Такими же крайностями отличались и эмоции кайзера по отношению к Османской империи. Посетив в 1898 году Константинополь, Вильгельм II выказал «симпатию к султану и всему турецкому», включая гарем. Султан, как и русский царь, был последним представителем сакрально-абсолютистского монархизма. Кайзер несколько месяцев предвкушал эту поездку, политика смешивалась здесь с туризмом. Но произошедшие несколькими годами ранее страшные убийства армян, вызвавшие у европейской общественности ярость и отвращение, сделали султана в глазах христиан массовым убийцей, на руках которого была христианская кровь. Однако среди тех, кто формировал общественное мнение в Германии, были и друзья Турции. Для страдавшего нервной болезнью Хьюстона Стюарта Чемберлена, которого высоко почитал Вильгельм II, Турция была «последним кусочком Европы», «где целый народ» живет в «спокойном счастье» и знать не знает о «жестокой борьбе за существование»: резкий контраст к яростному германскому расизму Чемберлена. В душе кайзера уживались оба образа Турции. В Дамаске, как описывает Бюлов, он впал в полное упоение. «Где бы он ни появлялся, население приветствовало его долгими гортанными лю-лю-лю, лю-лю-лю, лю-лю-лю […] Эти монотонные возгласы опьяняли его, как гашиш». В таком настроении он заверил «три сотни миллионов магометан» в своей дружбе. При этом в душе кайзера имелась и другая, черно-белая картина, на которой турки были заклятым врагом, а их противники на Балканах – христианскими героями. В октябре 1912 года, после начала первой Балканской войны, когда Турции грозила катастрофа, все увидели, как кайзер «с развевающимися знаменами» перешел в «лагерь балканских государств» и обменялся телеграммами с греческой кронпринцессой, «как будто на Балканах наступила новая героическая эпоха “для христианских народов”». Теперь он гремел, что «ближневосточный вопрос» нужно решать «кровью и железом» и что время Турции в Европе прошло. Лучше всего, по его мнению, немедленно разделить и азиатскую Турцию: «благоразумные турки уже терпеливо ожидают такой судьбы». Но не прошло и двух лет, как Турция стала для Германии братом по оружию, а отважные балканские христиане – «висельниками» (см. примеч. 52).
Случались у Вильгельма II и приступы «желтой угрозы». Этот образ появился впервые в 1890-е годы в англо-американском мире (yellow peril) и был нацелен в зависимости от ситуации то на Китай, то на Японию. У немцев было, пожалуй, меньше всего оснований входить в разногласия со странами Восточной Азии. И если призрак «желтой угрозы» все же бродил по Германии, то это свидетельствует об отчаянном поиске врага. Как только этот фантом появился на горизонте, Вильгельм II с примечательной быстротой ухватился за него и, более того, стал, как пишет Уте Менерт, мировым «шеф-пропагандистом» «желтой угрозы». Подъем Японии и ее претензии на роль восточно-азиатского гегемона наметились в контексте Японо-китайской войны 1894 года. В 1895 году Вильгельм II рисует набросок с подписью «Народы Европы, берегите свои священнейшие блага!», подразумевая «желтую угрозу». Картинка изображает архангела Михаила, покровителя немцев, в виде предводителя группы аллегорических женских фигур, символизирующих европейские нации. Архангел указывает вдаль на пылающий город. «Клубы дыма складываются в фигуру дракона, и сквозь дым угадывается фигура Будды, “застывшими холодными глазами взирающая на разорение”». Картина, выполненная с этого наброска придворным художником Кнакфусом, по высочайшему повелению украсила каюты немецких пассажирских пароходов. Бисмарк смысла в этой картине не обнаружил: «Будда не дает мне истолковать картину». Действительно, то, как в образ врага был введен Будда, было самой большой бессмыслицей всей аллегории. Это была как бы сконцентрированная защита от того восточного идеала медитативного покоя, который был столь соблазнителен для «невротиков». В этом смысле, как заметил Герман Гессе, кайзер «на удивление верно почувствовал»: «Это было заражение Европы Востоком, это было неуверенное возвращение уставшего европейского духа к азиатской матери, которого он недаром столь сильно опасался».
Бар когда-то назвал буддизм «религией нервов». В немецкоязычном пространстве жители Восточной Азии считались тогда образцом крепких нервов и сексуального здоровья. Японская актриса победоносно утверждала: «В Японии нет ни одного нервного человека!»
Позже, уже в изгнании, Вильгельм II вновь изменил образ врага: «Мы будем вождями Ближнего Востока против Европы! Я хочу изменить свой образ “народов Европы”. Теперь мы на другой стороне!» (См. примеч. 53.)
