радикалами, до 1914 года был известен, прежде всего, как активный противник алкоголя. Его Луканга Мукара наглядно иллюстрирует, как сильно раскололо немцев движение за охрану здоровья и в особенности борьба с алкоголизмом (см. примеч. 95).
Под яркими лучами нового идеала здоровья упитанный обыватель враз предстал опустившимся и безобразным. Оплывший студент-корпорант с пивным брюхом и висячими щеками стал мишенью для карикатур. «Урррра», гремевшее из обрюзгших тел и рыгающих глоток, стало для нового, закаленного и спортивного националиста постыдным фарсом, поскольку не выражало подлинной готовности к борьбе. Здоровая жизнь, напротив, рождала яркое чувство самоуверенности и общего превосходства. Утренний мир молодежных движений, хождения «в горы по утренней росе», был совершенно иным, чем ночная империя карлика Перкео[199], «утолявшего страшную жажду» из Большой бочки в Гейдельберге. Сидячая и ходячая культуры порождали различные миры, хотя многим вполне удавалось существовать в обоих. Культура алкоголя продолжала господствовать в кайзеровской Германии, но после 1900 года ее адепты уже не могли смотреть на себя в зеркало с прежним самодовольством. Бебель одобрительно цитировал опубликованный в 1901 году призыв авторитетных профессоров немецкому студенчеству, в котором те предостерегали от алкогольных и сексуальных излишеств – не только Бахус, но и Венера попали под прицел «гигиены». Распространенное в кайзеровской Германии ощущение кризиса, не поддающееся удовлетворительному объяснению ни из политических, ни из экономических обстоятельств, базировалось на физической неуверенности, которая находила выход в «неврастении» как болезни века и отражалась в многочисленных жалобах на вялость и нервное истощение.
Гигиеническое движение стало не только ответом на неврастению, но и источником новых тревог и ипохондрических страхов. Между нервозностью и гигиеной сформировалась положительная обратная связь. В 1902 году Молль жаловался, что «гигиенисты-доктринеры» выискивают «все новые и новые опасности» и только разжигают неврастению. Дорнблют писал, что «очень многие невротики» постоянно следят за своим видом, за своим стулом, состоянием языка, обсуждают даже с незнакомыми людьми возможные симптомы, рьяно прочитывают все, что попадает в руки и часто формируют себе из этого «обширную и подробную медицинскую систему». «Мы живем в очень ипохондричное время», – сетовал в 1909 году берлинский врач Отто Штульц. «Ничто не поглощает большая публика столь жадно, как изыскания на медицинские темы». Загадочная смесь из страха и желания придавала гигиене особую притягательность. Новое осознание тела обладало своего рода чувственностью. Тайное обаяние многих книг по гигиене и реформе жизни, возможно, заключалось в иллюстрациях с обнаженными и полуобнаженными людьми. Купальни заключали в себе двойственность открытия тела и избавления его от запахов. В домашнем быту резкий рост требований к чистоте зачастую создавал климат хронического недовольства и вечных раздоров со слугами; дни больших стирок, когда в доме обычно «воцарялась неуютная, суматошная, раздраженная атмосфера», случались теперь чаще. Заповеди гигиены хотя и помогли сделать школу дружелюбнее к ученикам, зато увеличили и усложнили хлопоты с детьми дошкольного возраста, и жесткое приучение детей к чистоте также вносило свой вклад в «нервозный» менталитет (см. примеч. 96).
В злободневном романе Готфрида Келлера «Мартин Заландер», написанном около 1885 года, супруга главного героя смеется над неусыпным рвением мужа в народном образовании: «Ах, коли вы знаниями человеческого тела и регулярной заботой о здоровье превратите добрый народ в сущих ипохондриков, то с помощью народной музыки он вновь отлично повеселеет»[200] – духовой музыки! Бьющая по нервам ипохондрия влекла за собой контрреакцию – вместо прерванных аккордов теперь жаждали звуков трубы. Но означал ли этот звук преодоление слабонервное™, или он и сам ей принадлежал, как духовой оркестр – заведениям Вефиля? Макс Нордау полагал, что между истерией, ипохондрией, реформой жизни и шовинизмом существует преемственность: по его мнению, «немецкая истерия» выразилась в антисемитизме точно так же, как в ипохондрических страхах. «В девяти случаях из десяти не ошибешься, – писал он, – если сочтешь гордого красавца в охотничьем наряде за шовиниста, почитателя Кнейпа за поборника здоровой пищи, а жаждущего профессорской крови адвоката – за антисемита» (см. примеч. 97). Правда ли это, или же медик и будущий сионист Нордау создал себе козла отпущения в образе антисемита – истерика и борца с вивисекцией? Здесь следует подробно остановиться на отношениях между нервозностью и национализмом.
Национализм и нервозность: нервное соседство немцев и евреев
О роли нервов для немецкого национального чувства в последнее время были высказаны две противоположные точки зрения, роднило которые только то, что оба автора считали нервозность искусственным конструктом. Первый автор, Андреас Штайнер, видит решение загадки, «почему в эпоху экономического благополучия, политического и военного подъема немецкий народ считал себя нервнобольным», в том, что нервозность была для немцев тем отличительным знаком, который поднимает нацию над примитивными народами и утверждает ее «культурный и цивилизационный прогресс». Второй автор, Георг Л. Моссе, напротив, считает, что немецкий народ видел чрезмерную нервозность не в самом себе, а в евреях и гомосексуалистах: т. е. нервозность играла роль стигмы (см. примеч. 98). По такой трактовке, подлинный немец предстает контрастом невротику.
