Одна бездна вслед за другой
9Спасение в войне
Сегодня мы помещаем Первую мировую войну в один ряд с такими явлениями, как холокост, сталинские чистки, Хиросима и Нагасаки и массовые расстрелы в Восточной Азии, ставшие главным кошмаром ХХ столетия. Нам стоит вспомнить об одном примере из Первой мировой. Битва на Сомме началась 1 июля 1916 года около 7:30 утра; из 110 тысяч британцев, сражавшихся в это субботнее утро на фронте протяженностью в двадцать с лишним километров, не менее 60 тысяч были убиты или ранены в самый первый день – что остается рекордом и сегодня. «Около 20 тысяч убитых осталось лежать, а стоны раненых раздавались на нейтральной территории еще не один день».[340]
Феномен 1914 года
Но так было в 1916 году. Лето и осень 1914 года были совсем другой эпохой. Наши знания о тех событиях мешают нам понять, почему люди с радостью встречали войну. Нас же здесь будут интересовать две вещи.
Первую отражает тот факт, что один лондонский продавец книг называл ту войну «европейски-ницшеанской». На это (для него) указывало резкое повышение спроса на книги Ницше перед началом войны. Отчасти это объяснялось тем, что многие противники Германии считали этого немецкого философа главным злодеем, тем, кого следовало бы обвинить в разжигании войны и кто нес личную ответственность за те жестокости, которые она порождала.
В книге «Ницше и идеалы Германии» Х. Л. Стьюарт, канадский профессор философии, изображал Первую мировую войну как битву между «бессовестным ницшеанским имморализмом» и «воодушевляющими принципами христианской сдержанности». Ему вторил Томас Харди, чьи сетования печатались в некоторых британских газетах. «Думаю, – писал он, – мы не найдем в истории ни одного другого примера того, чтобы нравственность страны так глубоко разрушилась под влиянием одного-единственного автора». В Германии видели страну, мечтающую о сверхчеловеке, которая, по словам Ромена Роллана, стала «бичом Божиим».[341] Многим показалось, что перед ними разверзлась бездна, что смерть бога, о которой так громко вещал Ницше, наконец породила тот апокалипсис, который многие предсказывали.
Немецкий богослов и историк Теодор Каппштайн признал, что Ницше действительно был философом мировой войны, поскольку он привил целому поколению людей такие ценности, как «честность, ставящая жизнь под угрозу, презрительное отношение к смерти… способность приносить жертвы ради большего, героизм и тихое радостное чувство величия».[342] Даже Макс Шелер, более известный философ (поклонником которого позже стал папа Иоанн Павел II), в своей книге «Гений войны и немецкая война» (1915) прославлял «благородные» аспекты конфликта. Он приветствовал войну как возвращение к «органическим корням человеческого бытия… Мы оказались не такими, какими были, – мы расстались с одиночеством! Нарушенная живая связь между звеньями цепи человек-народ-страна-мир-бог была мгновенно восстановлена».[343] Общинное «мы», по словам Шелера, «заняло в нашем сознании более важное место, чем индивидуальное Я», такое Я представляет собой только лишь «искусственный продукт культурной традиции и исторического процесса».[344]
Хотя подобные заявления о влиянии Ницще (неважно, хвалят его за это или ругают) могли содержать преувеличения, они не были лишены оснований. В Германии грамотные солдаты чаще всего брали с собой три самые популярные книги, чтобы «искать в них вдохновение и утешение»: это были «Фауст» Гете, Новый Завет и «Так говорил Заратустра». Более того, как утверждает Стивен Ашхайм, солдатам раздали 150 тысяч экземпляров «Заратустры», изданных на случай войны и особо прочных. И даже отдельные грамотные солдаты не из числа немцев носили эту книгу с собой – скажем, Роберт Грейвз и Габриэле Д’Аннунцио. Стоит вспомнить, что и убийца эрцгерцога Франца-Фердинанда, спровоцировавший кризис 1914 года, снова и снова перечитывал стихи Ницше из Ecce Homo: «Ненасытный как огонь, я горю и сам себя пожираю».[345]
Что бы мы ни думали обо всем этом, тот факт, что в 1914-м так много людей радовалось войне, усвоить будет нелегко. Здесь также чувствуется влияние Ницше: война казалась самым решительным испытанием героизма, испытанием воли и уникальной возможностью пережить экстаз. Но это еще далеко не все – многие видели в войне искупление, видели спасение.
