«Германия – это Гамлет!» – сетовал когда-то поэт и певец Мартовской революции (1848–1849) Фердинанд Фрейлиграт, имея в виду, что немцы не способны подняться над своими мечтаниями и предпринять решительное действие во имя свободы. С тех пор отождествление Германии с Гамлетом стало для немцев навязчивой идеей сочувствия к себе.
На рубеже веков Гамлет обрел черты неврастеника, а Гетман Хольвег в одеждах рейхсканцлера казался великолепным претендентом на его роль (см. примеч. 38). На манифестациях, проводимых в Первую мировую войну, лозунг «Германия – не Гамлет, Германия – Гинденбург» срывал оглушительные аплодисменты. После поражения гамлетовская аллегория вновь стала популярной. Стоить заметить: нерешительность Гамлета заканчивается коротким замыканием, катастрофой саморазрушения.
У тех, кто верил в необходимость расширения германской державы, действительно были причины вздрагивать от тревоги. Вильгельм II, главный виновник постоянного промедления в политике, также очень рано оказался захвачен этим настроением. Уже в 1893 году у него «полностью сдали нервы», когда возникла внезапная угроза англо-французского конфликта из-за Сиама, а он оказался не в состоянии использовать эту возможность. Этот случай позволяет понять, насколько нетерпелив он был в подобных ситуациях. Политический невроз в смысле неудовлетворенных желаний на фоне постоянного предвкушения большей власти перешел в хроническое состояние. Не только «национальная оппозиция», но и сам кайзер, и Бюлов при случае критиковали непостоянство германской политики. Когда в 1897 году шла речь о приобретении территорий в Китае, оба сошлись на том, «что пришло время сделать более энергичной нашу шаткую и вялую политику в Восточной Азии» (см. примеч. 39). И вновь обнаруживается очередная параллель с нервным дискурсом: «энергия» против «вялости».
В ситуации все более мучительной нерешительности те немногие проекты, которые предлагали посылы к конкретным действиям, невольно обретали магическую притягательность, перечеркивавшую всякую внешнеполитическую разумность. Отсюда привлекательность Багдадской железной дороги – предприятия крайне ненадежного с чисто экономической точки зрения. Отсюда, в частности, и невозможность устоять перед величайшим проектом – снаряжением боевого флота. В Альфреде фон Тирпице, основателе флота, все видели воплощение силы воли – этого нового чудесного средства против неврастении. Говорили, что Тирпиц – «человек, который знает, чего хочет», и на этом фоне щекотливые вопросы о соотношении затрат и прибыли выглядели мелкими или, по выражению того времени, филистерскими. Обаяние этого человека, прежде всего, заключалось в том, что он ставил великие символические цели, создавал потребность в деятельности, более того – в высоком темпе. При таком сценарии Вильгельм II мог надеяться избавиться от клейма слабоволия и политики «зигзага». Даже для
Эйленбурга, который плохо себя чувствовал на море, политика флота доказывала силу нервов. Не вполне уверен был Гольштейн: первый великий план по созданию флота он воспринимал как продукт болезненного возбуждения. «Никогда еще ни одно искушение так не волновало нервы кайзера, как план строительства флота» (см. примеч. 40). Поскольку дело это было очень нервным, снаряжение флота создавало соответствующие проблемы. Его провоцирующее влияние на Англию, возможно, не было бы столь сильным, если бы дело шло тихо. Но шумиха по поводу флота была оглушительной – ведь сам смысл этой деятельности в том и состоял, чтобы продемонстрировать обществу энергию и целеустремленность. Будучи в принципе продуктом отсутствия политических целей, флот и сам воспроизводил такое отсутствие; ведь невнятное стремление к международному признанию требовалось флоту для того, чтобы получить видимость смысла.
