Эпоха «остранения». Русский формализм и современное гуманитарное знание — страница 112 из 140

В первой половине 1940-х годов Бахтин начал писать работу под названием «К философским основам гуманитарных наук» [Бахтин, 1996, 5: 7–10][278], текст которой, как и многие замыслы тех лет, остался незавершенным. Двадцать лет спустя, в «<Рабочих записях 60-х – начала 70-х годов>» появился набросок «К методологии гуманитарных наук», также оставшийся неоконченным [Бахтин, 2002, 6: 421][279]. Таким образом, концентрированного изложения в специальной статье главная методологическая проблема не получила, и для ее освещения до сих пор охотнее прибегают к так называемым «спорным» текстам, прежде всего ввиду их развернутости и завершенности. Однако, несмотря на внешнюю ясность работ В. Н. Волошинова и П. Н. Медведева, их структурированность и выстроенную иерархию источников в сравнении с фрагментарностью бахтинских текстов, данную тему они освещают лишь в малой степени.

Хотя в «Формальном методе» есть специальный раздел, посвященный «синтезу» философии и науки, в котором обсуждаются возможности позитивизма, «философии жизни» и диалектического материализма, а в «Марксизме и философии языка» говорится об отношении философии языка к наукам о литературе, религии, морали, – ни в этих книгах, ни в других работах Волошинова и Медведева нет и намека на важнейшую для Бахтина проблематику, которую предварительно можно сформулировать следующим образом: 1) критика самосознания гуманитарных наук, находящихся во власти естественно-научного методологического образца; познание и понимание; 2) преодоление позитивистской научной тотальности и избежание новой философской (шире – идеологической) тотальности; 3) то, что Х. – Г. Гадамер впоследствии назвал «расширением эстетического измерения в область трансцендентного» [Гадамер, 1988: 44].

Вырабатывая методологию гуманитарных наук, Бахтин соотносит ее с двумя внутренне противоречащими друг другу, но одинаково влиятельными в России 1910-х годов (не в последнюю очередь благодаря журналу «Логос») точками зрения: философией исторического метода В. Дильтея, в которой, собственно, и происходит решающий переход к герменевтике, и неокантианской философией в лице представителей ее Баденской школы, прежде всего Г. Риккерта. Однако ни с одной из них собственное представление не отождествляет, более того, обнаруживает общее поле для критики обеих школ – теоретизм, теоретико-познавательное самосознание, преодоление которого Бахтин видит в диалогическом подходе, позволяющем принципиально иначе определить сначала предмет гуманитарных наук, а затем и их метод.

Бахтин следует Дильтею в его стремлении освободить гуманитарные науки от подчинения естественно-научным, то есть индуктивным методам, но «описывающую и расчленяющую» психологию в качестве основы исторического метода не принимает: «Нельзя смысл растворять в психологии, – он объективен в отношении к любой психике: логика смысла не психологическая логика» [АБ]. Исходным принципом «описывающей» психологии Дильтея является феномен непосредственно переживаемой внутренней связи душевной жизни, причем связь эта понимается как телеологическая. В результате реальности душевной жизни индивида предстают как изолированные миры, взаимопроникновение которых ограничено и не рассматривается с точки зрения смыслопорождения.

Выход за пределы психологической трактовки личности Бахтин находит в диалогическом подходе: предмет гуманитарных наук он определяет как «выразительное и говорящее бытие» [Бахтин, 1996, 5: 8], а в записях 1970-х годов диалогическое представление о предмете познания через категорию «чужого слова» частично распространяет и на область естественных наук. В качестве пределов он рассматривает познание вещи и познание личности: первое монологично и вневременно, второе – диалогично и исторично; критерий первого точность, второго – глубина проникновения. Поэтому и «понимание», категория, образующая в Баденской школе специфический способ познания, противоположный методу естественных наук, а у Дильтея в этом качестве противопоставленная понятию «объяснение», трактуется Бахтиным диалогически, не как проникновение в чужой замкнутый мир индивидуальности, «вживание» или «вчувствование», не в терминах субъектно-объектных отношений, а в духе Гёте, говорившего: «понять – значит развить слова другого человека изнутри себя».

* * *

То, как теоретические декларации реализовались в практике поэтических исследований, удобно показать на примере изучения стиля Гоголя: во-первых, «мастерство Гоголя» было одной из узловых научных проблем эпохи; во-вторых, именно исследование стиля писателя способно наиболее отчетливо проявить «эстетическую» ориентацию поэтики Бахтина и «лингвистическую» ориентацию поэтики формалистов.

Интерес Бахтина к Гоголю прослеживается на протяжении нескольких десятилетий (по некоторым свидетельствам, он намеревался писать о Гоголе книгу), при этом единственным завершенным текстом является статья «Рабле и Гоголь (Искусство слова и народная смеховая культура)» (1940, 1970) [Бахтин, 2010, 4(2): 511–521][280]. Хотя исследование поэтики Гоголя в набросках и конспектах Бахтина, часть которых издана в Собрании сочинений, а часть еще ждет публикации, не ограничивалось ракурсом, заданным в статье, следует признать, что материалы к изучению стиля Гоголя связаны преимущественно с переработкой книги о Рабле, с намерением развить заявленную в ней тему «Рабле и Гоголь». Именно об этом сюжете, дискуссионном в самой своей формулировке, и пойдет речь.

