[63] еще не прислал его обратно.
– Ах, вот как… – сказал Арчер, вставая. – Посмотри – туман рассеивается. Если мы поторопимся, можем успеть еще взглянуть на картины в Национальной галерее.
Ньюланд Арчеры возвращались домой после трехмесячного свадебного путешествия, которое Мэй в письмах к подругам неопределенно обобщала словом «блаженство».
На итальянские озера они не поехали: поразмыслив, Арчер решил, что не может себе представить жену в тамошнем ландшафте. Сама она (после месяца, проведенного у парижских портных) предпочитала в июле походить по горам, а в августе поплавать. Этот план они и воплотили, проведя июль в Интерлакене[64] и Гриндельвальде[65], а август – в маленьком городке Этрета на нормандском побережье, который кто-то рекомендовал им как живописное тихое местечко.
Раза два, когда они поднимались в горы, Арчер указывал на юг и говорил: «А там – Италия», на что Мэй, стоя по щиколотку в зарослях горечавки, с радостной улыбкой отвечала: «Было бы чудесно поехать туда следующей зимой, если только тебе не придется остаться в Нью-Йорке по службе».
Но на самом деле путешествия интересовали ее еще меньше, чем он ожидал. Она рассматривала их (после того как вещи для ее гардероба были заказаны) лишь как замечательную возможность для прогулок, верховой езды, плавания и шанс набить руку в новой увлекательной игре – лаун-теннисе; и когда они вернулись в Лондон (где им предстояло провести две недели, чтобы теперь уже он мог заказать для себя одежду), она даже не скрывала нетерпения, с которым ждала возвращения домой.
В Лондоне ее не интересовало ничто, кроме театров и магазинов, но здешние театры она находила менее увлекательными, чем парижские кафешантаны, в которых, сидя на Елисейских полях под сенью каштанов, она обретала новый волнующий опыт, с ресторанной террасы разглядывая среди зрителей «кокоток» и слушая, как муж переводит ей те из исполняемых песен, которые находил более-менее приемлемыми для ее ушей.
Арчер вернулся ко всем старым идеям касательно брака. Покориться традиции и обращаться с Мэй точно так же, как все его друзья обращались со своими женами, было спокойней, чем осуществлять на практике теории, которыми он забавлялся в свободной холостяцкой жизни. Не было никакого смысла пытаться эмансипировать жену, которой и в голову не приходило, что она не свободна; он уже давно понял, что Мэй свобода, которой она якобы обладала, была нужна лишь для того, чтобы возложить ее на алтарь подобающего жене обожания мужа. Внутреннее достоинство никогда не позволило бы ей преподнести этот дар так, чтобы это выглядело униженно, и, вероятно, мог даже наступить день (как это чуть не случилось однажды), когда она нашла бы в себе силы забрать его обратно, если бы сочла, что делает это для его блага. Но при том несложном и лишенном любопытства восприятии брака, какое было у нее, подобный кризис мог наступить лишь в случае какого-то откровенно вопиющего поступка с его стороны, однако нежность ее чувств к нему делала подобное немыслимым. Он знал: что бы ни случилось, она всегда будет ему отважно и надежно предана; и это обязывало его придерживаться той же добродетели.
Все это мало-помалу втягивало его в прежний образ мышления. Если бы ее простодушие было мелочно-суетным, оно бы его раздражало, и он восстал бы, но, поскольку черты ее характера были той же благородной лепки, что и черты ее лица, она стала божеством-покровительницей всех его старых традиций и ориентиров.
Едва ли такие качества, хотя они делали Мэй легкой и приятной спутницей, способствовали тому, чтобы оживить их зарубежное путешествие, зато он сразу понял, как прекрасно они все поставят на свои места в их повседневной жизни. Он не боялся, что они станут его тяготить, поскольку его творческая и интеллектуальная жизнь будет, как и прежде, протекать вне домашнего окружения, а внутри него не будет ничего мелочного и вздорного – возвращение домой к жене никогда не станет подобно возвращению в душную комнату после прогулки на свежем воздухе. А когда у них появятся дети, все свободные уголки в жизни их обоих окажутся заполненными.
Такие мысли бродили у него в голове, пока они долго и медленно ехали из Мэйфера в Южный Кенсингтон, где жили миссис Карфри с сестрой. Арчер тоже предпочел бы избежать дружеского гостеприимства: в соответствии с традицией он всегда путешествовал как экскурсант и наблюдатель, изображая высокомерное пренебрежение к присутствию себе подобных. Только раз, сразу по окончании Гарварда, он провел несколько веселых недель во Флоренции, в компании странных европеизированных американцев, ночи напролет танцуя со знатными дамами во дворцах и по полдня играя в карты с повесами и денди в фешенебельных клубах, но это, хоть и было величайшей в жизни забавой, осталось в памяти лишь как некий призрачный карнавал. Те странные, свободные от национальных предрассудков женщины, глубоко погруженные в любовные связи, о которых, судя по всему, считали необходимым рассказывать каждому встречному, а также блестящие молодые офицеры и престарелые остряки с крашеными волосами, которые были либо объектами их страстей, либо конфидентами их излияний, слишком уж отличались от людей, среди которых вырос Арчер, слишком напоминали ему дорогостоящие, обладающие весьма терпким запахом экзотические тепличные растения, чтобы долго владеть его воображением. О том, чтобы ввести жену в подобное общество, не могло быть и речи; а никто другой на протяжении его путешествий не выказывал особого желания принять его в свою компанию.