Первый тезис опровергнуть легче всего. Он верен только для США и Джорджа М. Бирда, описавшего «американскую нервозность» с нескрываемой национальной гордостью. Но в Германии поиски подобных свидетельств будут тщетными. Пусть кто-то и был склонен воспринимать нервозность как природный дар, однако с национальной гордостью это никак не связано. Наоборот, бросается в глаза отсутствие каких-либо националистических оттенков. Такой авторитет в вопросах нервов, как Мёбиус, почитал Будду и признавался, что из него не получается «доброго патриота». Среди авторов трудов о нервах было немало националистов, но они вовсе не воспринимали нервозность как избранную черту немецкой нации. Берлинцы, правда, гордились своим темпом жизни – совсем как у «янки», но немцы в общем и целом вовсе не желали становиться суетным народом. Полемическое издание 1902 года «Велосипедная чума и автомобильные безобразия», авторы которого ратовали за «право на покой», возмущались быстрой ездой, угрожавшей «высшим благам нашего любимого немецкого народа: немецкой глубине мысли и уютности!» (См. примеч. 99.) В остальном неврастения, как ее тогда описывали, имела слишком много общего с импотенцией, онанизмом и метеоризмом, чтобы служить основой национальной гордости.
Следует ли из этого, что немцы, наоборот, основывали собственное национальное чувство на антинервности, т. е. покое и уюте? Этот вопрос требует более подробного рассмотрения. Ведь национальная идентичность такого вида, возможно, продолжала вековую традицию и в «нервозную эпоху» могла стать притягательной.
В наполеоновские времена Жермена де Сталь любила сравнивать тяжеловесную немецкую флегматичность с беспокойным романским темпераментом. Генрих Гейне насмехался над немецким стремлением к уюту. Однако приехав в Лондон, он застонал от «ужасной скорости любви, голода и ненависти» и был охвачен ностальгией: «Насколько же веселее и уютнее в нашей дорогой Германии! Как сказочно уютно, как шабатно спокойно идет здесь наша жизнь!» Еще в 1906 году Шедвилл, сравнивая индустриальные достижения США, Англии и Германии, пишет, что немцы «медлительны, целеустремленны, тщательны, методичны и основательны в работе». Их «неприятие торопливости и склонность к основательности проявляется в тысяче мелочей». «В Германии никогда не увидишь бегущего человека, торопливый пешеход тоже редкость, однако к своей цели они приходят». Как видно, немецкие жалобы на «нервозную эпоху» вовсе не единственное свидетельство времени. Возможно, они выполняли защитную функцию и помогали сохранить собственный покой (см. примеч. 100).
Без сомнения, «уютность» была для немцев важна и служила для них базисом уверенности в себе и чувства собственного достоинства. Своей кульминации это чувство достигло в бидермейере, однако и в индустриальную эпоху оно не исчезло. При этом непереводимое и многозначное понятие «уютность» (Gemütlichkeit) все больше приобретало значение «неторопливость» и «медлительность». Психиатр Генрих Гофман в 1856 году ездил во Францию и Англию и заметил, что у его тамошних коллег никогда нет времени, и общение с ними приносит поэтому мало радости. И напротив: «Когда в Германии я навещаю коллегу, меня принимают сердечно и дружески, на стол ставят бутылку вина, воцаряется приятная праздная беседа […] и время пролетает незаметно». Фонтане писал, что хотя немцу в Англии импонирует все и вся, но «удивительно, ко всему этому вдруг примешивается неудержимая тоска по нашей мелкобуржуазной Германии, где совершенно не умеют показать себя, зато умеют так великолепно, удобно и уютно жить». Культ уютности не был пустыми фразами, но содержал подлинный опыт благополучия. Надо полагать, в «нервозную эпоху» на этом уверенней прежнего могла утвердиться антинервная немецкая идентичность. Сам Бирд буквально вложил в уста немцам такой самоанализ: «Немцы служат примером “coolness and calmness[201], […] в которых так нуждаются американцы с их истощенными нервами», и поэтому «германизация Америки» (sic!) пошла бы на пользу американским нервам (см. примеч. 101). «Немецкий дух спасет мир»[202] – на неврологических началах. Но никто в Германии этот пас не принял.
Факт удивителен, и интерпретировать его можно двояко. С одной стороны, он указывает на то, что беспокойство и нервозность были в Германии настолько распространенными явлениями, что сами немцы уже не верили никаким восхвалениям их уюта. Если иностранцам немцы все еще казались относительно спокойными, то сами они себя и свой мир такими уже не считали. Для Ойгена Дизеля «бесконечная неугомонность и трудовое буйство» (sic!) немцев к 1900 году стали некой загадкой. Даже в глазах историка-пангерманца Альбрехта Вирта восточноевропейские «торговцы мышеловками и крысоловы […] часто обладали более крепкими нервами, чем культурный сброд наших столиц». «Нынче уже стыдятся покоя», – досадовал Ницше около 1880 года, – как раз когда на сцене появился Бирд, – описывая, как «лихорадочный темп работы» американцев «начинает уже заражать дикостью старую Европу»