Эпоха нервозности. Германия от Бисмарка до Гитлера — страница 87 из 135

[223] священник Трауб. С началом войны призывы к воле зазвучали как настоящий барабанный бой – имелась в виду, конечно, не личная воля, а воля подчинения (см. примеч. 33). Вера во всемогущество национальной воли, которая росла и ширилась посредством гипноза сверху и коллективного самовнушения снизу, позже станет ядром национал-социалистической идеологии. Нельзя забывать, что в последние предвоенные годы подрастала и формировалась значительная часть национал-социалистических лидеров, начиная с Гитлера. Опыт познания нервов имеет собственную преемственность.

«Место под солнцем» и «будущее на воде»: учение о нервах и мировая политика; «нервозность» как политический бумеранг

При всем своем презрении к самодовольному филистеру новый немец все же лелеял в сердце мечту о покое. Однако его покой совсем не походил на прежний бидермейеровский домашний уют и садовую беседку. Теперь это был покой в движении, в путешествии, в экзотическом мире. Мы уже видели, какая тесная связь существовала между нервозностью и тягой к странствиям. Мечта обрести свободу и собственное Я в далеком экзотическом мире объединяла всех – от Вильгельма II, впавшего в транс от ритмичного «лю-лю-лю» жителей Дамаска, до Карла Мая, которого фантазия уносила на Дикий Запад к душевному другу Виннету. Эта мечта, в конце XX века ставшая мощным двигателем туризма, в его начале была движущей силой империализма. Осуществление не-сбывшихся надежд еще более, чем сегодня, проецировалось на дальние страны, именно там мечтали восстановить утраченные силы, обрести безграничную сексуальную свободу. Немцы, сегодня чемпионы мира по туризму, тяжко страдали от ощущения, что опоздали к разделу мира.

Их помыслы устремлялись в основном в Северную Африку и на Ближний Восток. «Восток» был чем-то вроде кода для сексуальных фантазий. Вернувшегося оттуда путешественника в первую очередь спрашивали: «А что женщины?» Экзотические живописные полотна передают характер этих заветных желаний еще ярче, чем литература: наслаждение соединялось с покоем и негой. Такая регенерация была более привлекательна, чем та, которую предлагал Мёбиус в своих неврологических монастырях.

Многие экзотические места, сегодня уже не столь привлекательные с точки зрения гигиены, в то время еще считались особенно здоровыми. Прежде всего это можно сказать о Египте – стране, которую в 1882 году открыто оккупировала Англия, начав тем самым новую эру колониального империализма. Английские путешественники давно уже облюбовали Нил для восстановления здоровья. На Рождество 1858 года в Каире встретились Изамбарт К. Брунель и Роберт Стефенсон, наиболее известные в то время английские инженеры. Оба находились в состоянии глубокого психосоматического истощения и пытались восстановиться. Макс Эйт, сельскохозяйственный инженер и писатель, долгое время живший в Англии, в одном полубиографическом рассказе советует своему нервному другу, строителю мостов, отправиться в Египет и непременно подняться вверх по Нилу до второго порога: «На всем пути ни одного моста, уже сотням людей это помогло восстановить нервы!» Крепелин с его редкой для крупного ученого страстью к путешествиям и экзотике не только ездил в Каир, но в 1899 году даже попробовал там гашиш. Когда из-за пристрастия к алкоголю из Бельвю выставили сына одного западногерманского промышленника, его дядя заметил, что лучше родители взяли бы его зимой с собой в Египет. Когда Вильгельм II в 1905 году совершил свою знаменитую высадку в Танжере, он, собственно, намеревался попасть в Египет – по мнению Бюлова, «исключительно из страсти к путешествиям». Танжер, с точки зрения кайзера, был эрзацем Египта (см. примеч. 34).

Особой магией обладал оазис Бискра во французском Алжире, этот «Париж пустыни», который даже сухой географический справочник называл тогда «неописуемым». После долгого путешествия по пустыне его зеленый оазис вырастал перед усталыми глазами путника как замки Фата-Морганы. Со своими кафе и варьете, темнокожими танцовщицами и экзотической природой он казался возвращенным раем, где под глухие барабанные ритмы размывалась грань между «нормальным» и «противоестественным» сексом. Один немецкий автор в статье о Бискре (1906) зачарованно пишет о «нервном солнце» над этим раем и утверждает, что стал бы королем, открой он там санаторий для нервнобольных. Когда Макс Вебер в 1903 году после нервного срыва пытался восстановить силы в Риме, ему показалось, что «вечный город» недостаточно далек от его домашнего быта: «Уехать бы в другой мир, куда-нибудь в Константинополь!» А еще лучше, добавила его мать, – «в Африку, оазис Бискра, там он обретет покой!» (См. примеч. 35.)

