Эпоха «остранения». Русский формализм и современное гуманитарное знание — страница 16 из 140

[37]. Во всяком случае, колебания, о которых идет речь, реально происходят в психике реципиента, они образуют временной «ряд», извилистую «эмоциональную линию», и художественному эффекту вредит все то, что подавляет этот процесс, выпрямляет линию, – например, статично-однозначная определенность иллюстраций:

Вместо колеблющейся эмоциональной линии героя, вместо динамической конкретности, получавшейся в сложном итоге героя, перед Пушкиным оказалась какая-то другая, самозваная конкретность… [Тынянов, 1977: 314][38].

Описание «динамической формы» художественного текста у Тынянова вообще метафорично, и его метафоры заслуживают внимательного, буквального прочтения. Если тыняновские «единство и теснота стихового ряда» восходят к вундтовским «единству и тесноте апперцепции» [Светликова, 2005: 109] и в этом конфликтном единстве разные значения сталкиваются и теснят друг друга, стремясь остаться в ограниченном «светлом поле сознания» [Там же: 116, 119, 122–123], то перед нами процесс, который в термодинамике называют адиабатическим: в сжатом, стесненном веществе (газе) повышается температура, то есть интенсифицируется движение образующих его частиц. Сходную энергетическую модель применял Эмиль Дюркгейм в «Элементарных формах религиозной жизни» (1912), обосновывая понятие социальной энергии, выделяющейся при концентрации людей в одном месте – на религиозной церемонии, в воинском строю, в зале революционного Конвента и т. д. В ситуации «кипения», особо интенсивной коммуникации (ср. взаимовлияние слов в «тесном» стиховом ряду), люди начинают выказывать качества, мало свойственные им в обычной жизни (смелость, самоотверженность, нередко и жестокость); примерно так же «ведут себя» и слова, оказавшиеся в условиях «единства и тесноты» стихового ряда. То же воздействие оказывает на них и стихотворный ритм, активизирующий «колеблющиеся признаки значения»: в ритмически подчеркнутом, выделенном слове «получается как бы избыток метрической энергии» [Тынянов, 2002: 98], причем последняя «сообщается и следующему слову» [Там же: 99], то есть частицы поэтического вещества увеличивают энергию друг друга. Идея динамической формы, искусства как силового преодоления материала уже сама по себе предполагает идею энергии, вкладываемой в эту борьбу, но здесь мы видим более специфический процесс передачи энергии от слова к слову и ее трансформации из «метрического» в «семантическое» состояние.

Схема замкнутого, «единого и тесного» пространства, где сталкиваются и борются между собой энергетически заряженные частицы «вещества», применяется Тыняновым не только на микроуровне стиха, но и на макроуровне жанра и литературы в целом – в теории литературного факта. Мы уже видели, как некоторые жанры определяются их «величиной», энергетической емкостью. Взятый же в целом, жанр описывается в терминах сходных со стихом: его понятие «колеблется» и «достаточным и необходимым условием для единства жанра от эпохи к эпохе являются черты „второстепенные“» [Тынянов, 1977: 256][39]. А литература в целом представляет собой центрально-периферийную конструкцию, где жанры борются за господствующее (центральное) положение, «тесня» друг друга наподобие семантических признаков в стихе:

…текучими здесь оказываются не только границы литературы, ее «периферия», ее пограничные области – нет, дело идет о самом «центре»: не то что в центре литературы движется и эволюционирует одна исконная, преемственная струя, а только по бокам наплывают новые явления, – нет, эти самые новые явления занимают именно самый центр, а центр съезжает в периферию [Там же: 257].

Обращает на себя внимание «энергичная» во всех смыслах слова метафорика Тынянова: перемещения жанров от центра к периферии и обратно описываются не как дискретные пермутации в структуре, но как непрерывные, а то и текучие процессы – «наплывают новые явления», «центр съезжает в периферию» и т. п. В таком контексте и сама литературность, принадлежность того или иного факта к литературе, плохо подводимая под какое-либо концептуальное определение, – «тогда как твердое определение литературы делается все труднее, любой современник укажет вам пальцем, что такое литературный факт» [Там же], – оказывается скорее в одном ряду с электричеством, способным заряжать самые разные тела (вспомним стихийное, неотрефлектированное сравнение литературности с электричеством у Томашевского), или же с сакральностью, качеством, которое, по Дюркгейму, «налагается» извне на ту или иную вещь [Durkheim, 1998: 328] как заряд социальной энергии, вырабатываемой при «кипении» общественного организма.

