Я – молчал, но –…в себе чуял я слово, дробящее камни, но слово не мог я найти; и мой взгляд без единого слова противоречил словам, мной же сказанным; слово мое не созрело. ‹…› В голосе мудрости процветало душистое древо плодами познания; и учитель мне складывал космосы воздуха в слово, перерезая покровы природы мечом языка, передающего громы говоров Ангелов, и – вкладывая в меня светы воздетой рукой… [Белый, 1997: 356].
Чего же ожидал эзотерический ученик Штейнера Борис Бугаев от испытания молчанием? Амбициозность ожиданий очевидна из следующего признания:
…в будущем, в близком… будет надо мною сошествие Св. Духа, после которого я неимоверно вырасту; и голос Божий зазвучит из меня [Белый, 1992: 359].
В «Материале к биографии» содержится прямое указание на практиковавшуюся Белым с конца 1913 года медитативную технику молчания, способствующую выработке того внутреннего слова, которым должно говорить истинному эзотерику:
…ко мне подходит баронесса Галлен; и говорит мне: «…надо уметь произносить вам известные слова, не двигая ни губами, ни языком, ни гортанью; тогда слова опускаются в сердце; и приобретают огромную силу!». ‹…›…мне сказалось: Да, да – то смутное действие, которого я жаждал, оно мне открыто; «слова» же относятся к словам о Христе в моей медитации; и все это имеет отношение ко 2-му пришествию; с той поры я знал: когда мне надо было вооружиться Христовой Силой, надо было поступать так, как сказала бар. Галлен; я стал непрерывно вооружаться; и вооружения эти приводили меня в такое состояние, что я в бодрственном состоянии научился выходить из себя духовно, а не физиологически; с той поры я понял, что такое выходить из себя 2-м, более тонким способом (выходить – не выходя, не впадая в каталепсию) [Там же: 363].
Парадоксально, но в «Жезле Аарона», отвергая практику футуристов и предлагая в качестве альтернативы «подвиг молчания», Белый рекомендует для выработки в себе «внутреннего слова» «упражнение особого рода» [Белый, 1917: 210] – то же самое, которое ранее было испробовано им в Дорнахе по совету баронессы Галлен. Суть его в том, чтобы произносить слова молча, не двигая ни губами, ни языком, ни гортанью:
Если б мы смогли вдруг пресечь все потоки словесного звука, угашение звуков бы нам отразилось в пульсации ритмов; наше горло, слагая беззвучно слова, взрыло б нам подсознание… если б мы усилием воли остановили вибрации горла, то… музыка пресуществилась бы в нас, как в молчанье рождаемый жест: и он – образ звука [Там же: 210–211].
Таким образом, соглашаясь со Шкловским в диагнозе современной словесности и столь же страстно желая «воскрешения слова», Белый отказался признать за футуристами миссию воскресителей. В качестве альтернативного рецепта спасения он предложил теорию, основанную на собственном мистическом опыте, полученном в период эзотерического ученичества у Р. Штейнера. Футуристической зауми он противопоставил практику молчания, испробованную им в Дорнахе и способствующую рождению в человеке истинного духовного слова.
Белый А. Жезл Аарона (О слове в поэзии) // Скифы. Пг., 1917. Вып. 1. С. 155–212.
Белый А. Материал к биографии (интимный) // Минувшее: Исторический альманах. М., 1992. Вып. 6. С. 336–415.
Белый А. Записки чудака // Белый А. Собрание сочинений. М., 1997. [Т. 6]: Котик Летаев. Крещеный китаец. Записки чудака. С. 280–494.
Спивак М. Андрей Белый в 1913 году: в поисках альтернативы слову // 1913. «Слово как таковое»: Юбилейный год русского футуризма. СПб., 2014. С. 181–193.
Ханзен-Лёве О. А. Русский формализм: Методологическая реконструкция развития на основе принципа остранения. М., 2001.
Шкловский В. Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933). М., 1990.
Cassedy S. Bely the Thinker // Andrey Bely: Spirit of Symbolism. Ithaca, N. Y.; London, 1987. P. 313–335.
Архаисты и новаторы в теоретических концепциях Юрия Тынянова и Андрея Белого
В 1910 году Андрей Белый в специальной стиховедческой статье «Опыт характеристики русского четырехстопного ямба» пришел к революционным выводам. Анализируя использование ямбических строк с пропуском метрического ударения на второй стопе, он констатировал:
Приведенная строка весьма обычна у поэтов XVIII столетия и начала XIX до Жуковского. Начиная с Жуковского и Пушкина она встречается реже… особенно часта у Ломоносова и Державина (далее у поэтов до Жуковского), у Жуковского, Павловой, Тютчева, Блока и у меня [Белый, 2010: 219].
И далее решительно прочертил линию «Державин – Тютчев»:
У Тютчева мы наблюдаем тенденцию отчасти вернуть стих к пышности ритма XVIII века, не теряя быстроты и легкости языкового стиха. Тютчев – единственный поэт по богатству и разнообразию ритма; он соединяет особенности ритмов державинской эпохи с особенностями ритмов Пушкина и Баратынского… [Там же: 225].