«Но спасение от чего?» – мог бы кто-то спросить. И здесь можно дать множество разных ответов. До 1914 года привлекательность идей Ницше объяснялась его критикой того упадка, который он наблюдал вокруг себя. Стефан Георге, как мы уже видели, в своей книге Der Stern des Bundes утверждал, что война «очистит» духовно умирающее общество, а немецкий драматург Эрвин Пискатор также говорил, что на войну отправилось поколение «духовно обанкротившихся». Стефан Цвейг видел в вооруженном конфликте духовный клапан безопасности, ссылаясь на аргументы Фрейда, что для высвобождения от «инстинктивного» одного разума недостаточно. Экспрессионисты, как правило, ожидали смерти буржуазного общества, «из пепла которого восстанет более достойный мир».[346]
В 1910 году вышел роман Джона Бакена «Пресвитер Иоанн», где идет речь об исчезновении западной цивилизации, которая просуществовала более тысячи лет. Один из героев там говорит: «Именно потому, что я высосал все соки из цивилизации, я знаю о горечи плода. Мне нужен мир, который проще и лучше». В 1913 году Габриэле Д’Аннунцио сказал Морису Барресу, французскому романисту, поддерживавшему обвинителей Дрейфуса, что «великая национальная война есть последний шанс Франции на спасение» от «демократического вырождения и от засилья плебеев в ее возвышенной культуре».[347] Соотечественник Барреса Анри Бергсон полагал, что «война приведет к нравственному возрождению Европы», и говорил, что немцы – это «бездушные механизмы».[348] Французский поэт Шарль Пеги также в 1913 году верил в необходимость войны, «потому что она приносит возрождение». Футуристы в своем манифесте еще в 1909 году утверждали, что война – «единственное гигиеническое средство для этого мира», а в другом месте говорили так: «Нет иной красоты, кроме красоты сраженья».[349] Желание увидеть великие искупительные события отражены также в довоенной поэзии Руперта Брука:
Совершить чистый прыжок, как в воду,
Радостно оставив постаревший, холодный и усталый мир,
Больные сердца, которые не трогает честь,
Полулюдей с их грязными и тоскливыми песенками
И маленькую пустоту любви.[350]
Альбан Берг, Александр Скрябин и Игорь Стравинский единодушно считали, что война «встряхнет души людей» и «приготовит их к духовному». В Германии, в частности, чувствовалось, что дух коммерции «был отодвинут в сторону, чтобы освободить место для героев».[351] Более прозаичный Гилберт Кит Честертон не меньше остальных возмущался тогдашним положением вещей, говоря об упадке как религиозных, так и политических идеалов: «Два величайших источника вдохновения человека его безнадежно подвели».
Есть и еще одна тема, которая была в те времена намного шире и вызывала гораздо больше споров, чем сегодня. Роланд Стромберг в своей книге «Спасение в войне: интеллектуалы и 1914 год» отмечает, что «поиск себя через насилие» был частью интеллектуального багажа тогдашнего времени и что, когда в 1914 вспыхнула война, это показалось многим «триумфом духа над материей». Даже такие люди, как Арнольд Беннетт, Зигмунд Фрейд, Генри Джемс и Марсель Пруст, приняли в этом участие: они говорили о том, что после прежней скуки снова наступила интересная жизнь. «Война как восстановление общины и бегство от позорной и тривиальной жизни – это сегодня понятнее, чем идеи людей прошлого, видевших в войне спасение, – говорит Стромберг. – Тем не менее после шока в августе 1914 года люди преимущественно пользовались такими образами, как очистительный огонь или потоп или говорили о “кузнеце, который выкует новую форму мира”». Последний образ принадлежит Эрнсту Юнгеру. «Разрушение и право на самореализацию идут рука об руку». Или вспомним слова Айзека Розенберга, британского поэта, убитого на войне, о том, что «древнее багровое проклятие» призвано «вернуть вселенной ее исконное цветение».[352] Ганс Роггер, американский специалист по истории России, утверждал, что московские и санкт-петербургские интеллектуалы приветствовали войну, которая «освободила Россию от узости и мелочности и открыла перед ней новые перспективы величия. Некоторые видели в войне духовное пробуждение».[353] Гуго фон Гофмансталь докладывал, что в Австрии «весь народ преобразился, как расплавленный металл, влитый в новую форму».
