Несовместимость веры с наукой
В конце Введения нам важно уточнить четыре вещи. Во-первых, если мы оглянемся назад и ознакомимся с биографиями людей длинного XX века, мы увидим, что далеко не всем им был свойствен апокалиптический страх перед смертью бога, который столь лаконично выразил, скажем, Достоевский. В 1980 году Джеймс Троуэр опубликовал историю, как он это называл, «альтернативной традиции», отвергавшей религиозное объяснение вещей с древних времен. Немецкий социолог Вильгельм Дильтей говорил, что в каждом человеке живет «метафизический импульс», в том смысле, что у каждого есть теория, иногда не доработанная и не цельная, о мире и нашем месте в нем и о том, какие метафизические силы могут или не могут существовать в нем. Но из этого не следует, что каждого человека волнуют те проблемы, которые так сильно мучили Достоевского и Ницше. Эти вещи действительно волнуют – и волнуют глубоко – многих людей, но не всех.[35]
Во-вторых, недавно Коллум Браун в своей книге «Смерть христианской Британии: понимание процесса секуляризации 1800–2000» (2001) представил нам новый нарратив секуляризации. Он здесь вводит понятие «дискурсивное христианство» – это форма религиозной идентичности, которую трудно положить на должное место с помощью обычных категорий социологии. Дискурсивное христианство окрашивает идентичность человека, его приватные – и даже скрытые от других – аспекты личности, влияя тем самым на нравственность, индивидуальное поведение (скажем, на то, читает ли человек молитву перед едой), речь и стиль одежды, на тонкие грани поведения, которые передаются устными историями. Как утверждает Браун, Великобритания оставалась христианской до 1960-х, когда все это с шумом рухнуло и она стала полностью нерелигиозной. Люди не обратились к иным формам веры, скорее они перестали считать себя религиозными людьми.
Приведенные Брауном статистические данные впечатляют, но здесь уместно сделать несколько замечаний. Во-первых, подобные данные были получены в ходе уже упоминавшихся нами опросов в рамках программы Pew: религиозная вера стала более «расплывчатой», нежели в прошлом. И в любом случае эти данные прямо противоречат утверждениям типа «бог вернулся». Для нас не менее важно и то, что они никак не влияют на аргументы данной книги. Как бы на самом деле ни проходила секуляризация с устранением веры в бога, люди, о которых мы говорили на данных страницах, ясно ощущали – и продолжают чувствовать сегодня, – что бог действительно умер.
В-третьих, теория Брауна в чем-то совпадает с теорией французского исследователя Оливье Руа, который в своей книге «Священное неведение: когда пути религии и культуры разделяются» (2010) утверждает, что параллельно секуляризации происходили и другие процессы. В силу глобализации религия начала отделяться от своей культурной родины – стала «внетерриториальной». Христианство уже распространено не только в Европе и на Ближнем Востоке, как и индуизм вышел за пределы Индии, а ислам – за пределы породивших его пустынных мест, но все они более или менее распространены по всему миру.[36]
Из-за этого те культурные атрибуты, которые некогда составляли важнейшую часть религиозной идентичности и соответствующих практик, занимают все меньше и меньше места. Арабы, например, сошлются на «мусульманскую культуру», под чем подразумеваются установки и практики в семейной жизни, сегрегация полов, скромность, особенности питания и тому подобное, тогда как под «культурой ислама» они понимают искусство, архитектуру, особенности жизни города. Чтобы распространяться в глобальном контексте, религия должна казаться универсальной; чтобы люди могли полностью понять ее месседж, ее надо отделить от конкретной культуры, с которой ее традиционно связывали. «Таким образом, религия распространяется помимо познания. Для спасения не нужно знать, нужно верить». В результате, став «внеэтническими», религии стали также и «чище», более идеологичными и в то же время более фундаментальными. Они в самом реальном смысле слова, говорит Руа, опираются скорее на неведение, чем на знание, и в этом смысле они (и это ответ на слова Чарльза Тейлора о секулярном образе жизни) более поверхностны.[37]
Эти темы сходятся вместе и тогда позволяют понять, почему Ницше был таким, каким был, и почему, в частности, его высказывание о смерти бога вызвало в Европе такой сильный резонанс, а также почему его слова влияют на людей и сегодня. Хотя всегда существовали отдельные люди, не верившие в бога, и хотя Сомнение с большой «С» начало расти с середины XVIII века, только в 1880-х (мы снова воспользуемся словами Оуэна Чедвика) «великая историческая революция человеческого разума» стала очевидностью для всякого человека, интересовавшегося этими вещами, как и то, что акт веры уже перестал «соответствовать опыту людей». С тех пор, что бы ни говорили сторонники идеи «бог вернулся», люди продолжали терять веру, а религия начала все сильнее обороняться.
