Эпоха «остранения». Русский формализм и современное гуманитарное знание — страница 51 из 140

[123]:

…cлишком раннее истечение звука Слов из теплицы молчания только – «выкидыш», «недоносок», такой «выкидыш» – футуризм; все убожество футуризма в его появленье на свет до истечения сроков… до времен созревания нового, третьего смысла… [Там же: 209].

Эту мысль Белый варьирует на все лады: «…духовное око в душе открывается лишь тогда, когда наша душа научится молчать» [Там же: 211]; «…изучая жизнь внутренних образов, изучали б мы тайны безмолвий» [Там же].

Для Белого, писателя необыкновенно продуктивного, а в то время еще регулярно выступающего с лекциями, призыв к молчанию выглядит не просто радикальным, но – эпатажным. И тем не менее именно идея отказа от слова в настоящем выдвигается Белым в статье «Жезл Аарона» как решающее, необходимое условие для воскрешения слова в будущем:

Выростить в себе цветок нового Слова, – значит выйти из круга коры, древесины – из круга трескучего звука, из круга корявых понятий; в тишине утопить звуки слов и содрать с себя ветхие смыслы понятий, чтоб по тонкому слою живой ткани внутренных образов приподняться до кроны.

Нужен подвиг молчания: он – ростит древо слов [Там же: 208].

Примечательно, что и Шкловский не обошел вниманием проблему поэтического молчания. Статью «О поэзии и заумном языке» он начинает с цитат из лермонтовского «Не верь себе» (1839) и из фетовского «Как мошки зарею…» (1844) («О, если б без слова / Сказаться душой было можно!»). Выбирая строки о невыразимости в слове истинного, глубинного переживания, он вроде бы соглашается с серьезностью проблемы:

Какие-то мысли без слов томятся в душе поэта и не могут высветлиться ни в образ, ни в понятие. ‹…›…перед нами признание и томление словотворцев перед созданием словесного произведения [Шкловский, 1990: 45].

Однако проблема эта, согласно концепции Шкловского, уже решена – футуристами, обратившимися к творчеству на заумном языке. Он солидаризуется с тезисом Алексея Крученых из «Декларации слова как такового»:

Мысль и речь не успевают за переживанием вдохновенного; и с тем выходом, который Крученых предлагает: «…поэтому художник волен выражаться не только общим языком (понятия), но и личным (творец индивидуален), и языком, не имеющим определенного значения (незастывшим), заумным» [Там же].

То есть, по Шкловскому и Крученых, язык зауми позволит поэту не тратить лишнее время на подбор слов «общего» языка для выражения «переживания вдохновенного». Иными словами, с появлением на литературной сцене футуристов проблему можно считать исчерпанной.

Белый же, видевший в футуризме «слишком раннее истечение звука Слов из теплицы молчания» [Белый, 1917: 209], с таким решением проблемы не мог согласиться. Для него «подвиг молчания» – актуальнейшая задача современности. Но откуда в статье Белого «О слове в поэзии» взялась идея отказа от слова вообще и идея отказа от слова?

Генезис этой идеи следует, на наш взгляд, искать в занятиях Белого антропософией[124]. В 1912 году он вступил на путь ученичества у Р. Штейнера, начиная с 1913 года он занимался в эзотерической школе и научился медитативной практике, позволившей созерцать ландшафты духовного мира. Именно к этому времени относится та концепция слова, которую Белый излагает в статье «Жезл Аарона». И отправной точкой в этой концепции оказывается не размышление над историей российской словесности, а собственный эзотерический опыт. Примечательно, что описывая свои переживания того времени, Белый обращается к тем же «растительным» образам, которые использует в статье «Жезл Аарона» в рассуждениях о воскрешении слова и о прорастании слова духовным смыслом. «Кто носит в душе отблеск опыта, – вспоминал он в «Записках чудака», – для того очевидно»:

Жест – корень словесного дерева; когда вызреет жест – нарождается слово: даст плод; и увядает; а жест, пробиваясь наружу, отложится в слове не скоро; и более позднее слово – значительней; немота – действо жизни. ‹…› Человек начинается там, где кончается слово; где слово свивается, – там начинается оккультизм; и мы все – оккультисты; увы, большинство заговорили в себе им оккультно открытое; где запляшет язык, там молчит оккультизм [Белый, 1997: 349].

Комплекс мистических потрясений привел Белого к убеждению, «что Св. Дух зачат в моем ветхом „я“» [Там же: 356], и имел, как кажется, непосредственное отношение к вскоре оформившимся взглядам Белого на природу слова. С одной стороны, требования к слову неимоверно возрастают. С другой – слово обыденное, внешнее для него стремительно обесценивается.

Отказ от слова в пользу молчания – постоянный лейтмотив его рассказов о перипетиях на пути посвящения.

Мне казалось: от жестов моих в эти миги зависят: и судьбы мои, и – история мира… я любовью ко всем исходил в эти миги; знакомые души людей в их неявленном облике, всеобъясняющем, – видел; и – знал, что при встречах словами не выдам им тайны, отчетливо видимой [Там же: 300].