Здесь, однако, энергетические интуиции формалистов перешагивают через порог, за которым их обоснованность становится более проблематичной. Микротекстуальные и даже макротекстуальные приемы (например, тропы и нарративные конструкции) непосредственно, актуально переживаются конкретными лицами – читателями, актерами, чтецами-декламаторами, наконец самими авторами текстов; это их переживание вполне законно изучать как психологический процесс, и в таком смысле к ним без большого концептуального сдвига применимо понятие психической энергии. Иначе обстоит дело со сверхтекстовыми формами вроде «жанра» или «литературы». В индивидуальном сознании непосредственно переживаются только их частные элементы (отдельные «литературные факты»), тогда как их эволюция имеет место в сознании разве что искусственно конструируемого коллективного субъекта, к которому идея психической энергии приложима лишь метафорически. В отличие от конкретного стиха или текста, эти сверхтекстовые формы обычно никем сознательно не создаются, но складываются спонтанно, и происходящие в них энергетические процессы приходится описывать не по модели машин, а по модели стихийных природных процессов. Оба отличия остаются неотрефлектированными у формалистов.

Опоязовская теория литературной эволюции носит имплицитно энергетический характер, как и другие концепции школы. По словам Шкловского в работе о Розанове, «история литературы двигается вперед по прерывистой переломистой линии» [Шкловский, 1929: 227] – это вариант уже знакомого нам «колебательного графика» [Тынянов, 1977: 256]. Наследование в литературе идет «от дяди к племяннику», со сдвигом в сторону от старшей к младшей линии, «младшая линия врывается на место старшей». Однако, продолжает Шкловский, «побежденная „линия“ не уничтожается, не перестает существовать. Она только сбивается с гребня, уходит вниз гулять под паром и снова может воскреснуть, являясь вечным претендентом на престол» [Шкловский, 1929: 228]. Колебательное движение и борьба за власть, которые Тынянов описывал горизонтально, по оси «центр – периферия», Шкловский описывает вертикально, по оси «гребень – низ»[40]. Красноречива и его сельскохозяйственная метафора: свергнутая на время «старшая линия» «уходит вниз гулять под паром», то есть набираться жизненной силы, биологической энергии, растраченной ею за время господства. В другой статье, «Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля», Шкловский таким же образом определяет сам феномен «художественности» (литературности):

Новая форма является не для того, чтобы выразить новое содержание, а для того, чтобы заменить старую форму, уже потерявшую свою художественность [Там же: 31].

В этой формулировке «художественность» нужно понимать как сопротивление, которое «остраненная» форма оказывает при чтении, заставляя переживать, а не просто опознавать ее. Но кому, собственно, она его оказывает? Старому, опытному читателю, которому успела надоесть автоматизированная продукция «старшей линии»? Но ведь эмпирически известно, что чаще всего, наоборот, новые формы охотнее принимают молодые поколения, тогда как старшие в основном держатся привычных форм. Волей-неволей приходится объединять эти сменяющие друг друга поколения читателей в искусственный конструкт идеального коллективного читателя, в сознании которого происходит автоматизация и дезавтоматизация форм; но при таком понимании накопление и растрата энергии имеют место уже не в индивидуальной психике, связанной с физиологическими процессами конкретного организма, а в смутном межличностном пространстве, где энергия отрывается от людей и их тел и становится уже не психической, а… литературной, то есть появляется на свет ее новая, невиданная форма.

Еще радикальнее эту мысль сформулировал Эйхенбаум в знаменитом введении к книге «Лермонтов» (1923). Провозгласив предметом истории – даже не истории литературы, а истории вообще – «не движение во времени, а движение как таковое… динамику событий, законы которой действуют не только в пределах условно выбранной эпохи, но повсюду и всегда», он продолжает:

Дело не в простой проекции в прошлое, а в том, чтобы понять историческую актуальность события, определить его роль в развитии исторической энергии, которая, по существу своему, постоянна – не появляется и не исчезает, а потому и действует вне времени [Эйхенбаум, 1987: 143, курсив автора].

Михаил Ямпольский в комментарии к этому пассажу предложил связывать «вневременной» историзм Эйхенбаума с естественной историей [Ямпольский, 2003]; в том же контексте следует понимать и выражение «историческая энергия». Эйхенбаум пытается найти обобщающую, интегральную категорию для описания всех форм человеческого движения – как индивидуальных, так и коллективных, как материальных, так и культурных (литературных); такой крайне обобщенной, сверхвременной категорией оказывается энергия, сходная с энергией природных процессов. Понятно, что такая энергия превосходит личность и личную судьбу человека, и поэтому литературные произведения, в той мере, в какой они