Это подводит нас к четвертому и не менее важному уточнению. Оно заключается в том, что наука, при всей ее достойной репутации института, способного открывать истину в самых разных сферах, и несмотря на ее несомненные успехи, оставила, тем не менее, позади себя «пустоту, которая неспособна показать истину о нравственной сфере, из-за чего… возможно, нравственные истины вообще недостижимы».[38]
Как бы там ни было, многие люди признают, что сегодня мы оказались в мире, лишенном бога, и их это беспокоит, тогда как многие другие видят в науке привлекательный источник смысла жизни. Двойственная природа двух этих элементов часто ускользает от внимания, но эта связь совершенно очевидна, в чем нам предстоит убеждаться снова и снова, и именно она определяет то, как мы живем после Ницше и написанных им слов.
Часть IАвангард до войны: когда искусство имело значение
1Поколение Ницше: экстаз, эрос, эксцессы
Ирония судьбы в жизни Ницше прозвучала особенно сильно не в тот момент, когда печатники отложили книгу «Заратустра» из-за спешки с выпуском полумиллиона сборников гимнов. Величайший комизм его жизни состоял в том, что на момент выхода на интеллектуальную и культурную сцену Ницше уже был безумцем, пребывавшем в кататонии и не имевшем представления о том, что в мире происходит. Он достиг широкой известности лишь где-то в 1890-х.[39] Конечно, он оказывал влияние на кого-то и ранее: Стивен Ашхайм говорит, что и Гюстав Малер, и Виктор Адлер черпали вдохновение в трудах Ницше уже в 1875–1878 годах. Но это касалось лишь отдельных людей, и только в 1890-х возникла такая ситуация, когда каждый мыслящий человек был буквально обязан как-то «столкнуться» с Ницше.
Ницше быстро получил международное признание, но, разумеется, сильнее всех его идеи затрагивали умы в Германии. Каждый ученый или мыслитель должен был иметь свою «позицию относительно Ницше» или «проблемы Ницше», как это называли, так что для среднего класса Германии рутинным времяпровождением стали вечера Ницше – собрания с музыкой и чтением текстов.[40]
Как уже упоминалось во Введении, отчасти притягательность Ницше объяснялась лирической мощью его языка, но нельзя свести все только к этому. Многие в Германии испытывали гордость за Ницше: у него были немецкие корни и он писал о таких проблемах, которые многим казались специфически немецкими. Оппоненты называли его мышление «славянским» и не признавали его Deutschtum, его «немецкость».
Жесткая мудрость
На протяжении XIX века шли бесконечные споры о том, что считать немецким и что не считать (границы Германии не прекращали меняться), и Ницше пришлось также участвовать в этих дискуссиях. На протяжении 1890-х и далее все больше людей склонялось в пользу немецкости Ницше и превращало его отношения с Германией в идеологию. По их мнению, без немецкости понять истинный смысл Ницше и его слов невозможно. Вот что писал, например, Освальд Шпенглер о Ницше: «Жизнь Гете была жизнью в полноте, это значит, что ему удалось что-то завершить. Нет числа немцам, которые почитают Гете, живут вместе с ним и ищут его поддержки, но Гете не помогает им преобразиться. Ницше преображает, потому что мелодия его мыслей не умолкла после его смерти… Его труд не просто часть нашего прошлого, которым мы можем наслаждаться, это задача, которая всех нас делает ее служителями… В наш век, отвергающий представления о потустороннем… когда ценными считают лишь жесткие действия такого рода, какие Ницше связал с именем Чезаре Борджиа, – в такую эпоху, если мы не будем действовать так, как того хочет реальная история, мы перестанем существовать как народ. Мы не можем жить без того, что не просто принесет нам утешение в трудных ситуациях, но позволит нам избежать их. Такая жесткая мудрость впервые появилась в мире немецкой мысли с приходом Ницше».[41]
Карл Юнг также испытал сильное влияние Ницше. Для Юнга он был новым шагом за пределы протестантизма, как сам протестантизм был движением, переросшим католичество. Идея Ницше о сверхчеловеке была, по мнению Юнга, «той частью человека, которая заняла место бога».[42]