Вскоре после их приезда в Лондон он столкнулся с герцогом Сент-Остреем, и герцог, моментально узнав и сердечно приветствовав его, сказал: «Непременно заезжайте ко мне», но какой же благовоспитанный американец воспримет подобное приглашение всерьез? И встреча с герцогом осталась без последствий. Им даже удалось избежать свидания с английской тетушкой Мэй, женой банкира, которая в тот момент пребывала в Йоркшире; честно говоря, они намеренно отложили поездку в Лондон до осени, опасаясь, что визит в разгар сезона покажется малознакомым родственникам навязчивостью и чванством с их стороны.
– Вероятно, у миссис Карфри никого и не будет, Лондон в это время года – настоящая пустыня, так что для подобного «камерного» визита ты будешь даже слишком хороша, – сказал Арчер жене, сидевшей рядом в двухколесном экипаже. Она была так безукоризненно великолепна в своей небесно-голубой накидке на лебяжьем пуху, что, казалось, грешно было подвергать ее воздействию лондонской копоти.
– Не хочу, чтобы они подумали, будто мы одеваемся как дикари, – ответила она с презрением, которое могло бы не понравиться Покахонтас[66], и его снова поразило почти религиозное благоговение даже самых одухотворенных американских женщин перед ролью одежды в демонстрации социальных преимуществ.
«Это их броня, их защита перед лицом неведомого, их способ бросить ему вызов», – подумал он и впервые понял, почему Мэй, которой и в голову не приходило повязать ленту в волосы, чтобы прельстить его, с такой серьезностью отдавалась ритуалу выбора и заказа своего обширного гардероба.
Он оказался прав, предположив, что гостей у миссис Карфри будет не много. Кроме хозяйки и ее сестры в продолговатой холодной гостиной они увидели только одну, тоже укутанную в шаль даму, приветливого викария, оказавшегося ее мужем, молчаливого юношу, которого миссис Карфри отрекомендовала как своего племянника, и невысокого смуглого джентльмена с живым взглядом, которого она представила как его гувернера, произнеся какое-то французское имя.
В эту тускло освещенную и тускло выглядевшую компанию Мэй вплыла, словно сказочная птица-лебедь на закате: она казалась крупнее, светлее, а шуршащие шелка ее юбок объемней, чем когда-либо на памяти ее мужа, и он догадался, что весь этот цветущий вид и шуршание – лишь попытка замаскировать чрезвычайную инфантильную робость.
«Боже мой, о чем мне с ними говорить?» – беспомощно вопрошал ее взгляд, между тем как ее блистательный вид вызывал такую же тревогу в сердцах присутствовавших. Но красота, пусть и неуверенная в себе, всегда пробуждает отклик в мужских душах, и вскоре викарий и наставник-француз уже демонстрировали Мэй горячее желание создать для нее непринужденную атмосферу.
Однако, несмотря на все их старания, обед оказался утомительным мероприятием. Арчер заметил, что, пытаясь сделать вид, будто общение с иностранцами дается ей легко и естественно, его жена становилась прискорбно провинциальной в своих высказываниях, поэтому, хоть ее красота и вызывала восхищение, к остроумному разговору она оставалась глуха. Викарий вскоре прекратил попытки, а гувернер, говоривший на безупречно беглом и изысканном английском, галантно продолжал изливать на нее свое красноречие, пока, ко всеобщему откровенному облегчению, дамы не удалились в верхнюю гостиную.
После бокала портвейна викарий заспешил на какое-то собрание, где обязан был присутствовать, а юношу, оказавшегося больным, отправили в постель. Арчер и гувернер продолжили беседу за бокалом вина, и Арчер вдруг осознал, что чувствует себя так, как не чувствовал со времени последней встречи с Недом Уинсеттом. Как выяснилось, у племянника миссис Карфри обнаружили чахотку, пришлось забрать его из Харроу и отослать в Швейцарию, где он провел два года в мягком климате на берегу озера Леман. Поскольку учиться он вынужден был по книгам, ему наняли мсье Ривьера, который и привез мальчика обратно в Англию, где останется с ним до будущей весны, когда его подопечный поступит в Оксфорд, после чего, беспечно добавил мсье Ривьер, ему самому придется искать другую работу.
Вряд ли, подумал Арчер, человек с такими разнообразными интересами и талантами будет искать работу долго. Это был мужчина лет тридцати, с узким некрасивым лицом (Мэй, конечно же, назвала бы его заурядным), которому игра ума и богатство мыслей придавали чрезвычайную выразительность, но в его оживленности не было ничего поверхностного или пошлого.