Ландшафты антиформалистской кампании 1930-х годов«Случай Слонимского»[285]
Как все новаторские движения, формализм был жив предвзятостью и нетерпимостью…
Шкловский говорил когда-то, что формализм, идеализм и проч. – это вроде жестянки, которую привязали коту на хвост. Кот мечется, а жестянка громыхает по его следам. «И так всю жизнь…»
Икс, собираясь 15-го выступить в ИРКе с докладом о «социальных корнях формализма», говорит: «Надо иметь мужество признаваться в своих ошибках». Б. сказал по этому поводу:
– Я перестаю понимать, чем, собственно, мужество отличается от трусости.
Что же – жалеть о формализме? Нет. Будем жалеть о напряжении сил, сопровождавшем формализм[286].
Культурный и политический разгром формализма, растянувшийся на несколько десятилетий, носил беспрецедентный характер. Трудно отследить и систематизировать главные и периферийные очаги разгрома [Plotnikov, 2014]. Эпидемия распространялась волнами, то затухая, то вспыхивая с новой силой, захватывала новые территории в науке, художественной и литературной жизни. При всей разновекторности антиформалистской кампании можно, действительно, говорить о невероятном и разрушительном «напряжении сил». Эти разрушения, происходившие одновременно в нескольких системах координат (интимных, дружеских, глубоко личных – и публичных, профессиональных), прошли несколько стадий: от «погромных репетиций» второй половины 1920-х годов к кульминациям предвоенной поры 1936–1939 годов, недолгому перерыву и возобновлению в 1947–1953 годах.
Что оставила эта «тридцатилетняя война»? Думается, что немалая часть политических, карьерных, идеологических расчетов совпала с тем неконтролируемым разгулом стихии, что охватила все без исключения сферы советского бытия, и вошла в резонанс с энергией и инерцией уничтожения, вызывая внутреннюю интеллектуальную панику пересмотров и бесконечного психоза теоретически обоснованных размежеваний. Многотомные протоколы и стенограммы, опубликованные и оставшиеся в канцелярских недрах, – это вещественные доказательства предательств, отречений, доносов, разоблачений – эпопеи массовой травли, растянувшейся на десятилетия.
Исследование корпуса документов выявляет следующие обстоятельства: 1) действия советских репрессивных механизмов соединяли рациональные, «инженерные» элементы и непредсказуемую, стихийную часть; 2) подобное устройство вызывало ответные нервические реакции социума, подобные клиническим формам тяжелых психических расстройств; 3) проработочные партсобрания 1930-х годов породили устойчивую жанровую систему. Сходство жанров проявлялось в однообразии используемых механизмов и приемов: группа участников, заражая друг друга, от имени мифического «большинства» терзала выбранный объект уничтожения.
В этих процессах непросто вычислить истоки, зафиксировать начальные точки, первичные возбудители, проследить кульминации, спады, подъемы, трудно отчетливо определить зоны поражения и их границы, непросто проследить переход рационального и продуманного расчета в неконтролируемую стадию.
Понятно, что сгущение антиформалистских мероприятий в связи с выходом постановлений или материалов в центральной партийной прессе происходило «по графику», выпасть из которого было столь же опасно, как и отклониться от генеральной линии. Документы свидетельствуют о «веерном» распространении подобных мероприятий, об охвате всей социокультурной сферы, о регулируемом расписании, о «вахтовом методе» разгромных кампаний, о превращении заседаний и обсуждений в многодневные действа, об «эстафете», передававшейся от одного профессионального объединения к другому. Обратим внимание на кумулятивный характер однотипных сценариев: от основных магистральных сюжетов отпочковывались побочные, локальные, образуя самостоятельные ветви. Так, доклад порождал прения. В свою очередь они концентрировались вокруг нового выступления, втягивающего либо одиночек, либо новый коллектив. Вегетативный способ размножения поводов для травли в конце концов давал взрывной эффект: все линии кампании, то расползаясь, то свиваясь в клубок, сложились в метасюжет тотального разгрома. Совокупность стенограмм и протоколов объемом в десятки тысяч страниц – это безразмерный памятник «погромного» жанра.
Многолетняя практика разгрома выработала и разгромный нарратив, и постоянно действующие площадки, где распределялись и закреплялись роли участников спектакля. «Признание ошибок», «работа над ошибками», «раскаяние», «исправление», «отречение», «превращение из вчерашнего ученика, последователя, адепта» в обличителя и организатора разоблачения – вот те амплуа, которыми держится массовый психоз уничтожения.