Но может быть, бесцельность немецкой внешней политики лишь видимость или даже умышленная уловка? К такому мнению склонялся Фриц Фишер. Его теория о том, что немецкое правительство умышленно развязало Первую мировую войну, вызвала в обществе крупнейшую историческую дискуссию послевоенного времени. Исследуя предвоенное время, он искал, прежде всего, элемент намеренности: честолюбивые военные цели, которые Германия формулировала с сентября 1914 года, по его мнению, отражали интересы наиболее могущественных групп общества и в общих положениях существовали и прежде. Более ранние историки, авторы первых работ о социальных условиях предвоенной политики Германии, склонялись к совершенно другой интерпретации: Альфред Вагтс говорил о «невнятном, не имеющем конкретных объектов, струящемся во все стороны империализме образованной буржуазии […] и бюрократии», гораздо более пагубном, чем экономический империализм промышленности и финансового мира. Тесно связанный с Вагтсом Хальгартен считал, что настоящим крестом вильгельмовского империализма была политика «как одно, так и другое», поскольку в итоге Германия настроила против себя все великие мировые державы. Нерешительность была опасной не сама по себе, но в сочетании с нетерпеливым и раздраженным стремлением к мировому господству; заслуга Фрица Фишера заключается в том, что он со всей убедительностью показал, что это стремление было главной причиной войны. Но когда Герхард Риттер возразил, что, «как известно, нет ничего труднее, чем точно сказать, что конкретно понимало довоенное образованное общество Германии под “мировой политикой” и “мировой державой”», то Иммануил Гайс, коллега и сторонник Фишера, не увидел в этом никаких противоречий теории Фишера и в ответ подчеркнул, что немецкие «надежды на мировую державу» были «вдвойне взрывоопасны» именно вследствие своей невнятности (см. примеч. 41). Здесь действительно кроется главное. Не наличие германского империалистического плана до 1914 года, а нескоординированность и размытость целей были причиной разрыва между Германской империей и всеми другими великими державами. Первая мировая война развязывалась в атмосфере безответственности; не было ни одного места, ни одного поста в государстве, где бы в полном осознании ответственности вырабатывались решения для расстановки внятных внешнеполитических приоритетов. И произошло так, что Германия, уже развязав войну, нуждалась во многих целях, чтобы эту войну оправдать. Ведь не было ни одной территориальной цели, на которую были бы направлены устремления и желания немцев – сама по себе каждая отдельная цель была привлекательна лишь до определенной степени и ни в коем случае не годилась для того, чтобы оправдать чудовищные человеческие жертвы.
Если Фишер думал, что план мирового господства Германии существовал в последние годы перед войной, то Петер Винцен предполагал его наличие уже у Бюлова. Однако доказательства этому весьма скудные, хотя Бюлов был красноречивым политиком и не отличался сдержанностью (см. примеч. 42). Винцен считает, что уже одно стремление к снаряжению флота свидетельствует о большом плане по смещению английского мирового господства немецким. Но если немецкий флот когда-нибудь и дошел бы до серьезной стадии, то лишь через десятилетия – это понимали и Тирпиц, и Бюлов. Политическая выгода снаряжения флота в том и состояла, что позволяла отодвинуть в далекое будущее тяжелый выбор конкретных целей, не создавая при этом впечатление бездействия.
С отсутствием внятной ведущей цели была связана еще одна проблема, куда более тяжелая психологически – отсутствие внятных образов друга и врага. Здесь речь также идет о недостатке, который сам по себе вовсе не проблема, – он лишь отражает реальный факт, что в международной политике дружеские и враждебные отношения никогда не бывают абсолютны. Но немецкий национализм воспитал в себе сильную и все более возрастающую потребность в образе врага и успешно удовлетворял эту сомнительную потребность. Почему она стала чертой национального менталитета, вероятно, объясняется трудностью поиска национальной идентичности, которая вызывала бы симпатии, а также примечательной неспособностью к созданию стабильных и доверительных внешнеполитических отношений. Даже сближение с
Австро-Венгрией, которое с оттенком неизъяснимого романтизма подавалось как «верность Нибелунгам», базировалось на очень хрупкой эмоциональной основе. Как раз пангерманцам, активнее всех культивировавшим народное единство с австрийскими немцами, менее всего нравилось мультикультурное многообразие империи Габсбургов. Это государственное образование вызывало у них скорее отвращение как вырожденческая смесь народов, а Вена прекрасной эпохи казалась чем-то вроде «расового Вавилона» (Гитлер). Вместе с тем они страдали от того, что не могли дать выход своей агрессии по отношению к такой фигуре, как кайзер Франц Иосиф. Один австрийский симпатизант пангерманизма жаловался: «Более шестидесяти лет Франца Иосифа – такого не выдержат даже самые крепкие нервы». Даже граф Монте, который когда-то, будучи секретарем посольства в Вене, был преданным почитателем Дунайской столицы, а затем какое-то время служил преемником Бюлова, ворчал при случае, что австрийцам «через некоторое время понадобится второй Кёниггрец[185]». Будучи послом в союзническом Риме, он еще хуже говорил об итальянских союзниках Германии: Турция «для нас много важнее, чем эта жалкая Италия!» (См. примеч. 43.)
Размывание образа врага при сильной потребности в нем началось и во внутренней политике. В эру культуркампфа 1870-х годов врагами были «ультрамонтаны», через отсылки к Каноссе подававшиеся в качестве тысячелетних губителей империи. Однако уже вскоре этот образ врага стал разваливаться под знаком политики объединения консерваторов. В марте 1890 года между Бисмарком и Вильгельмом II произошел скандал, когда Бисмарк лично принял председателя партии Центра Виндтхорста, в то время как юный кайзер занял тогда антикатолическую позу «мы не пойдем в Каноссу». Зато в то же время он нарушил бисмаркианский образ врага 1880-х годов: стал искать примирения с рабочим движением. Теперь уже Бисмарк имел основания упрекать Вильгельма II в ненадежности его отношений с друзьями и врагами (см. примеч. 44).