ществовать на эти жалкие гроши. И все же Арчер не сомневался, что мадам Оленская не приняла бы бабушкино предложение из меркантильных соображений.
Ее отличали беспечная щедрость и сумасбродная расточительность, свойственные людям, привыкшим к большим деньгам и потому равнодушным к ним, при этом она легко обходилась без многого, что ее родственники считали жизненно необходимым, и нередко можно было слышать, как миссис Ловелл Минготт и миссис Уелланд сетуют на то, что человека, привыкшего наслаждаться космополитической роскошью, так мало заботит «откуда все берется». Более того, насколько знал Арчер, за месяцы, прошедшие с тех пор, как ее содержание было урезано, она не предприняла ни малейших усилий к тому, чтобы вернуть себе расположение бабушки. Так что, раз она сменила курс, то сделала это по какой-то другой причине.
Не надо было далеко ходить, чтобы понять, по какой именно. Там, на пароме, она сказала ему, что они должны держаться на расстоянии друг от друга, но, говоря это, сидела, прислонив голову к его груди. Он знал, что в ее словах нет осознанного кокетства, она боролась со своей судьбой так же, как он – со своей, и отчаянно цеплялась за решимость не обманывать людей, которые им верят. Но за десять дней, минувших после ее возвращения в Нью-Йорк, она, вероятно, догадалась по его молчанию и по тому, что он не искал встречи с нею, что он размышляет над неким решительным шагом, шагом, после которого возврата назад не будет. Возможно, при этой мысли ее охватил страх собственной слабости, и она склонилась к тому, что, в конце концов, лучше согласиться на обычный в таких случаях компромисс и пойти по пути наименьшего сопротивления.
Еще час назад, когда звонил в дверь миссис Минготт, Арчер ясно представлял свое будущее. Он намеревался поговорить с мадам Оленской наедине, а если не удастся, вызнать у ее бабушки, когда и на каком поезде Эллен возвращается в Вашингтон, сесть на тот же поезд и отправиться вместе с ней либо в Вашингтон, либо сколь угодно дальше – как она пожелает. Сам он тяготел к Японии. В любом случае она сразу поняла бы, что он поедет с ней, куда бы она ни направилась. Мэй он собирался оставить записку, которая ясно даст ей понять, что он сжигает все мосты.
Он воображал, что ему не только хватит мужества для такого броска в омут головой, но он будет с нетерпением ждать момента, чтобы совершить его; однако первым чувством, которое он испытал, услышав о том, что ход событий изменился, было облегчение. Теперь же, возвращаясь домой от миссис Минготт, он явно ощущал растущее отвращение к тому, что открывалось перед ним. Ничего неведомого или непривычного в том пути, на который он предположительно собирался вступить, не было, но прежде он проходил по нему, будучи свободным человеком, не обязанным ни перед кем отчитываться в своих действиях, и мог с отстраненным любопытством предаваться игре в предосторожности и увиливания, маскировку и уступчивость, которых требовала принятая им на себя роль. Игра эта называлась «защита чести дамы», и лучшие литературные образцы, а также послеобеденные разговоры мужчин старшего поколения давно посвятили его во все ее мельчайшие правила.
Теперь он видел дело в новом свете, и его роль представлялась гораздо менее завидной. В сущности, она сводилась к тому, на что он когда-то смотрел с тайным самодовольством, наблюдая, как миссис Торли Рашуорт ведет себя по отношению к любящему и простодушно-доверчивому мужу: к постоянной лжи, маскируемой улыбками, подтруниванием, нарочитым вниманием и потаканием. Ложь днем, ложь ночью, ложь в каждом прикосновении и каждом взгляде, ложь в каждой ласке и каждой ссоре, ложь в каждом слове и даже в молчании.
Жене играть эту роль по отношению к мужу было легче и менее постыдно. По негласному признанию стандарт женской правдивости был ниже: женщина являлась существом зависимым и вынуждена была овладевать необходимым для порабощенных искусством изворотливости. К тому же она всегда могла сослаться на нервы и перепады настроения, что давало ей право не быть судимой слишком строго. И даже в самых пуританских обществах объектом осмеяния всегда выступал муж.
В том узком кругу, где вращался Арчер, никогда не смеялись над обманутой женой и с определенным осуждением относились к мужчинам, продолжавшим свои похождения после женитьбы. Каждому мужчине дозволено перебеситься, но только в свое время, пока холост.
Арчер всегда разделял эту точку зрения и поэтому в душе презирал Леффертса. Но любить Эллен Оленскую не означало уподобиться Леффертсу; впервые в жизни Арчер оказался перед лицом такого опасно зыбкого аргумента как «особый случай». Эллен Оленская не была похожа ни на одну другую женщину, он не был похож ни на одного другого мужчину: их ситуацию, таким образом, нельзя было сравнивать ни с какой иной, и они не подлежали суду никакого трибунала, кроме суда собственной совести.
Все так, но через десять минут ему предстояло переступить порог своего дома, а там Мэй, там все привычно, там его доброе имя и все исконные правила приличий, в которые он и люди его окружения всегда верили…
На углу своей улицы он задержался, потом двинулся дальше по Пятой авеню.