Подобные настроения отражают одно общее представление, особенно дорогое для интеллектуалов, о нездоровом состоянии духа накануне войны; люди слишком заботятся о материальном и пренебрегают «духовным». И даже во время войны, когда уже все начинали понимать, какая это кровавая бойня, подобные чувства в какой-то мере сохранялись. Великий датский композитор, дирижер и скрипач Карл Нильсен в своей симфонии «Неудержимая», впервые прозвучавшей на публике в 1916 году, с ее звуковым сражением в перекличке литавр, отдал дань уважения «жизненной силе», которая постоянно обновляется даже с помощью смерти, чтобы «снова зарядиться своим расточительным изобилием».[354]
Сплоченность: важнейшая тема 1914 года
Вместе со всем вышеперечисленным наблюдался подъем национализма и патриотизма, и всплеск этих чувств удивлял многих (особенно социалистов), которые до войны держались за космополитизм и интернационализм. В какой-то мере национализм, как отмечает Роланд Стромберг, был заменой религии. Он приводит следующие слова керамиста и специалиста по истории искусств Квентина Белла: «Кембридж, как и большинство населения страны, обратился в религию национализма; это было сильным, ужасающим и порой очень красивым волшебством».[355] Национализм, говорит Стромберг, «совпал с желанием быть членом своего человеческого сообщества, что было важнейшей темой 1914 года». «Один из прекрасных результатом войны, – писал Эдмунд Госс, – есть единение сердец».[356] «Я не хочу умирать за моего короля и мою страну, – писал поэт и критик Герберт Рид, находясь в окопах. – Если мне предстоит погибнуть, я хотел бы это сделать ради спасения моей души». В другом месте есть такие его слова: «Во время войны я привык думать, что развившееся среди нас чувство товарищества породит при наступлении мира новый социальный порядок. Этих отношений между людьми, такой реальности не было в мирные времена. Она преодолевала (или игнорировала) все отличия – по классу, чину и образованию. Мы не называли это любовью, мы не признавали существования этого явления, оно было сакраментальным и потому священным». Как утверждает Стромберг, эта сакраментальность пронизывает буквально каждый роман об этой войне, которая по числу грамотных участников превосходит другие войны.[357]
Тогда большинство интеллектуалов почувствовало, что даже многим людям не из интеллектуалов открылась возможность выйти за рамки «подрезанной и ограниченной жизни», а это усиливало чувство сплоченности. Но кружок Георге в Германии смотрел на это по-другому. «Десятки тысяч должны погибнуть в этой священной войне», – говорил Георге. Только так, по словам Гундольфа, может исцелиться болезнь души, так что перед немецким народом откроется путь духовной эволюции. Немецкий историк Карл Лампрехт восторгался «этим потрясающим подъемом нашей национальной души» и говорил: «Блаженны живущие в подобные времена». Эмиль Дюркгейм надеялся, что война осуществит его давнишние мечты о «возрождении чувства общности». Немецкий богослов Эрнст Трельч был убежден в том, что война усилит чувство Deutschtum – «немецкости» – среди его соотечественников, что было «эквивалентом веры в божественную силу бога». «Август имеет невероятно важное значение, – добавлял он, – потому опасность [войны] заставила весь народ собраться вместе в таком внутреннем единстве, какого ранее никогда не существовало».