После того как Англия добилась господства над Египтом, а Франция – над Алжиром и Тунисом, в то время как Триполи, позже ставшее Ливией, отошло к Италии, немцам в Африке оставалось только Марокко. На фоне общего увлечения экзотикой маниакальная зацикленность немецких империалистов на Северной Африке в последнее предвоенное десятилетие вполне понятна. С рациональной дистанции она заслуживает резкой критики, но возможно, стоило бы спросить, почему другие мировые державы – участницы Альхесирасской конференции не предоставили Германской империи в Марокко сколько-то приемлемые позиции, но лишь понапрасну ее дразнили. Если учесть реалии империализма, Марокко действительно имело символическое значение. Получит ли Германия свою часть в Северной Африке или нет, было принципиально важно – это символизировало, будет ли она принята равноправным партнером в общество колониальных держав или нет, получит ли свою долю в сказочном мире империализма. Впрочем, даже многие немцы, начиная с кайзера, не могли целиком сосредоточиться на Марокко, и конкретные цели германского правительства, к возмущению пангерманцев, вечно оставались в тумане. Генрих Клас в брошюре «Западное Марокко по-немецки» попытался представить этот регион – в частности, из-за его «воистину изумительного» целебного климата – будущим германским Эльдорадо. Но между строк его текста чувствуется, насколько искусственной была конструкция немецких интересов в Марокко. Тем удивительнее, что именно марокканский вопрос впервые высветил в ведущих кругах немецкого общества серьезную готовность к войне.

Фридрих Науман – это живое воплощение вильгельмовской эпохи с ее невнятными целями, тревожной страстью к путешествиям, верой в водолечение и новые технологии – в 1898 году, т. е. в один год с Вильгельмом II, совершил путешествие в Палестину. Но эта поездка обернулась для него сплошным разочарованием, в Иерусалиме ничто не вызвало у него «радости». Лишь служба в иерусалимской Церкви Христа-искупителя, на которой присутствовал кайзер и звучала немецкая «военно-морская» музыка и «Господь наш меч»[224], принесла ему душевную отраду. Он полагал, что Вильгельм II приехал в Иерусалим, чтобы, как и он, избавиться от «спешки и непокоя». Однако внутреннего спокойствия Науман в Палестине не обрел. Бывший священник, он понял, что его Иисус – не на Святой земле, а дома, в Германии. Это открытие оставило в его душе след – в Первую мировую войну он стремился сконцентрировать всю политическую энергию на «Средней Европе». Однако склонность к колониальным фантазиям он сохранил и после Палестины и даже стал горячим пропагандистом строительства флота. Осознав, что большой мир, каков он есть, остается для немцев чужим и неприветливым, Науман тем более стал стремиться к созданию немецкого мира. В связи со своей поездкой на Ближний Восток он приходит к убеждению, что Германия должна вступить в борьбу с «гигантской Английской империей». Он даже защищал такого «конкистадора», как Карл Петерс[225], – этого человека отстранили в 1897 году от немецкой колониальной службы после того как он застал свою африканскую любовницу со своим слугой и убил обоих. На этом оборвалась дружба Наумана с Луйо Брентано[226] (см. примеч. 36).

До 1914 года доля Турции в немецком экспорте составляла лишь примерно 1 %, зато около 20 % отправлялось в Англию; с экономической точки зрения отношения с Англией были бесконечно более важными, чем отношения с Южной Азией. Но интерес Германии к Ближнему Востоку имел не только экономические, но и эмоциональные мотивы, и ближневосточный романтизм Вильгельма II получал в немецком обществе широкий резонанс.

Друга Наумана Пауля Рорбаха[227] объединяла с другими отцами немецкой мировой политики «вера в то, что Константинополь будет воротами в будущее Германии». Даже когда империализм объяснял свои цели социальной политикой, вряд ли эти аргументы – в соответствии с теорией «социального империализма» – имели сколько-нибудь значимый вес и обозначали подлинную движущую силу совершаемых действий. В эпоху, когда верхние слои общества все сильнее ощущали давление рабочего движения, социальные мотивы стали хорошим тоном, однако это еще не означает их серьезность и подлинность. Польза новоприобретенных колоний для немецких переселенцев была слишком туманной, это понимали и современники. В 1908 году «Die Zukunft» опубликовала разъяренное письмо одного любителя африканской романтики. Тот был возмущен предложением Роберта Коха в интересах будущих белых поселенцев истребить крупных диких животных – промежуточных хозяев мухи цеце. Воодушевленный аристократической любовью к природе автор счел позором идею пожертвовать благородной дичью в угоду мелкокрестьянским поселенцам. Подобные идеи наполняли и африканский романтизм в духе Карла Петерса: его «невыразимая тоска» – это, прежде всего, восхищение дикой природой, в которой среди прочего найдется место для безудержной власти и похоти, но никак не радость от того, что массы немецких батраков с пилами и топорами устремятся в девственные леса. Создается впечатление, что текст воинственного холостяка Карла Петерса о «неженатых воинах массаи» – как они шествуют нагие, вооруженные «прекрасными широкими копьями», и к ним по собственному выбору присоединяются девушки, самые красивые девушки к самым воинственным воинам – гораздо ближе подводит к витальным движущим силам колониализма, чем штампованная фразеология социальной политики. Это была мечта о единстве битвы и любви, когда для отважного воина секс служит естественной наградой, ему не нужно ухаживать за девушкой – они сами приходят в его лагерь. Велер характеризует Петерса как «криминального психопата». Однако если даже такой либеральный и связанный религиозными нормами империалист, как Науман проявляет к Петерсу слабость, то это означает, что тоску колониалиста вполне понимали и благовоспитанные граждане (см. примеч. 37).