Однако не энтузиазм этих и подобных им светочей мысли, но молодой авангард 1890-х дал Ницше великую массу последователей. Во многом это связано с положением дела в кайзеровской Германии, которую воспринимали как нечто посредственное – и в духовном, и в политическом планах. Этим молодым казалось, что Ницше – ключевая фигура на пороге нового столетия, «человек, который по значению сравним только с Буддой, Заратустрой или Иисусом Христом».[43]Даже в его безумии последователи усматривали проявление духовного. Это был безумец Ницше в его собственной истории, человек, который сошел с ума из-за своих открытий и из-за отчуждения от людей, еще не готовых его понять. Немецких экспрессионистов завораживало безумие, оно, как и все прочие экстремальные формы жизни, казалось им освобождением, так что для них Ницше был и мыслителем, и образцом поведения. Оппоненты, пытаясь унизить Ницше, говорили (как оказалось, они были неправы) о том, что это «дегенерат», который «короткое время бредил вслух, а потом исчез из поля зрения».[44]
Несмотря на яростные споры, которые он вызвал, популярность Ницше росла. Появились романы и пьесы, которые пытались уловить и выразить его и без того яркие идеи. Во всей Европе появились люди, «опьяненные Заратустрой». Ле Корбюзье пережил Zarathustra-Erlebnis («опыт» или «инсайт» Заратустры) в 1908 году. Такие концепции Ницше, как «воля к власти» и Übermensch, «сверхчеловек», вошли в повседневное словоупотребление.[45] Премьера симфонической поэмы Рихарда Штрауса «Так говорил Заратустра» прошла во Франкфурте-на-Майне в ноябре 1896 года, став одним из самых известных, но далеко не единственным произведением искусства, вдохновленным Ницше, – в качестве другого подобного примера можно вспомнить Третью симфонию Малера, которая изначально носила название «Веселая наука».
Модный иллюстрированный журнал «Пан» печатал посвященные Ницше стихи, а также его портреты и скульптуры, похоже, при любом удобном случае. Между 1890 и 1914 годами портреты Ницше можно было увидеть везде, его густые усы стали всем известным зримым символом, так что его лицо стало столь же известным, как его слова. С середины 1890-х получили широкое распространение (в том числе благодаря распоряжавшейся архивами философа сестре Ницше) «предметы культа Ницше», что, разумеется, привело бы его в ярость, если бы он это мог увидеть. Когда широко известный писатель Герман Гессе жил в Тюбингене, стену его кабинета украшали два портрета Ницше. Нередко его изображали на экслибрисах, среди них был и такой, где Ницше, Христос наших дней, был увенчан терновым венцом. Пресса рабочего класса пользовалась его образом, чтобы высмеять коммерциализацию культуры при капитализме.[46]
Некоторые люди даже усвоили так называемый ницшеанский «стиль жизни» – здесь можно вспомнить об одном ярком примере. Петер Беренс, архитектор и дизайнер, создал собственную виллу «Заратустра» как центральную часть экспериментального поселения художников в Дармштадте. Этот дом украшали такие символы, как орел и бриллиант Заратустры, который излучал «добродетели мира, которого еще нет». Беренс пошел еще дальше на выставке в Турине в 1902, где он украшал павильон Германии. Посетитель оказывался в фантастической пещере, где поток света падал на предметы, которые демонстрировали индустриальную мощь Второго рейха. К источнику света направлялся Заратустра, изречения которого украшали павильон.[47]
Бруно Таут (1880–1938), архитектор экспрессионистского направления, стал насаждать культ гор, который был прямо связан с Ницше. «Альпийская архитектура» Таута отражала попытку преобразовать всю горную гряду в «пейзаж со святилищами Грааля и хрустальными пещерами», чтобы в итоге весь континент покрылся «стеклом и драгоценными камнями в форме «куполов из лучей» и «искрящихся дворцов».[48]
Ницшеанский китч
Подобным образом распространился и связанный с «Заратустрой» культ Bergeinsamkeit, «стремления убежать от городов с толпами людей и вдохнуть девственного горного воздуха». Еще один горячий поклонник Ницше художник Джованни Сегантини специализировался на видах Энгадина, того горного региона, который служил источником вдохновения для Ницше, когда тот писал «Так говорил Заратустра». Его работы оказались настолько популярными, что к этим горам устремились потоки паломников и туристов: «Einsamkeitserlebnis – опыт одиночества – превратился в коллективное занятие!» Бурное развитие ницшеанского китча, которое бы привело в ужас самого Ницше, также указывало на его комическую популярность среди обывателей. В драме Пауля Фридриха «Третий рейх» на сцену выходил Заратустра, в данном (отнюдь не единственном) случае он был одет в золото и серебро и укрыт пурпурным плащом, его светлые волосы были перевязаны золотой лентой, а на плече красовалась небрежно наброшенная шкура леопарда. Временами людей беспокоило то, что культ Ницше затмевает самого Ницше. В 1893 Макс Нордау писал о Nietzsche Jugend – ницшеанской молодежи – так, как если бы это была вполне определенная группа.[49]