Постоянное сочетание разочарований в дружбе и подсознательной враждебности создало тот раздраженный климат, который стал столь типичным для внешней политики Вильгельма и в итоге породил ощущение, что открытая вражда принесет избавление. Путаница в образах врага была настолько мучительной, что мысль о сплошном окружении врагами стала приносить успокоение; возник единый фронт, который позволял ненавидеть сразу все державы, доставлявшие столько неприятностей, и прекратить наконец мучительные метания между разными позициями. В 1908 году Вильгельм II сказал в речи перед военными, что «знает, нас хотят окружить, но германец никогда не сражался лучше, чем когда на него нападали со всех сторон. Пусть только придут». Пангерманцы уже давно служили примером, как можно создать впечатление спокойного и твердого характера, если воображать, что на тебя со всех сторон нападают враги. От политической неврастении освобождались, уходя в политическую паранойю. С некоторой долей закономерности этот менталитет двигался в сторону антисемитизма, ведь призрак еврейского интернационалиста лучше всего годился для того, чтобы соединить воедино разные образы врага. Даже Гарден, который начинал ощущать собственное еврейское происхождение, описывает венского антисемита Лютера как идеал счастливого человека «без слабонервности». Неслучайно, что и Вильгельм II, не имевший никаких крестьянско-мелкобуржуазных мотивов для антисемитизма, закончил свои дни антисемитом самого скверного толка: с таким образом врага легче обрести покой в ненависти (см. примеч. 54).
«Мягкая» сторона вильгельминизма и его позор, или заколдованный и расколдованный мир[187]
Каждое общество, как можно слышать в последнее время, обнаруживает те психические расстройства, которые оно принимает и поощряет. Если это так, то, вероятно, верно и обратное – эти расстройства воздействуют на общество. Как обстоит дело с неврастенией? Что говорит неврастения об общественных нормах и идеалах кайзеровской Германии?
Этот вопрос заставляет задуматься. Общество кайзеровской Германии, каким его обычно представляют сегодня, никоим образом не должно было поощрять подобное нарушение: напротив, каждый мало-мальски уважающий себя человек должен был, надо думать, стыдиться подобной болезни. Дирк Блазиус полагает, что «во времена Вильгельма была востребована […] только сила, духовная и физическая» (см. примеч. 55). Почему же тогда великое множество достойных мужчин признавались в слабости нервов?
На этот вопрос возможны два ответа, и оба содержат долю правды. Первый – что неврастения была не преходящей модой, а настоящей горькой реальностью, причем обладала такой силой, что пробивалась даже через противоположные общественные идеалы. Действительно, на это указывает масса материалов и свидетельств современников. Тем не менее такие понятия, как «нервозность» и «неврастения», не были чистым отражением патологической реальности – они несли в себе и элемент искусственности. Отсюда другой ответ: немецкое общество, по крайней мере когда распространялся концепт неврастении, было не таким, каким его обычно представляют сегодня, его идеалы не ограничивались твердостью, героизмом и эффективностью. Если до сих пор еще не написана социальная история немецкой нервозности, хотя тема эта буквально хлещет из множества источников, то, вероятно, потому, что пока нет ясного представления о «мягкой» стороне общества кайзеровской Германии. В свидетельствах современников эта «мягкая» сторона проявляется на каждом шагу, однако современные историки привыкли воспринимать цветы красноречия и задушевные пассажи как пустые фразы и игнорировать их.
Понятие «нервозность» объединяло феномены, которые чисто автоматически вовсе не ассоциировались друг с другом. И если задуматься об этих феноменах и сравнить их с общественными нормами того времени, невольно удивляешься: «нервозность» относилась к чувствам как страха и упадка, так и страстного желания и агрессии. Понятие «нервозность» охватывало оба состояния – немужское и мужское – как единую, внутренне связанную тревожность. Нередко «нервозностью» обозначали такое состояние духа, которое прежде просто и бесхитростно назвали бы «страхом», но новое слово снимало с человеческого Я моральную ответственность. «Нервозность» могла подразумевать и непереносимость или нетерпимость к чему-либо, агрессию, в таком случае это понятие также выполняло функцию моральной разгрузки, но вместе с тем указывало на то, что легкая возбудимость не всегда связана с мужеством, но зачастую и с нервной слабостью и даже робостью. Еще более странно: такие понятия, как «нервозность», сводили вместе типы людей, которые в моральном отношении были настоящими антиподами: напрягающего все свои силы честолюбца и вялого сластолюбивого нытика, ослаблявшего себя излишествами или даже только воображавшего страдания, чтобы оправдать вечные поездки на курорты. Поскольку вскоре уже никто не сомневался, что множество нормальных людей более или менее нервны, то понятие «нервозность» не имело ничего дифференцирующего, а напоминало об элементе слабости, всегда присутствующем в каждом человеке. «Нервозность» объединяла коммерческих советников и рабочих, мужчин и женщин, немцев и евреев. Отсюда и аномальная популярность этого понятия в обществе, которое везде и всюду считается консервативно-патриархальным и милитаристски-шовинистическим.