Впереди, в зимних сумерках маячил большой неосвещенный дом. Подходя к нему, Арчер вспомнил, как часто видел его в сиянии огней, с натянутым над покрытыми ковром ступеньками тентом, а перед ним – выстроившиеся в две линии кареты, ожидающие своей очереди подкатить к крыльцу. Там, в оранжерее, безжизненно-черная громада которой тянулась вдоль боковой улицы, он впервые поцеловал Мэй. А под мириадами свечей тамошнего бального зала он увидел, как она появилась, высокая, в серебристом сверкающем платье, похожая на юную Диану.
Сейчас в доме было темно, как в могиле, если не считать слабого газового освещения в окне цокольного этажа и в одном из верхних окон, на котором не были опущены жалюзи. Дойдя до угла, Арчер разглядел стоявшую перед домом карету, она принадлежала миссис Мэнсон Минготт. Вот был бы «улов» для Силлертона Джексона, случись ему проходить мимо! Арчер был весьма впечатлен рассказом старой Кэтрин о сочувственном отношении мадам Оленской к миссис Бофорт, тем более трогательном на фоне единодушного праведного гнева всего Нью-Йорка. Но он достаточно хорошо знал, как истолкуют визиты Эллен Оленской к своей кузине в клубах и гостиных.
Он остановился и посмотрел на освещенное окно. Без сомнения, там, в той комнате, находились две женщины, Бофорт наверняка искал утешения где-нибудь в другом месте. Ходили слухи, будто он уехал из Нью-Йорка с Фанни Ринг, однако то, как держалась миссис Бофорт, делало их маловероятными.
На всем видимом протяжении Пятой авеню никого, кроме Арчера, видно не было. В такой час большинство людей переодевались к обеду, и Арчер втайне порадовался, что выход Эллен из дома Бофортов может остаться незамеченным. Стоило ему об этом подумать, как дверь отворилась, и вышла она. У нее за спиной виднелся слабый свет, как если бы кто-то провожал ее по лестнице с лампой в руке. Она обернулась, чтобы сказать что-то провожатому, потом дверь закрылась, и она спустилась по ступенькам крыльца.
– Эллен, – тихо окликнул он ее, когда она очутилась на тротуаре.
Она немного испуганно остановилась, и только тут он увидел двух приближавшихся модно одетых молодых людей. Было что-то знакомое в покрое их пальто и в том, с каким шиком были повязаны их шелковые шарфы поверх белых галстуков. Интересно, где такие щеголи, как они, могли так рано отобедать? – подумал он, но вспомнил, что Реджи Чиверсы, чей дом находился неподалеку, в тот вечер везли довольно большую компанию в театр, на Аделаиду Нейлсон[85] в «Ромео и Джульетте», и сообразил, что эти двое – из их компании. Когда они проходили под фонарем, он узнал Лоуренса Леффертса и молодого Чиверса.
Подленькое желание, чтобы никто не увидел мадам Оленскую на пороге дома Бофортов, моментально исчезло, как только он почувствовал проникающее тепло ее руки.
– Теперь я смогу видеть вас… мы будем вместе, – выпалил он, едва соображая, что говорит.
– Значит, бабушка вам рассказала? – ответила она.
Не отрывая взгляда от нее, он боковым зрением заметил, что Леффертс и Чиверс, дойдя до дальнего угла улицы, деликатно перешли на другую сторону Пятой авеню. Это было демонстрацией своего рода мужской солидарности, которую и сам он нередко проявлял, но сейчас от их молчаливой поддержки ему стало противно. Неужели она в самом деле думает, будто они смогут жить вот так? А если нет, то что она думает?
– Я должен увидеть вас завтра. Где-нибудь, где мы сможем остаться наедине, – сказал он голосом, который даже ему самому показался сердитым.
Она махнула рукой и направилась к карете.
– Я буду у бабушки… во всяком случае пока, – бросила она напоследок, как будто сообразила, что перемена ее планов нуждается в пояснении.
– Нет, где-нибудь, где можно остаться наедине, – настаивал он.
Она тихо усмехнулась, что привело его в раздражение.
– В Нью-Йорке? Но ведь здесь нет ни церквей… ни памятников.
– Есть Художественный музей[86]. В Парке[87], – пояснил он, видя озадаченное выражение ее лица. – В половине третьего. Я буду ждать у входа…
Она повернулась, не говоря ни слова, и быстро села в карету. Когда карета тронулась, она склонилась к окну и, как ему показалось, помахала рукой в темноту. Он смотрел ей вслед, испытывая бурю противоречивых чувств. Ему казалось, что он только что говорил не с той женщиной, которую любил, а с какой-то другой, с женщиной, перед которой он в долгу за радости былые, уже потускневшие. Было ненавистно ощущать себя пленником этой избитой лексики. «Она придет!» – мысленно произнес он почти надменно.
Миновав популярную «коллекцию Вулф», немыслимые картины которой заполняли одну из главных галерей странного здания, сочетавшего чугунное литье с изразцовой плиткой, известное под названием Метрополитен-музей, они по коридору перешли в никем не посещавшийся зал, где томилась коллекция киприотских древностей Чезнолы