Другим последствием войны было то, что «религия социального служения» повсеместно вынуждала совестливых богатых людей посещать разного рода гетто, где они боролись – или по меньшей мере знакомились – с бедностью. «Стремление расстаться с губительным эгоизмом усиливало органические связи с большой общностью людей».[358]
За всеми разговорами о спасительном единстве людей стоял тот факт, что во многих европейских странах существовало этническое и языковое многообразие.[359] Людей могли объединять их законы и правительства, но при этом они могли разговаривать на разных языках и отличаться по своим обычаям. Это особенно сильно касалось России и Австро-Венгрии, хотя в меньшей степени также Великобритании, Бельгии, Германии и Франции. Новый священный союз под воздействием опасности способствовал преодолению (хотя бы временному) всех различий, правда, позже Ханна Арендт указывала на иллюзорную природу такого нового единства (что и подтвердилось позднее).[360]
Существовала и так называемая школа элитистов: Макс Вебер, Гаэтано Моска и Вильфредо Парето скептически относились к потенциальным «достижениям» войны. Хотя Веберу, подобно многим его современникам, была свойственна «почти непереносимая ностальгия по потерянной целостности» в современном обществе, он также понимал, что «народ никогда не сможет править, государство никогда не отомрет, власть не изгонишь из мира с помощью каких-либо поэтических заклинаний». «В человеческом обществе, – делал он вывод, – реализовать христианскую этику невозможно».[361]
В итоге, разумеется, достаточно скоро появились усталость и разочарование. Художник Лоуз Дикинсон отмечал, что в разговорах о войне не хватает разнообразия. «Победить в войне или спокойно примкнуть к победителям – вот что было у всех на уме. Заграницей слышались только выстрелы, до́ма – бесконечные заклинания пропагандистов, совершенно равнодушных к реальности». Квентин Белл говорил о Блумсберской группе, что «никто из них, так сказать, не «верил в войну, и они решительно отказались от религиозного отношения к ней». Дейвид Герберт Лоренс сохранял амбивалентность. Он считал, что «человечество нуждается в подрезке ветвей», что «великое приключение смерти» было достойным сюжетом для романа, и жаждал «подлинного единения с людьми». Но он не нашел такого единения в войне: «Война была не схваткой, она была убийством».
Гюстав Лебон – а после него то же самое говорили многие социологи – утверждал, что «война служит противоядием для аномии или упадка, она восстанавливает солидарность». Может быть, этим объясняется то, почему интеллектуалы вообще приветствовали войну: для людей, отделенных от остальных частей общества из-за их образования и особых интересов, война сулила шанс «воссоединения» с другими.
В 1914 году, говорит Стомберг, сложилась уникальная ситуация, такого не было раньше и не могло повториться: «это был момент роста сознания», где самым значимым мотивом была «сырая реальность» возвращения чувства единения между людьми. Для многих, говорит он, психологические истоки войны не были злокачественными: скорее это была «сильная жажда обрести идентичность, единство с людьми, направление в жизни – позитивные и сами по себе достойные цели, которые были извращены и привели не туда, но сохранили свое благое происхождение».[362]
Дух 1914 года был «противоядием для аномии, порожденной разрушительным действием некоторых сил в недавнем прошлом – сил урбанизации, капитализма и технологии, которые разорвали древние связи между людьми и привели их к кризису в социальных отношениях».[363] Однако это противоядие обошлось людям слишком дорого, так что мы до сих пор ищем для него жизнеспособную альтернативу.
Важность таких тем, как спасение и единство между людьми, на фоне ужасающего кошмара, которым быстро стала окопная война, позволяет понять, почему Первая мировая выдвинула на передний план две вещи, которые особенно интересны для нас. Это, во-первых, поэзия, а во-вторых, социализм. Мы поговорим о социализме как о суррогатной религии в следующей главе. Поэзия шла рука об руку с войной, что удивительно и проливает свет на некоторые проблемы.
Ирония и невинность
«Ни в какой другой момент ХХ века поэзия не была доминирующей литературной формой», кроме времени Первой мировой войны (по крайней мере, это верно для английской литературы), а некоторые люди, такие как процитированный только что Бернард Бергонци, утверждают, что английская поэзия «так и не пришла в себя после Первой мировой». Британский литературный критик Френсис Хоп писал: «Вся поэзия после 1918 года стала военной поэзией, и не только в чисто риторическом смысле». И снова ретроспективно не так сложно понять, чем это объясняется. Многие молодые люди, отправившиеся на фронт, имели неплохое образование, куда в те дни входило знакомство с английской литературой. Жизнь на фронте с ее интенсивностью и неопределенностью порождала краткость, резкость и компактность стиха, а также снабжала поэтов множеством захватывающих внимание и ярких образов. А в случае гибели автора элегическая природа тонкого сборника стихов приобретала неотразимую романтическую привлекательность. Многие мальчики, которые, закончив играть в крикет, тут же отправились на Сомму или в Пашендаль, превратились в плохих поэтов, и книжные лавки наполнились сборниками стихов, которые при других обстоятельствах никогда бы не были опубликованы. Но среди них было несколько человек, ставшие славой поэзии в своей стране.
