одним большим силовым ударом осуществить все мечты о мировом могуществе.
Нервозность возникает не только за счет быстрого темпа, но зачастую и через промедление; особенно неприятно, если меняется привычный темп или наслаиваются друг на друга разные скорости. Нервозность вильгельмовской эпохи отчасти объясняется тем, что внешняя политика и политика вооружения задали противоположные скорости; такого противоречия и таких проблем со временем немецкая история еще не знала, тем более в такой период, когда у множества людей возникли личные проблемы с темпом. И потому в первое время после объявления войны в воздухе повисла обманчивая тишина. Теперь восприятие времени у немцев вновь стало единым. «Чем скорее, тем лучше» и «Время работает на нас»: и то и другое пришло к единому финалу. Как после войны вспоминал пацифист Гельмут фон Герлах, люди в то время «с почти суеверной настойчивостью» повторяли «два выражения, исходивших от военных авторитетов: “Время работает на нас” и “Победит тот, у кого нервы окажутся крепче!”» (См. примеч. 102.) Надежда на время и надежда на нервы: казалось, что теперь есть и то и другое. И если этот поворот реализовался именно в войне, то это объясняется как запоздалый рефлекс на «нервозную эпоху».
Ужас и обаяние головы горгоны: нервозность и война
Почему такой, казалось бы, однозначный вопрос, как «хотели или не хотели немцы развязать войну», вызвал среди немецких историков бурю дискуссий? Чем объясняется такое безумное количество доказательств с обеих сторон – и утверждений, что имперское правительство активно стремилось к войне, и обратных мнений?
Вероятно, принципиальная ошибка состояла в предположении, что в верхах рейха существовала одна ясная линия касательно столь судьбоносного вопроса. Но большая война была такой темой, где чувствительным натурам было нелегко занять четкую позицию и тем более последовательно ее придерживаться. Бюлов очень точно сравнил войну с «головой Горгоны», перед смертоносным взглядом которой человек должен смотреть в сторону: в 1914 году даже кайзер и его Генеральный штаб, казалось, содрогнулись от этого взгляда. Действительно, даже Мольтке, желавший скорого начала войны, в душе своей носил не только привлекательный образ войны, но и внушающий ужас. В 1905 году он говорил о «грозном факеле общеевропейской убийственной войны, […] о жестокости которого нельзя думать без ужаса» (см. примеч. 103). Для высших германских кругов была характерна не столько жесткая позиция по вопросу войны, сколько ролевая игра: если кто-то из них заявлял о своей озабоченности, то его оппонент, пользуясь возможностью, разыгрывал из себя смельчака. Поскольку в головах большинства соседствовали обе точки зрения, вести подобную игру было совсем нетрудно. Этим объясняется и то, что после 1918 года многие немецкие довоенные политики с почти искренней убежденностью утверждали, что не хотели этой войны: до 1914 года у них на самом деле порой возникали тревожные настроения, и иногда они даже фиксировали их в документах.
Или же все эти многочисленные довоенные заверения в миролюбии – не более чем жесты приличия? В то время еще была жива память о быстрых и победоносных бисмарковских войнах, смотревшихся на полотнах Антона фон Вернера куда более возвышенно, чем в реальности. Михаэль Залевски считает «довольно примитивной» «ментальную структуру» военных живописных полотен в предвоенные десятилетия: сначала, пока «реальность войны была еще жива в памяти», преобладали страшные воспоминания, однако примерно с 1890 года они уступают место «славным иллюзиям». Эта смена не проходила гладко, в сознании многих людей обе картины войны существовали параллельно. Кроме того, после 1900 года образ войны определялся уже не только воспоминаниями, но и мыслями о будущем, а они часто внушали ужас. Мировой войне предшествовал «настоящий поток военной литературы», которую отчасти уже можно причислить к научной фантастике и которая рисовала картины будущих битв, «в тысячи раз более жестоких, чем все прошлые войны». Уже тогда было очевидно, что техническая революция усилит жестокость войны (см. примеч. 104).
Мешанина из позолоченных военных воспоминаний и чудовищных видений будущего привнесла в восприятие войны элемент постоянной вибрации. И в этом отношении Вильгельм II также олицетворял свою эпоху. Во времена бисмарковских войн он был еще ребенком, и в нем то и дело прорывался детский опыт рассматривания картинок о войне и игры в оловянных солдатиков, столь мало эволюционировавший в течение его жизни. Даже такой вояка, как Вальдерзее, в 1887 году реагировал на милитаристский пыл Вильгельма с легкой иронией: «Принц Вильгельм, он, конечно, очень воинственен и сожалеет, что производит сейчас скорее мирное впечатление».
Став кайзером, Вильгельм составил себе дурную славу гусарскими словесными штампами – от «сверкающих доспехов» и «держать порох сухим» до «панцирного кулака» и «извинений не будет». Никогда он не вызывал сомнений в том, что считает вооруженный поход делом почетным и славным. В своей фантазии он был склонен к жестокостям. Тем не менее очень многие его современники были убеждены в том, что в глубине души кайзер – человек мирный, причем это убеждение распространялось от пангерманцев, которых это раздражало, до пацифистов и иностранных наблюдателей (см. примеч. 105).