Со временем стало все более заметным одно явление: в Германии – и в меньшей степени в других частях Европы – появились поколения (именно во множественном числе) Ницше. Среди прочих это увидел Томас Манн: «Мы, рожденные около 1870 года, слишком близки к Ницше, мы слишком непосредственно участвовали в его трагедии, в его личной судьбе (быть может, это самая ужасная, самая волнующая судьба в истории мысли). Наш Ницше есть Ницше воинствующий. Тогда как Ницше торжествующего знают люди, родившиеся лет на пятнадцать позже нас. Нам он передал психологическую чувствительность, лирический критицизм, опыт Вагнера, опыт христианства, опыт «современности» – и от этих переживаний мы уже никогда не освободимся… Они слишком для этого драгоценны, слишком глубоки, слишком плодоносны».[50]
Ницше особенно привлекал умы как вызов нового типа, парадоксальным образом родственный силам социализма, как современный «соблазнитель», чьи доводы казались более убедительными, нежели «странные уравнения социальной демократии». По мнению Георга Танцшера, Ницше точно отвечал на запросы не нашедшей своего места интеллигенции, которую раздирали противоречивые тенденции: стремление «к изоляции и ощущение своей миссии, желание уйти от общества и желание его направлять». В своей книге 1897 года, посвященной культу Ницше, социолог Фердинанд Теннис обвинял ницшеанство в том, что оно давало «ложное освобождение». Людей, писал он, «завораживали слова о раскрепощении творческих сил, призыв выйти за узкие рамки ограниченных авторитетов и общепризнанных мнений и о свободном самовыражении». Но он считал, что ницшеанство слишком поверхностно и что оно удовлетворяет потребность в элитарности, консерватизме и вседозволенности, которые прямо противоречат социально-демократическому духу эпохи.
Немного позже, в 1908 году, в книге «Культ Ницше: глава в истории заблуждений человеческого духа» философ Вольфганг Беккер также бился над загадкой, почему столь многих «светочей культуры» привлекали слова Ницше, но полагал, в согласии с Манном, что разные люди видели там разные вещи. Молодым людям аргументы Ницше казались «глубокими», тогда как немецкие чиновники в африканских колониях применяли его идеал Herrenmoral на практике каждый день, ощущая, что он прекрасно соответствует «колониальной форме правления».[51]
Социолог и философ Георг Зиммель также испытал влияние Ницше. Его ключевая концепция, Vornehmheit, идеал «разделения», во всем опирается на Ницше. Для Зиммеля Vornehmheit было ключевым качеством, позволяющим людям «отделиться от толпы и примкнуть к “знати”». Этот идеал у Зиммеля был ответом на проблему создания ценностей личности в ситуации денежной экономики. Ницше призывал следовать некоторым определенным ценностям – таким как Vornehmheit, красота, сила, каждая из которых, по его словам, обогащает жизнь и, «отнюдь не укрепляя эгоизма, требует более полного самоконтроля».[52]
Марксисты считали, что ницшеанство откровенно обслуживало капитализм, империализм, а затем – фашизм и что ницшеанцы были до мозга костей буржуазными псевдо-радикалами, которых никогда не интересовал вопрос скрытой эксплуатации и которые никак не стремились изменить существующую социально-экономическую классовую структуру.
Люди нередко с иронией говорили, что Ницше умер намного раньше бога, но по словам Ашхайма, Ницше просто был «непригоден для захоронения». «Ницше – это не учение, – писал в 1895 году Франц Сервис, – но часть жизни, алая кровь нашего времени». Он не умер: «О нет, нам все еще надлежит пить его кровь! Никто из нас этого не минует».[53] В данной книге мы покажем, что он был прав.
Даже за выбором Веймара для хранения архива Ницше стоит намерение создать еще одно святилище (быть может, даже более важное), наподобие другого самопровозглашенного места защиты немецкой духовности в Байройте. Сестра философа Элизабет Фёрстер-Ницше и ее коллеги сыграли важную роль в поддержании памяти о мыслителе и создании его мифологии. То место «было не просто архивом, но домом творческих сил». В частности, сестра философа стремилась создать «узаконенный» образ Ницше, для чего очищала этот образ от «патологии», лишая идеи брата их подрывного характера и делая их, как она полагала, «респектабельными».