Более того, как указывал Николас Мюррей в книге «Красное сладкое вино юности: краткие биографии отважных военных поэтов», эти поэты никогда не пользовались такой популярностью как сегодня, по прошествии столетия. «Сегодня военную поэзию изучают в любой школе Великобритании. Она стала частью национальной мифологии, она отражает как историческую память, так и политическое сознание. То, как мы читаем – быть может, с благоговением – поэзию войны, указывает на то, кем мы себя считаем и какими хотим быть как нация».[364] Сейчас поэтам войны посвящают веб-сайты, и, как сказал поэт-лауреат Эндрю Моушн, их труды сегодня стали «национальным священным текстом».
Нельзя сказать, что многие из них напрямую занимались теми вопросами, что нас интересуют. Зигфрид Сассун и Уилфред Оуэн были, как они сами признавались, проникнуты антиклерикальными настроениями. Сассун говорил о себе: «Я – крайне несовершенный и непрактикующий христианин… а церкви, как мне казалось, не способствовали исправлению идиотского положения дел на западном фронте… Насколько помню, на фронте ни один человек ни разу не говорил со мной о религии. И священники к нам близко не подходили – разве что в тех случаях, когда кого-то надо было похоронить».[365] Его стихотворение «Христос и солдат» говорило о распятии на обочине дороги во Франции, «которое для большинства солдат просто напоминало о неспособности религии что-либо сделать с кровавой бойней и катастрофой». Стихотворение «Февральский день» (1916) Эдварда Томаса показывает, что религия почти не дает утешения: бог здесь глядит вниз «совершенно глухой и слепой». По его словам, Оуэн отошел от христианства евангелического направления к середине 1912 года: «Всякие богословские знания мне все более и более противны».[366] В стихотворении (одном из лучших) Эдмунда Бландена «Отчет о пережитом» есть такие строчки:
Я видел покинутого праведника,
Чьи здоровье и честь отняли, —
с иронической кульминацией: «Да благословит всех нас бог».[367]
Ирония. В своей классической книге «Первая мировая война и современная память» Пол Фасселл утверждает: «Похоже, существует одна важнейшая форма современного постижения вещей, она иронична по самой своей сути и она родилась во многом тогда, когда люди начали использовать свои ум и память, думая о событиях Первой мировой».[368] Он поясняет сказанное на примерах. Одной из причин, почему Первая мировая война стала средоточием иронии больше других войн, заключается в том, что ее начало было самым невинным. Британия уже сто лет не участвовала в больших войнах. Ни один человек в расцвете сил не знал, что такое война. По словам Эрнеста Хемингуэя, такие абстрактные слова, как «слава», «честь» или «смелость», казались пустыми и оскорбительными на фоне «конкретных названий деревень, числа дорог, названий рек, численности полков и дат». Фасселл перечисляет пропагандистские эвфемизмы, предназначенные преуменьшить значение происходящего: друга называли «товарищ», лошадь – «конек», опасность – «угроза», военные действия – «борьба», когда человек не жаловался, он был «мужественный»; кровь молодых была «красным сладким вином юности» (Руперт Брук). Поначалу многие, несомненно, видели в войне нечто вроде игры, почти игру – так, во время Битвы при Лоосе в 1915 году 1-й батальон 18-го Лондонского полка в процессе атаки пинал футбольный мяч в сторону неприятеля.
Окончание многих историй о той войне – те места, где читатель теснее всего соприкасается со смыслом повествования, – пропитано иронией. Фасселл приводит один эпизод из книги Эдмунда Бландена «Оттенки войны», где автор сталкивается с юным капралом кавалерии, который готовит себе чай в окопе. Бланден желает ему приятного чаепития и идет дальше. Здесь же в окоп попадает снаряд, так что от капрала остаются «ошметки почерневшей плоти». Пока Бланден пытался справиться со своими переживаниями, «на краю окопа показался брат убитого капрала».