Если исходить только из слов самого кайзера, особенно из его публичных речей, то уверенность в его миролюбии выглядит загадкой. Однако по всему своему поведению Вильгельм II попадал в категорию невротиков, и потому от него трудно было ожидать воли к войне.
Но не все в этом образе кайзера – проекция, и сегодня сохраняется впечатление, что в отношении войны Вильгельм II в своих поступках был гораздо медлительнее, чем в милитаристских речах и маргиналиях. Даже Фриц Фишер, вопреки общей тенденции своей теории, замечает, что Вильгельма ужасали «последствия немецкого военного нападения». Отлично информированная баронесса Шпитцемберг в 1910 году «ни на грош» не верила в мужество кайзера, «если дойдет до стрельбы»; во время второго Марокканского кризиса она записала, что, в принципе, «все» считали Вильгельма II «трусливым» (см. примеч. 106).
Однако нервозность в виде робкой нерешительности не всегда, как многим казалось в «нервозную эпоху», представляет собой хроническое состояние и конституцию, обусловленную нервной системой. В действительности Вильгельм II был не настолько миролюбив, как думали его критики и друзья, и вполне был в состоянии резко отреагировать на подозрение в трусости. Задним числом можно задать вопрос, не была ли уверенность в том, что в серьезной ситуации он всегда отступит, фатальным недопониманием его «нервов», и не вели бы себя иначе во время Марокканского кризиса некоторые политики из Антанты, знай они об этом? Может, тогда они позволили бы немецкому правительству достичь хоть каких-то минимальных успехов, по крайней мере дали бы ему возможность сохранить лицо (см. примеч. 107).
Или решимость начать войну восходит к более ранним временам – к расцвету политики Вильгельма, к эре «мировой политики» Бюлова? Может быть, веселость Бюлова – это элемент военной агрессии? В войне 1870 года он лишь один раз участвовал в ближнем бое и убил одного француза. В мемуарах он со вкусом описывает, как перед боем провел утро на сене с красавицей-француженкой: «Наши нервы были взбудоражены». Для рейхсканцлера кайзеровской Германии такая откровенность удивительна, но здесь воплощается вечная мечта воина: нераздельное единство любви и битвы, триумф в постели и на поле брани. Он описывает, как перед этим его полковые товарищи, которые ко времени Седана еще не участвовали в боях, требовали «свежего и веселого треска черепов» и выдает этот цветок красноречия за цитату из «Фауста», хотя он принадлежит ему самому (см. примеч. 108).
Но трансформировалась ли когда-нибудь воинственность Бюлова в потребность настоящей войны? Баварский генерал граф Монжела в критическом анализе мемуаров Бюлова настаивает на том, что в июле 1914 года Бюлов вел себя не более осторожно, чем Бетман, и цитирует письмо Бюлова от 1913 года, в котором тот требует «мужской и мужественной» политики. Однако в той же фразе Бюлов утверждал, что «шансы против большой войны», которые в настоящее время выглядят как «9 к 1» (sic!), превратились бы тогда в «99 к 1». Открытым текстом это означает: Германии нужно только более убедительно блефовать, притворяясь, что она готова к войне, чтобы добиться своих целей мирным путем. Как писал Гольштейн в 1906 году Бюлову: «Мы более чем когда-либо живем в эпоху блефа, но последнего шага никто делать не будет». Один из издателей писем Бюлова даже утверждает, будто Бюлов «с абсолютной уверенностью препятствовал мировой войне». Как бы то ни было, «призрак войны» бродит по множеству трудов Бюлова, и постоянно видишь «азартную игру с войной, как бывает, когда играют со страшной опасностью, хотя (или именно потому что) боятся ее и отшатываются от нее». Именно когда Бюлов говорит о нервах или нервозности, на горизонте часто возникает война (см. примеч. 109).
Во время Марокканского кризиса 1905 года во многих кругах думали, что «Бюлов хочет войны». Баронесса Шпитцемберг, правда, была убеждена в обратном: «Бюлов безусловно не хочет войны, не может ее хотеть, по самой своей природе». В 1910 году, после своей отставки, Бюлов конфиденциально заявил, что в Боснийском кризисе зимой 1908–1910 годов он «довел бы дело до войны». Но вряд ли он тогда серьезно рассчитывал на возможность войны. Если в 1916 году он сознавался, что еще двумя годами ранее даже не мечтал, что еще раз «увидит немецкий народ во всем блеске его прежнего военного и победного величия», нет никакой причины сомневаться в его словах. Карл фон Эйнем, прусский военный министр при Бюлове, в 1929 году письменно сообщал архиву рейха, что Бюлов, будучи канцлером, перед рейхстагом «никогда» не признавал «угрозы Германии». Винцен утверждает, что «приматом» Бюлова была «политика вооружения», однако этому противоречит тот факт, что большую часть своего правления Бюлов очень мало заботился об