Републ. в кн.: Res Philologica: Сборник статей памяти М. И. Шапира. Amsterdam, 2014. С. 487–507.
Лотман Ю. М., Пятигорский А. М. Текст и функция // Лотман Ю. М. Семиосфера. СПб., 2001. С. 434–442.
Тырышкина Е. Декаданс – авангард – постмодернизм: трансформация эстетического дискурса // Litteraria Humanitas. XII: Moderna – avantgarda – postmoderna. Brno, 2003. P. 63–68.
Шубинский В. Даниил Хармс: Жизнь человека на ветру. СПб., 2008.
Эрлих В. Русский формализм: история и теория. СПб., 1996.
Bennet T. Formalism and Marxism. London, 2003.
Bürger P. Theory of the Avant-garde. Minneapolis, 1984.
Hausenblas K. Концепция высказывания в трудах «Пражской школы» классического периода // Revue des études slaves. 1990. Vol. 62. № 1/2. P. 211–217.
Ioffe D. The notion ‘ideology’ in the context of the Russian avant-garde // Cultura. 2012. Vol. 9. № 1. P. 135–154.
Faryno J. Введение в литературоведение. Warszawa, 1991.
Flaker А. Эстетический вызов и эстетическая провокация // Russian Literature. 1988. Vol. 23. № 2. P. 89–100.
Mercks K. Introductory Observations on the Concept of “Semantic Gesture” // Russian Literature. 1986. Vol. 20. № 4. P. 381–422.
Striedter J. Literary structure, evolution, and value: Russian formalism and Czech structuralism reconsidered. Cambridge, Mass., 1989.
Русские формалисты и наука об авангарде: Истоки «Солидарного чтения»
О «солидарном чтении» (англ. co-opted reading) в авангардоведении и об участии формалистов в его формировании мне уже доводилось писать [Панова, 2009(а); Panova, 2010]. В настоящей заметке я постараюсь суммировать сделанные ранее наблюдения, а также расставить теоретические точки над «i».
«Солидарное чтение» неизбежно возникает в «-ведениях», посвященных тем писателям-модернистам, которые, во-первых, были заняты жизнетворчеством наравне с просто творчеством и, во-вторых, с этих жизнетворческих позиций навязывали правила восприятия своих произведений. Жизнетворчество уже само по себе является художественным вымыслом. Это – артистическая надстройка над биографической «правдой», долженствующая покорить аудиторию и обратить ее в ту эстетическую или идеологическую веру, которую автор пропагандирует как свое откровение. Когда же автор-жизнетворец создает подобные артистические надстройки еще и над своими текстами, в виде манифестов, выступлений-спектаклей или – проще – метатекстуальных отступлений во все тех же текстах, то тем самым он пытается придать своей художественной продукции больше осмысленности, броскости, привлекательности или же таинственности, чем у нее есть в запасе. Тут напрашивается параллель с рекламой: она не столько описывает свойства товара, сколько разжигает в нас покупательские аппетиты. Другая параллель из мира, на сей раз постороннего литературе, – роскошная обертка для, например, конфет, воздействующая на (под)сознание потребителя, но семиотически со вкусом конфеты не связанная. Таким образом, заведомо мифогенным осмыслением своей художественной продукции писатели-жизнетворцы не столько объясняют ее, сколько продвигают в читательские массы. Или, как в случае солидарного чтения, в сознание критиков и литературоведов.
Рассуждая о рекламно-оберточных автометаописаниях модернистов-жизнетворцев (а вместе с ними – и автометаописаниях модернистов без жизнетворческих претензий), стоит также иметь в виду, что авторский взгляд на себя, по определению внутренний, лишь в единичных случаях может совпасть с внешним, в идеале – объективным, ибо незаинтересованным. Соответственно, когда «-ведения», занятые Хлебниковым, Маяковским, Хармсом и – шире – литературным авангардом, широко практиковавшими жизнетворчество, полагаются на их саморепрезентацию, не подвергая ее предварительной критической проверке, то налицо отказ от независимой внешней экспертизы. А где нет экспертизы, там существует наука, лучше или хуже собирающая архив писателя и комментирующая его биографию и его художественные практики, но не дорастающая до подлинно интеллектуального осмысления его творчества.
Перефразируя Тютчева, «солидарное чтение» рождается в результате того, что писатель просит не мерить его аршином общим, но верить ему, а литературовед уступает этим настояниям. Соответственно, над произведениями этого писателя не производится тот набор аналитических процедур, который принят в профессиональном литературоведении, а изобретаются новые. Часто можно видеть, как ученый «солидарной» формации изымает произведения своего подопечного из привычного для них контекста и сосредотачивается не столько на их реальных свойствах, сколько на мнимых – и все это в порядке следования тому своду правил восприятия себя, который писатель установил в расчете на своих адептов. Интерпретируемое ангажированным ученым произведение выходит интереснее (например, семантически богаче, замысловатее, таинственнее…), чем оно есть на самом деле – или даже чем художественный текст бывает в принципе.