По словам Джея Винтера, на фронте наблюдались самые разные парапсихологические феномены, хотя нас не должно удивить появление языческого или дорационального мышления на фоне огромного стресса сражения. Многие солдаты носили при себе карточки с символами удачи, разные карточки в разных карманах. Другие не расставались с горстью земли из родной деревни или песка из своей церкви или часовни. Один капеллан из Абердина заметил: «Британские солдаты, несомненно, стали верующими, я только не уверен, что верующими христианами».[369] Проблема заключалась в том, что «опыт окопов нелегко было объяснить с помощью привычного богословия (или каким-либо еще рациональным способом)».
Спиритуализм был широко распространенным явлением среди людей, не слишком сильно привязанных к традиционным церквам. Француз Шарль Рише провел важное исследование фронтовой жизни и опубликовал его результаты в Bulletin des armées de la République в январе 1917 года. Среди его многочисленных респондентов были разные люди – рядовые солдаты, доктора, офицеры – и чаще всего они рассказывали об одном и том же феномене: о предчувствии смерти, которое подтверждалось фактами, причем смерти не только бойцов, но и членов их семей, находящихся далеко от них.
В Великобритании вышло исследование Хиорда Каррингтона под названием «Психические феномены и война», где анализировались случаи, в которых погибшие солдаты, как казалось, передавали надежду и весть утешения скорбящим родным; кроме того, как во Франции, так и в Великобритании многие рассказывали об умерших солдатах, которые посещали церемонии, посвященные их памяти. Другие видели ангелов на поле боя, призрачных всадников, «светящийся туман». Винтер предполагает, что во многом эти феномены объясняются невозможностью обеспечить надлежащее погребение умерших. Именно всеобщая распространенность утрат, по мнению Винтера, питала «соблазн спиритуализма». Все это несложно было понять, как и отвращение, разочарование и цинизм, появившиеся за четыре года кровопролития, в котором надо было увидеть какой-то «смысл».
Фасселл цитирует стихотворение Филипа Ларкина «MCMXIV», написанное в начале 1960-х, со своим заголовком: «Подобной невинности уже никогда не будет»; в этом заключается главный пункт Фасселла – ирония пришла в мир в качестве смысла и даже в качестве спасения. Но ирония открывает лишь скромные значения, парадоксальные смыслы – их даже можно назвать антисмыслами, и при этом они определенно направлены против трансцендентного.
Идею Фасселла можно понять так. После «Великой» мировой войны сама идея «величия» – великих проектов, великих мотивов, великих идей – стала вызывать сильное подозрение, если не желание напрочь от нее отказаться. Вероятно, именно поэтому поэзия стала важнейшим искусством времен войны: жизнь – хорошая жизнь, плохая жизнь, жизнь окопная, жизнь домашняя (когда ты отделен от семьи) – состоит из малых вещей, которые поэт созерцает, из крайне важных деталей, которые, при ироничном отношении или нет, как будто призваны казаться бессмысленными. Как говорят поэты – а до них о том же говорили феноменологи и прагматисты, – в жизни все удовольствия заключены в маленьких вещах. В этом одно из значений «великой» Первой мировой войны. Когда в воображение входит ирония, первой жертвой войны оказывается не истина, но невинность. Это стало землетрясением для ландшафта веры. После Первой мировой люди уже не доверяли религии.
Теософия и спиритуализм в каком-то смысле представляют собой попытку спасти религию, дав ей «научную» основу, которой, казалось, не могло ей дать христианство.[370] Г. Р. Рукмакер в книге «Современное искусство и смерть культуры» писал: «Мондриан и другие люди возводили прекрасную крепость духовного человечества, крайне формальную, крайне рациональную… и делали они это на краю бездонно глубокой пропасти, в которую они не осмеливались заглянуть».[371] Но, продолжал он, появилась иная школа, не боящаяся туда заглянуть, – сюрреализм.