На рубеже 1920–1930-х годов дискуссионный климат ощутимо менялся, и если вначале расправа внутри цеха все же предполагала сохранение жизни оппоненту, то скоро в новой системе политических координат объект преследования стал подвергаться физическому уничтожению. «Не стоит предполагать, что эволюция произошла внезапно. Переход от одних методов расправы к другим заложен был в самой природе вещей», – писал в дневнике Александр Слонимский, филолог, пушкинист и свидетель эпохи [Слонимский, 1962]. Вспоминая разгар шумной полемики 1920-х годов по поводу «формального метода», Слонимский делает проницательные наблюдения относительно рождения особой военной риторики и речевых формул-клише, которые активно заселяют языковой обиход того времени. Он вспоминает одну из броских речевых формул Виктора Шкловского, которую нередко цитировали современники. На одном из диспутов Виктор Шкловский обратился к своим оппонентам-марксистам со следующими словами: «У вас армия и флот, а нас четыре человека. Так чего же вы беспокоитесь?» [Гинзбург, 1991: 146].
Возможно, говоря об «армии и флоте», Шкловский имел в виду не советское государство «вообще», как раз в те годы развернувшее массированную кампанию против формальной школы, а прозрачно намекал на одного из большевистских лидеров тех лет – Л. Д. Троцкого, имя которого совсем скоро попадет в самые страшные черные списки. Понятно, что именно его статья «Формальная школа поэзии и марксизм», опубликованная в «Правде» (№ 166 от 26 июля 1923 года), стала фактическим объявлением войны формализму со стороны официальной советской идеологии. В том же году статья была перепечатана в сборнике работ Троцкого «Литература и революция» (с. 130–145), выпущенном в 1924 году повторным (дополненным) изданием.
Война против формализма закрепила и «побочные продукты», создав «фабрику биографий», «биографических легенд», мифов и антимифов. Участники и свидетели, находясь по ту или иную сторону, нападая, обороняясь или капитулируя, в ходе войны «зарабатывали капитал» – репутацию, биографию, интерпретацию. Так возникал один из самых распространенных сюжетов – это сюжет «битой биографии» (по аналогии с понятием «битый», испорченный файл, не доступный ни одному из конверторов), предполагающей изъятие целых жизненных и профессиональных пластов, наличие незаполненных лакун. Особенно чувствительной к насильственным лакунам оказалась академическая биография, механизмы «выпрямления» которой, и аннулирование событийного и временного массива отчетливо просматриваются при изучении биографического среза поколения, чья творческая зрелость пришлась на довоенное время. К таким персонажам относится и Слонимский.
Слонимский – прежде всего пушкинист, беллетрист, просветитель. Его связь с Пушкиным в науке и литературе закрепляет некролог [Алексеев, 1966]. Однако интерес к Пушкину, обозначившийся еще в университетские годы, до середины 1930-х годов совмещался в практике Слонимского с другими темами. С 1916 года он сближается и плотно сотрудничает со Шкловским, Эйхенбаумом, Жирмунским, Томашевским, Бриком. Его имя упоминается в одних списках с Бонди, Клеманом, Якубинским, Лунцем, Якобсоном. Он много публикуется в прессе – «Книга и революция», «Рабочий и театр» и др. Его статья «Техника комического у Гоголя», написанная в 1923 году, через пять лет после выхода эйхенбаумовской «Шинели», продолжает формалистскую линию. Сфера его интересов включает литературную теорию, современную художественную критику на стыке литературы и театра. В 1920–1930-х годах он был одной из ключевых фигур в становлении и разрушении театроведения, связанного в первую очередь с группой А. А. Гвоздева, а также с трансформацией и ликвидацией ведущих гуманитарных институций – Государственного института истории искусств (ГИИИ), в 1931 году закрытого постановлением Совнаркома и преобразованного в Ленинградское отделение созданной этим же постановлением Государственной академии искусствознания (ЛОГАИС) [Кумпан, 2011].
«Случай Слонимского», его одновременное пребывание в академической и художественной среде 1920–1930-х годов, – во многом не просто типический. Он архетипичен и показателен, поскольку локальные и частные эпизоды его биографии позволяют реконструировать масштабную картину разгромных практик, уничтоживших научную школу. Природа этих практик сложна и нелинейна, она обнаруживает свое матричное, сетевое бытование. «Мицелий» этих процессов порой с трудом поддается реконструкции: не всегда очевидны точки отсчета, траектории распространения и соседства, а также выбросы «продуктов» уничтожения из внутреннего бюрократически-канцелярского «закулисья» академической и художественной жизни в публичное газетно-журнальное пространство. Подключение механизмов прессы к разгромной кампании представляется необходимым дополнительным фактором изучения.
Этапы реконструкции разгромных контекстов начнем с обсуждения «Письма в редакцию», написанного А. Л. Слонимским 27 апреля 1931 года [Слонимский, 1931].
Несмотря на тривиальность поступка (оживленность дискуссий 1920–1930-х годов, с одной стороны, с другой – чрезвычайная активизация государственной партийно-репрессивной машины вызвали в свою очередь в самых разных слоях населения взрыв эпистолярных реакций), сам текст и его объяснительный, «покаянный нарратив» дает возможность описать и картографировать общий разгромный сценарий, осуществление которого и двойная фиксация (в виде внутренних стенограмм и публикации отчетов в журнале «Рабочий и театр» в 1931 году) позволяет восстановить логику действий участников.