Ю. Н. Тынянов в работах 1920-х годов «Тютчев и Гейне» и «Вопрос о Тютчеве» транспонировал наблюдение Андрея Белого из области стиховедения в область истории литературы: он охарактеризовал Тютчева как «канонизатора архаической ветви русской литературы, восходящей к Ломоносову и Державину» [Тынянов, 1977: 29], и продолжателя «монументального стиля XVIII века» [Там же: 42], что превращало Тютчева в «звено, связывающее „витийственную“ одическую лирику XVIII века с лирикой символистов» [Там же: 29], одновременно акцентировав принципиальное отличие Тютчева от одописцев XVIII века – пристрастие к «фрагментарности, малой форме» [Там же: 46].
Тынянов – представитель науки нового, а не традиционно академического типа – демонстративно применял единый метод к истории литературы и к актуальной словесности, идентифицируя писателей прошлого с современниками и устанавливая парадоксальные отношения двойничества. В статье «Промежуток» (1924) он объявляет Хлебникова и Маяковского наследниками Ломоносова и Державина, которые вместе с тем не продолжают линию Тютчева, но апеллируют к прошлому напрямую:
Русский футуризм был отрывом от срединной стиховой культуры XIX века. Он в своей жестокой борьбе, в своих завоеваниях сродни XVIII веку, подает ему руку через голову XIX века. Хлебников сродни Ломоносову. Маяковский сродни Державину. Геологические сдвиги XVIII века ближе к нам, чем спокойная эволюция XIX века. Но мы все-таки не XVIII век, и поэтому приходится говорить раньше о нашем Державине, а потом уже о Ломоносове [Там же: 176–177].
Подчеркнул Тынянов и тяготение поэтов-авангардистов к фрагментарности, указав, что стихия слова Маяковского «враждебна сюжетному эпосу, что своеобразие его большой формы как раз в том и состоит, что она не „эпос“, а „большая ода“» [Там же: 177–178; подробнее см.: Одесский, 2011(а): 505–516].
Кстати, акцентирование «фрагментарности» позволяет предположить, что Тынянов воспроизвел в рамках собственной концепции суждения Л. Д. Троцкого, высказанные в работе «Литература и революция» (книжное издание – 1923)[126]. Возводя фрагментарность к древнерусской традиции, революционный вождь утверждал:
Отягощенные образы Маяковского, часто прекрасные сами по себе, столь же часто разлагают целое и парализуют движение. ‹…› Думается, что самодовлеющая образность… корни свои имеет все в той же деревенской подоплеке нашей культуры. В ней неизмеримо больше от Василия Блаженного, чем от железобетонного моста. ‹…› У Маяковского каждая фраза, каждый оборот, каждый образ хочет быть максимумом, пределом, вершиной. Оттого «вещь» в целом не имеет максимума. ‹…› Части не хотят подчиняться целому. Каждая хочет быть собою [Троцкий, 1991: 120–121].
В. М. Жирмунский положительно оценил стиховедческое значение параллели между Тютчевым и Державиным [Жирмунский, 1975: 34], но историко-литературную генерализацию Андрея Белого не принял:
В области ритма «стремление вернуться к Державину» было обнаружено у Тютчева А. Белым. ‹…› В настоящее время связь Тютчева с Державиным чрезвычайно преувеличивается отнесением Тютчева к литературной группе «архаистов» (Ю. Тынянов); каковы бы ни были личные и литературные отношения Тютчева и «архаистов», в его лирике признаки «архаизма» играют совершенно второстепенную роль [Жирмунский, 1977: 378].
При мировоззренческой интерпретации романтизма, свойственной Жирмунскому [Аничков, 2001: 455–463], тыняновская методика «странных сближений» представлялась несовместимой с историей литературы как историей литературных направлений.
Л. В. Пумпянский, в отличие от Жирмунского, никакой несовместимости здесь не видел. Отмечая приоритет формалистов в том, что «имя Державина в связи с Тютчевым впервые отчетливо произнесено» [Пумпянский, 2000: 241], он пришел к заключениям именно мировоззренческого характера («Поэзия Ф. И. Тютчева», 1928). Пумпянский подробно остановился на «колоризме», пейзаже, архитектурной образности в стихотворном тексте и, наконец, сформулировал терминологический «диагноз»: «Это все поздний след целой культуры, целого мира до-пушкинской поэзии. Имя этому миру – барокко» [Там же: 249]. Параллельно Пумпянский постулировал, что поэзия Ломоносова реализовала принципы другой «культуры» – классицизма [Там же: 242], и тем самым представил оппозицию «Державин/Тютчев vs Ломоносов/Пушкин» как оппозицию различных «культур», другими словами – литературных направлений.
Напротив, Тынянов продуктивность оперирования такими категориями, как «классицизм» и «романтизм», агрессивно отрицал («Архаисты и Пушкин», 1926): «…большинство попыток определить романтизм и классицизм были не суждением о реальных направлениях литературы, а стремлением подвести под эти понятия никак не укладывавшиеся в них многообразные явления» [Тынянов, 1969: 24]. Ученый намекает: «…сквозь деление на классиков и романтиков пробивалось другое» [Там же].