Непосредственным предшественником сюрреалистов был Джорджо де Кирико, чей автопортрет 1913 года назывался «Чему стану я поклоняться, кроме тайны?». Некоторые иные работы развивают тему: «Тайна дня?» (1914), «Тайна и меланхолия улицы» (1914), «Беспокойная муза» (1916). Все они показывают его интерес к подозрительным странностям посреди обыденного, со странным освещением, длинными тенями, когда источник тени нам не показан.[372] Сам художник говорил, что с помощью своих работ пытается выявить то «предчувствие», что существовало с доисторических времен. «Мы можем воспринимать его, – говорил он, – как вечное доказательство иррациональности вселенной». Это чувство необъяснимого, можем мы предположить, и порождает религиозные ощущения.
Андре Бретон развивает это в своем «Манифесте сюрреализма» (1924), где утверждает, что цель сюрреалистов – освободиться от рационального такими средствами, как «свободное» (или автоматическое, того рода, каким занимался Йейтс вместе со своей женой) письмо, чтобы раскрыть иррациональные силы бессознательного. В этом смысле сюрреализм целенаправленно стремился вернуть очарование в тот мир, который наука лишила священного, и этот его аспект по сути носил терапевтический характер.
Сюрреализм отличался от других форм современного искусства своей изысканной техникой (что способствовало его популярности), а также интересом к сновидениям, к надежде увидеть в их символизме «более глубокую» реальность, находящуюся вне сознания, поскольку по представлениям сюрреалистов порядок находился просто на поверхности, за которым лежал смысл иного рода. В своем манифесте Бретон настойчиво говорил о «всемогуществе сновидений», а также о «некоторых высших формах», которые еще предстоит найти, одним из признаков которых обязательно является иррациональность. Сюрреализм стремился открыть эти сокровенные формы, «продиктованные мыслью при отсутствии любого контроля со стороны разума, за исключением эстетических или моральных соображений».[373]
Несомненно, сюрреализм отвергал разум во многом из-за бедствий войны и ощущения, что нужно найти новый тип жизни. Это выразил Макс Эрнст, написавший в автобиографии такие слова: «Макс Эрнст умер 1 августа 1914. Он был оживлен 11 ноября 1918 как молодой человек, стремящийся стать волшебником и найти миф своего времени».[374] Новый миф должен был прийти на смену старому, что ярче всего отражает картина Эрнста «Дева Мария, наказывающая младенца Иисуса в присутствии трех свидетелей» (1926), где к свидетелям относятся сам Эрнст, Бретон и Поль Элюар. Это пародия на средний ренессанс с его фигурами и языческими мотивами. При создании некоторых других полотен Эрнст пользовался нехристианскими источниками, как это делали Поль Дельво и Хуан Миро, создавая сюрреалистические произведения.[375]
Но сильнее всего нас поражает в сюрреалистах их техническое мастерство и их мощное стремление изобразить тревожный мир бессознательного (хотя Фрейд отмечал, что, как бы ни походили картины, скажем, Дали на сновидения, они все равно были продуктом его сознательного ума). Техническое совершенство здесь не было случайностью. Мерет Оппенгейм причисляли к сюрреалистам – за ее «Меховой завтрак», где были изображены обычной формы чашка, блюдце и ложка, сделанные из меха. Это также чистая феноменология: зритель обращает внимание на повседневные качества чашек, блюдец и ложек, на целесообразность этих обычных вещей. Сюрреалисты стремились показать, что реальность больше, чем нам кажется, что хаос и абсурд такая же часть человеческого бытия, как разум, что иррационализм есть тревожащая нас сила, порождающая в равной мере чувство тайны, страх и изумление, и что сюрреалистическое отличается от сверхъестественного.
Быть может, одна из самых важных работ для сюрреализма – это «Условия человеческого существования» Рене Магритта. Эта весьма совершенная технически картина, мы видим на ней рисунок моря и песка на мольберте, стоящем на берегу моря, так что изображение на холсте сливается с окружающей его «реальностью». Оно вызывает дискомфорт, но хорошо передает идею, что беспокойство ничего не «значит». Религия есть ответ на чувство дискомфорта или страха, которое само есть часть бытия человека, тайна, которая ничего не значит.
Сюрреализм был гораздо более серьезным – и более совершенным – направлением искусства, чем многие думают.