Общение с А. А. Тургеневой, более продвинувшейся в мистической практике, также было связано с опытом молчания:

…в чистых восторгах познания мы; мимо бегущие буквы гласят, возникает нам слово:

– «Вы ждите меня».

Я подсматривал испытующий взор, обращенный ко мне: «Видишь: истина, пробегая по странам, чеканит кремнистые знаки на скалах природы; она – молчалива; умей же прочесть ее; мы должны пробираться с опасностью жизни вершинами кратера, чтобы уметь низвергаться в огонь. ‹…› Хочешь истины этого подвига?» Так – говорил мне взгляд Нэлли[125]; ответил – без слов на него [Там же: 294].

Белый неоднократно подчеркивал: Ася учила его, что об «истине», о главном «словами нельзя говорить» [Белый, 1992: 360]. В «Записках чудака» эта школа молчания преподнесена в возвышенном ключе:

…был я всем, что я видел: ветрами, деревьями, месяцем; и, заливаясь слезами, старался я что-то такое сказать моей маленькой Нэлли, но Нэлли шептала испуганно мне:

– «Затаись… и молчи»…

Мы, таяся, молчали [Белый, 1997: 303].

В «Материале к биографии» подчеркивается не столько поэтичность, сколько мучительность такой парадигмы общения с возлюбленной:

Ася объявляет мне, чтобы мы не говорили друг с другом на темы наших путей; Ася бросает меня; не говорит ничего о себе; и меня просит молчать… [Белый, 1992: 360].

Несомненно, отказ от слова (пустого, внешнего, еще не созревшего) культивировался не только Асей, но прежде всего самим Р. Штейнером и его ближайшим окружением. Не исключено, впрочем, что эта поведенческая модель наиболее жестко навязывалась именно экзальтированному, фонтанирующему словами Белому.

Сначала он был в восторге от того, что «Доктор без слов, одним иногда вскользь брошенным взглядом укрепляет» его [Там же: 359]. Или, например, от того, что на переданное Штейнеру судьбоносное письмо (в котором Белый предлагал отдать антропософии свою жизнь) учитель «словами… не ответит» именно потому, что письмо «столь важно» [Там же: 356].

Молчание Штейнера Белый воспринимал как послание, которое им, преданным учеником, должно считываться как оккультные письмена:

Я чувствую, что принят в тесное ядро посвященных; я понимаю, что это принятие не есть принятие словом; Штейнер и Сиверс все время особенно учат меня: не словами, а жестами; мне открываются теперь слова о том, что есть ученики, которые непосредственно связаны с д-ром; им нечего видаться даже с ним, ибо он в Духе посещает их, а они его… [Там же: 358].

Необходимость молчать осмысляется как тяжелое испытание на пути посвящения и одновременно – как школа овладения истинным словом:

Пытался в то время об этих моих состояньях сознания говорить с моей Нэлли – на Нэллином личике всякий раз подмечал выраженье холодности, строгости даже:

– «Да замолчи же…»

– «Молчи».

Я – молчал, но – события эпохальные крались скрытнейшими переживаньями моих чувств… да, я видел обставшую землю иными глазами, как будто бы Храм Лазурного Братства построен был; да, глава моя в те минуты казалась громаднейшим куполом, под отверстьем которого сам же я (или – сердце мое) простирал свои руки; и мне разверзалися воздухи: видел Офейру, – страну выдыхаемых светов!..

Ни разу словами о том не обмолвился с тем, кто стоял предо мною учителем [Там же: 355–356].

Штейнер, видимо, предостерегал ученика от той же роковой ошибки, которую в статье «Жезл Аарона» Белый диагностирует футуристам («излетание нового звука невнятного смысла – преждевременно в нас» [Белый, 1917: 208]):

И – плакал (не знаю о чем); и раздавались слова мне из красного воздуха:

– «Я – это Ты».

В эти дни я поймал на себе взгляд учителя: взгляд мне сказал:

– «Остановись: отступи… Преждевременно» [Белый, 1997: 303].

Невозможность полноценного вербального общения со Штейнером, как отмечено Белым в «Материале к биографии», создавала трудности не только психологического, но и оккультного характера. Слова, сказанные «преждевременно», представляли для Белого – эзотерического ученика серьезную опасность – срыв посвятительного пути:

Почему же я не обратился к доктору и не попросил у него духовного совета? ‹…›…окружающие доктора стали мне внушать, что… когда имеешь внутреннюю встречу с доктором, то он учит уже иначе: не внешней беседою, а – духовно… именно в эти месяцы мне звучало: «Боже тебя сохрани внешне спрашивать доктора о том, что он рисует перед тобою»; и я знал… если станешь добиваться свидания и разговора с доктором, то «обет молчания» будет нарушен; и ты не выдержишь испытания [Белый, 1992: 382].

Итак, Белый, первоначально испытывавший восторг от общения «без слов», оказался обречен на тяжелое испытание, на «обет молчания». Думается, что здесь речь должна идти о несоответствии слова в его обыденном бытовании высокому смыслу пережитого, о профанации идеи словом. Но прежде всего – о выработке у эзотерического ученика способности говорить не ветхим, а подлинным Словом, осмысленным и одухотворенным.