Однако в целом это общество характеризовалось диалектическим противоречием: его «жесткие» черты развивались как защитная реакция на противоположные свойства. Культ «энергичности» отражал широко распространенную ипохондрическую слабость. Это понимали уже многие современники: «Из страха перед собственным мягкосердечием многие из нас демонстрируют чрезмерную мужественность», и потому мы «нервно перевозбуждены», – пишет автор одной французской книги в 1913 году. Даже Гельмут фон Герлах[188], ставший впоследствии пацифистом, около 1900 года считал немцев «чересчур мягкосердечными» (см. примеч. 56). Длинные анамнезы неврастеников документируют эпоху, в которой много говорилось о радостях и страданиях, а жалобы на физические и душевные расстройства создавали атмосферу близости.
Неврастения возникает за счет трудовых перегрузок и задает диспозицию для тяжелых душевных расстройств: так учили многие врачи, и такие опасения порождали чувство общности с душевнобольными. В 1892 году издание прусских консерваторов «Kreiszeitung» опубликовало за подписью множества знаменитостей пламенный призыв против обычной тогда практики принудительного помещения в сумасшедшие дома. Неоконсервативная «Die Zukunft» в 1906 году разместила печальный рассказ одной женщины о том, как она в течение четырех лет вела кампанию против 17-летнего пребывания в психлечебнице. При этом гигиенист и социал-демократ Альфред Гротьян жаловался на то, что душевнобольных чересчур редко объявляют опасными для общества, и немецкая общественность проявляет излишнее недоверие к практике направления «нервно– и душевнобольных» в специальные заведения (см. примеч. 57).
По бытовавшему на рубеже веков мнению ученых, многие даже «здоровые» немцы считали себя потенциальными неврастениками и потому были восприимчивы к новым мягким методам лечения. Когда Теодора Лессинга упрекали в том, что его движение против шума суть восстание неврастеников, он возражал:
«Вы хотите, господа, сознавая превосходство своих крепких нервов, расправиться со всеми этими страдальцами? Но кто поручится, что завтра или послезавтра вы сами не будете причислены к великой армии страдающих? […] Если сегодня вы еще не чувствительны ко всему шуму городской культуры, то достаточно незначительного припадка инфлюэнцы, пары бессонных, полных тревог и беспокойства ночей, чтобы сделать и вас столь же чувствительными, как тех невротиков, о тирании которых вы рассказываете басни, в то время как сами их тираните» (см. примеч. 58).
Если нервные срывы были даже у Бисмарка – кто бы отважился настаивать на крепости собственных нервов?
Прототипом немца вильгельмовской эпохи считается Дидерих Геслинг – «Верноподданный» Генриха Манна. Но за его суровостью кроется сентиментальность: «Дидерих Геслинг, ребенок смирного нрава […]»[189], – так начинается роман (см. примеч. 59). Если в последнее время в качестве характерной черты тогдашнего менталитета приводится дуэль, то в романе студент Геслинг с глубоким удовлетворением убеждается, что поединок на рапирах вещь не такая страшная и не выходит за рамки добродушных пивных правил. Среди всевозможных страхов, которыми кишат истории неврастеников, страх перед студенческой дуэлью появляется лишь спорадически. Бесцеремонность, типичная для того времени, имела грубую сторону, но и своего рода уютность – непринужденность мужской компании. Связанные с корпорациями[190] протекционные системы сулили освобождение от «борьбы за существование». Да и культура корпораций господствовала не повсеместно – даже в кругах национальной академии существовали различные настроения. Не кто иной как Трейчке, идол националистов, будучи студентом, признавался, как «ненавистны» ему «дуэльные безобразия». Для властных кругов кайзеровской Германии дуэли как отстаивания чести не существовало. Норберт Элиас отмечает даже некоторую конкуренцию между придворным обществом и обществом, «способным к сатисфакции» (см. примеч. 60).
Феодально-аграрный элемент в политической культуре кайзеровской Германии хотя и был тесно связан с военной кастой, но содержал черты квиетизма. Их можно наблюдать даже у Бисмарка, который в пожилом возрасте все чаще ссылался на проблемы с нервами, чтобы месяцами уединяться в своих поместьях. Многие владельцы дворянских поместий опасались, что не выдержат конкурентной борьбы нового века и в конце концов окажутся разрушены и финансово, и психически, как барон фон Ротзаттель в романе Густава Фрейтага «Приход и расход». Некий граф Армин-Шлагентин написал брошюру с опровержением дарвиновской теории о том, что «борьба за существование» способствует прогрессивному развитию: по его словам, каждый заводчик знает, что эта теория – чушь, и что нельзя получить лучших свиней, если урезать им корм да еще заставить друг с другом за него бороться (см. примеч. 61). С точки зрения сельской знати «борьба за существование» выглядела столь же фатальной, как с точки зрения теории неврастении. Это укрепляло всеобщее чувство, что уже ради сохранения психического здоровья людей необходимо срочно формировать сельский мир в противовес индустриальной империи. Потребность в защите, возникающая вследствие нервной слабости, в конечном эффекте укрепляла феодально-аграрные элементы кайзеровской Германии; однако это еще не влекло за собой автоматически милитаризацию общества. Преобладание знати в офицерском корпусе долгое время держало в узких рамках экспансию армии, а также безусловное применение принципа эффективности в военной карьере.