Постановка проблемы «Рабле и Гоголь» в русском литературоведении прочно связана с именем Бахтина. Между тем сюжет соположения имен двух писателей в контексте теории и истории стиля имеет свою судьбу. Об этом в 1949 году напомнил В. В. Виноградов. 21 мая 1949 года на заседании ВАК, где обсуждалась рукопись Бахтина и где постановка проблемы «Рабле и Гоголь» была единодушно признана неудачей, Виноградов обратил внимание собравшихся на то, что задолго до Бахтина, в 1902 году, ту же идею развивал в своей книге «О характере гоголевского стиля» профессор Гельсингфорского университета Иосиф Емельянович Мандельштам:

Неправильна мысль о влиянии Рабле на Гоголя. Эта мысль, которая развивалась в 1942 году[281] Мандельштамом, получила хождение в буржуазном литературоведении; этой мысли коснулся и Бахтин, но немножко ее изменил, признав влияние народной литературы [Бахтин, 2008, 4(1): 1101].

Действительно, в XXI главе («Гоголевский юмор»), анализируя стилистику имен, И. Е. Мандельштам описывает использование имени для каламбура как прием и приводит примеры из Мольера и Рабле, а в отношении стиля Рабле указывает также на «невероятное сочетание» «звуков, представляющих материал для смеха уже тем, что имеют лишь отдаленное сходство со словом»:

К той поре, когда Гоголь потешает еще самого себя, относятся во-первых, составление имен, придуманных, как видно, без расчета на «смех сквозь слезы» ‹…›: Пупопуз, Голопуз, Довгочхун, Голопупенко, Свербыгуз, Кизяколупенко, Переперчиха, Крутотрыщенко, Печерыця, Закрутыгуба и т. п. Эта манера придумывания потешных имен осталась, впрочем, у Гоголя и позже: и Яичница («Женитьба») и Неуважай корыто и Белобрюшкова и Башмачкин («Шинель»), причем последнее имя дает повод к игре слов. Иногда он подбирает преднамеренно существующие имена: Акакий Акакиевич, Трифилий, Дула, Варахасий, Павсикихий, Вахтисий и т. д. ‹…›

В иных случаях он пользуется именами для каламбуров (указанный прием применяется с давних пор всеми писателями юмористами. Мольер забавляет своих слушателей именами вроде Pourceugnac, Diafoiras, Purgon, Macroton, Destonandrès, Vilebrequin; Рабелэ еще в неизмеримо более сильной мере пользуется невероятным сочетанием звуков, представляющих материал для смеха уже тем, что имеют лишь отдаленное сходство со словом, вроде Solmigondinoys, Trinquamelie, Trouillogan и т. п.) [Мандельштам, 1902: 251–252].

И. Е. Мандельштам зафиксировал общие стилистические приемы в языке Рабле и Гоголя и тем самым – прав В. В. Виноградов – заложил фактическую основу для сравнительного анализа. И все-таки констатации существенности эмпирического факта, необходимой и достаточной для позитивистской поэтики, мало для теории XX века. Рискну предположить, что короткое упоминание о Рабле в длинной череде наблюдений над стилем Гоголя и его источниками вряд ли бы запомнилось, и уж тем более никому не пришло бы в голову видеть в нем постановку проблемы «Рабле и Гоголь», если бы это замечание И. Е. Мандельштама не процитировал в статье «Как сделана „Шинель“ Гоголя» Б. М. Эйхенбаум [Эйхенбаум, 1919: 154].

В статье о «Шинели» – в той самой статье, которую Эйхенбаум считал точкой «перелома» и началом работы «по „формальному методу“», книга И. Е. Мандельштама охарактеризована как «интересная по наблюдениям, но беспорядочная в методологическом отношении» [Эйхенбаум, 1919: 154, примеч.]. Стилистический анализ И. Е. Мандельштама Эйхенбаум, напротив, никак не комментирует, он только его цитирует в истории вопроса, наряду с другими суждениями о семантике и стилистике гоголевских имен: воспоминаниями Д. А. Оболенского и сообщением О. Н. Смирновой. Однако в проблемном поле статьи цитата получает новый, отсутствующий в источнике, концептуальный смысл.

Соположение имен Рабле и Гоголя в русском литературоведении с этого момента встроено в теорию сказа, в контекст проблемы звуковой семантики и артикуляционной игры как выразительного приема:

…сказ… имеет тенденцию не просто повествовать, не просто говорить, но мимически и артикуляционно воспроизводить слова, и предложения выбираются и сцепляются не по принципу только логической речи, а больше по принципу речи выразительной, в которой особенная роль принадлежит артикуляции, мимике, звуковым жестам и т. д. Отсюда – явление звуковой семантики в его языке: звуковая оболочка слова, его акустическая характеристика становится в речи Гоголя