Практика «солидарного чтения» порочна не одной лишь подменой внешней и независимой экспертизы самооценкой писателя-жизнетворца. Порочна она и почти религиозным пиететом по отношению к «своему» автору, не терпящим, чтобы ему (или же ученому как его наместнику) возражали. Это неминуемо ведет к тому, что в дисциплинах, зараженных «солидарным» подходом, «несолидарному» академическому высказыванию отказывается в статусе научного. В лучшем случае его игнорируют, а в худшем навешивают на него ярлыки типа «журналистика» или «непрофессионализм». Подобные настроения в авангардоведении привели к тому, что солидарная ветвь все сто лет его существования была и остается магистральной, несолидарная же – исчезающе малой[168].
«Солидарным чтением» заражено не одно только авангардоведение, но и, например, ахматоведение. Между авангардистами и Ахматовой имеется то общее, что они были гениями прагматики. И Ахматова, и кубофутуристы, и обэриуты сделали максимально сильный прагматический ход: в согласии с ницшеанскими модами своего времени стали преподносить себя, путем скрытой рекламы или же вполне настойчиво и откровенно, сверх-людьми, а свою продукцию – сверх-литературой. По такой логике сверх-литература, или тексты вроде «Так говорил Заратустра», «Зангези», «Лапы», несущие человечеству поразительные истины вроде секрета прекращения войн, меру мира, «тайну тайн» и т. д., – настолько сверхценны, что литературоведческому анализу их даже как-то неудобно подвергать. Любопытно, что семиотические механизмы возникновения солидарного чтения и время их установления в авангардо– и ахматоведении разнятся. В авангардоведении солидарное чтение сложилось сразу по стопам трех формалистов, Шкловского, Якобсона и Тынянова, во многом – благодаря их авторитету. И наоборот, в ахматоведении Эйхенбаум, еще один формалист, а также Виноградов и Жирмунский, избравшие путь эклектики, изучали поэтессу каждый по-своему, чем заложили основы разностороннего развития этой субдисциплины. Ахматова всячески пыталась приструнить посвященную ей область, для чего, например, демонстративно рассорилась с Эйхенбаумом и объявила себя «ахматоведом номер один», с которым все должны считаться. Результаты ее незаконного вмешательство в развитие ахматоведения сказались только после ее смерти и смерти Жирмунского, см. [Панова, 2012].
Формалистам я обязана очень многим. Мои разборы литературных произведений, особенно выполненные в жанре монографического анализа, во многом наследуют заданному ими формату. Где я чувствую несогласие с ними, это в пункте об авангарде. Формалисты анализировали поэтику кубофутуристов, особенно Хлебникова и Маяковского, в ключе их манифестов. Удивительно, но тот мощнейший теоретический инструментарий, который ученые пополняли год от года, как, впрочем, и их потрясающая интуиция, в их авангардоведческих работах не всегда обнаруживается.
Что формалистская критика была ведóма кубофутуристическими манифестами, кажется, первым заметил Бенедикт Лившиц в «Полутораглазом стрельце» – воспоминаниях о бурной кубофутуристической юности:
Шкловский прочел… свой первый доклад: «Место футуризма в истории языка». Он говорил о словообразе и его окаменении, об эпитете как средстве подновления слова, о «рыночном» искусстве, о смерти вещей и об остранении как способе их воскрешения. На этом он основывал теорию сдвига и в возвращении человеку утраченной остроты восприятия мира видел главную задачу футуризма. ‹…› Во всем этом для гилейцев [протокубофутуристского объединения. – Л. П.] было мало нового. Каждый из нас только тем и занимался, что «воскрешал вещи», сдвигая омертвевшие языковые пласты, причем пытался достигнуть этого не одним лишь «остранением эпитета», но и более сложными способами: взрывом синтаксической структуры, коренною ломкой традиционной композиции и т. д. Разве теперь, когда отшумели опоязовские бури в стакане воды, уже не стоило бы, положа руку но сердце, признаться, что пресловутая формула «искусство – совокупность стилистических приемов» заключена in nuce в определении поэзии, данном вступительной статьей к «Дохлой Луне»? ‹…› Новым… было лишь то, что Шкловский пришел к нам… как филолог и теоретик. ‹…› Нам оставалось только поздравить себя с таким союзником.
«Полутораглазый стрелец» подводит нас вплотную к проблеме, поставленной Бурдье в рамках его социологии: как и за счет чего писатели продвигаются в поле литературы. Выход кубофутуристов на литературную арену, предполагавший воинственное вытеснение писателей прошлого и настоящего под тем лозунгом, что вновь пришедшие – «Новое Первое Неожиданное» и – шире – Будущее русской литературы, сразу получило признание в стане ученых, правда, молодых, которым завоевание поля филологии еще только предстояло. Сакральный жест признания Хлебникова, Маяковского и кубофутуризма в целом как «новых форм в искусстве» осуществили Шкловский и Якобсон, разделявшие их левые взгляды и влившиеся в футуристическое движение. В дальнейшем эта квазиобъективная установка нашла поддержку у еще одного формалиста – «беспартийного» Тынянова.