Социал-дарвинизм в предвоенной Германии был далеко не так свиреп, как часто пишут. Самыми эффективными популяризаторами дарвинизма в Германии были Эрнст Геккель и его друг Вильгельм Бёлыне, автор бестселлера «Любовь в природе» (1898–1902). В их дарвинизме «борьба за существование» не играет ни чересчур заметной, ни особо достойной роли. Бёлыие буквально растворяется в культе любви: обожествлении секса в самых разнообразных проявлениях. Оглушительный успех его книги плохо сочетается с представлением о жестком духе времени, враждебном к телесным удовольствиям.
Даже против политической оппозиции кайзеровская Германия, в сравнении с другими властными системами того времени, не предпринимала жестких мер. Если здесь не было ничего сравнимого с делом Дрейфуса, то вряд ли из-за нехватки куража и чувства справедливости, а исключительно по той причине, что немецкие суды не давали столь вопиющего примера цинично-брутальных неправосудных приговоров на высшем уровне. Германских социал-демократов позже нередко упрекали в недостатке революционного порыва, в прозаической правильности; но при этом любили забывать, что кайзеровская Германия в действительности никогда не прибегала к террору против рабочего класса, не переходила к систематическому нарушению прав, по крайней мере после прекращения действия Исключительного закона против социалистов (см. примеч. 62).
Хотя Вильгельм II обладал беспокойным нравом, начало его правления в сравнении с последними годами эпохи Бисмарка знаменовалось скорее стремлением к спокойствию. Он быстро расстался с воинственным Вальдерзее и в своей северной поездке 1892 года назвал «успехом» то, что «вечно беспокойная внешняя политика Бисмарка уступила место миролюбивому настрою». Действительно, в Берлине на закате эры Бисмарка развился «военный психоз», даже если сам Бисмарк имел обыкновение в серьезных случаях брать на себя роль благоразумного и мирного участника. Атмосферу скрытого напряжения создавали также борьба Бисмарка против врагов империи, преследование социалистов и обыгрывание планов государственного переворота. Во всех этих пунктах «новый курс» Вильгельма II принес существенную разрядку. Гарден позже характеризовал период, когда Бисмарк подал в отставку, а песни Эйленбурга[191] воодушевляли юного кайзера, как эру, в которой «нервы тосковали по спокойствию». Эйленбург страдал «несказанной тоской» по покою, будь это даже покой смерти (см. примеч. 63). А его друг Бюлов, любимый канцлер Вильгельма II, буквально специализировался на том, чтобы даже в неподходящих ситуациях демонстрировать непоколебимый покой и веселую непринужденность.
Экономическая конъюнктура вильгельмовской эпохи способствовала общему оптимизму. То, что многие прежде считали невозможным, теперь удалось благодаря искусству баланса, свойственного Бюлову, в сочетании с экономическим подъемом: ввести таможенную защиту для сельского хозяйства и при этом гарантировать продолжение бурной индустриализации. Даже если далеко не все это признавали, шло становление общенационального консенсуса от консерваторов до социал-демократов; августовские дни 1914 года лишь проявили то, что уже давно существовало в скрытой форме. Собственно, условия для политической разрядки при Вильгельме II были благоприятнее, чем когда-либо ранее.
Оба политика, пользовавшиеся наибольшим влиянием в первые два десятилетия правления Вильгельма II, – Эйленбург и Бюлов – пытались по-своему использовать свои шансы. Филипп Эйленбург был исполнен желания перенести в политику неврастенический идеал отрадного покоя, а его друг Бюлов, хотя и более жесткой натуры, проявлял себя прежде всего тем, что распространял вокруг солнечную ауру. Оба они умели с духовно-мечтательной и творческой манерой, с большой фантазией – у Эйленбурга она шла из души, у Бюлова была отчасти наигранной – создавать вокруг себя волшебный мир, в котором Вильгельм II чувствовал себя счастливым. Трубадуровский романтизм, которым Эйленбург окружил Вильгельма II еще в те времена, когда тот был принцем, служил «сладким дурманом» (Рёль). На Либенбергских застольях у Эйленбурга, где кайзера за глаза называли «Любимчик» (Liebchen), Вильгельм II мог по настроению играть и женскую роль, и предаваться детским шалостям. Многое из этого вышло наружу благодаря делу Гардена