Самые грандиозные и монументальные проекты – несравнимые с архивом – были предложены наиболее просвещенными и интернациональными приверженцами Ницше. В 1911 году Гарри Граф Кесслер, англо-германский покровитель искусств и автор книги «Берлин в огнях», предложил построить большой мемориальный комплекс для мероприятий, куда входят храм, большой стадион и гигантская статуя Аполлона. На этом месте, где могут собраться тысячи, изобразительные искусства, танцы, театр и спортивные соревнования будут составлять «ницшеанское целое». Аристид Майоль согласился изваять соответствующую статую, моделью для которой должен был послужить не кто иной, как Вацлав Нижинский. Андре Жид, Анатоль Франс, Вальтер Ратенау, Габриэле А’Аннунцио, Джилберт Мюррей и Герберт Джордж Уэллс стали членами комитета по сбору средств на этот проект. Он не удался лишь по той причине, что в 1913 году Элизабет Фёрстер-Ницше отказалась его поддерживать.[54]
До начала Первой мировой войны Ницше оказывал огромное влияние на искусство. Однако, как мы увидим, эта большая война радикальным образом изменила отношение публики к Ницше и сделала иным влияние его идей.
Возможно, наиболее мощное и устойчивое влияние Ницше испытал на себе интеллектуальный, художественный и литературный авангард – его призыв «быть чем-то новым, значить что-то новое, являть новые ценности» стал символом так называемого «поколения Ницше» (выражение Стивена Ашхайма). Ницше заявил, что истинный авангард должен отделить себя от культурных ценностей истеблишмента.[55] Он особенно ценил две силы: радикальное секулярное создание себя самого и дионисийский императив растворения Я. Это породило попытки смешать индивидуалистические тенденции с поиском новых форм «тотального» сообщества, общины искупления, о которой мы снова и снова будем говорить в данной книге.[56]
Ницше увидел, что мы находимся в тупике нигилизма, его последователи быстро двинулись дальше. Они устремились на поиск новой цивилизации, которая поддерживала бы тип übermenschlich и отражала бы его, порождая такие нужные качества, как возбуждение, аутентичность или интенсивность, и во всем бы превосходила то, что было раньше. Эрнст Боасс, поэт-экспрессионист, вспоминая кафе имперского Берлина, говорил: «Тогда я участвовал в войне против массового мещанства… Что создавало атмосферу тех дней? Прежде всего, Ван-Гог, Ницше, а также Фрейд и Ведекинд. Мы стремились к Дионису после рационализма».[57]
Фрейда и Ницше объединяет то, что они оба искали замену метафизическому объяснению жизни и оба подчеркивали «создание себя» как важнейшее осмысленное дело жизни. Фрейд искал респектабельности, ницшеанцы искали скандала, но это были по большому счету совместимые вещи: строго антинаучные, чуждые рационализма, но с дионисийской риторикой произведения искусства ницшеанцев как будто стремились отворить богатые закрома бессознательного. Могучий Übermensch отражен в романах Габриэле А’Аннунцио и Германа Конради, где герои стремятся – порой не без насилия – к невинности и аутентичности и слишком часто, желая творить, что-то разрушают.[58]
Все равны перед инстинктом
Некоторые критики отмечали, что общее настроение на волне популярности Ницше в чем-то напоминало настроение «контркультуры» 1960-х и 1970-х (см. главу 22). В своей книге, посвященной поколению Ницше, Мартин Грин рассказывает об одном любопытном доме, стоявшем в маленькой швейцарской деревне Аскона. Здесь собралось немало феминисток, пацифистов, писателей, анархистов, танцоров, увлекавшихся танцем модерн, которые хотели объединиться в своем радикализме и «поэкспериментировать с жизнью». Аскона, говорит Грин, отчасти отражала и толстовство, и анархизм, и люди там ориентировались на естественные науки и порой – на оккультизм. Из самых известных людей, побывавших там, можно упомянуть Дейвида Герберта Лоренса, Франца Кафку, Карла Густава Юнга и Германа Гессе.
Ницшеанство там постоянно присутствовало – не столько его «воля к власти», сколько дионисийский аспект, направленный на экстатический динамизм. «Они старались создавать подвижную красоту и утверждать ценности созидания жизни – в первую очередь такие, как эрос. Самым динамичным физическим воплощением этого стал танец стиля модерн».[59]
Аскона содержала в себе все те элементы контркультуры, которые позже получат свое развитие, главным образом в США. Собиравшиеся там хотели достичь интенсивности жизни через эротическую свободу, куда входила демонстрация наготы, иногда – оргии, а порой – обращение к культу мужественности. Там практиковали также вегетарианство, поклонение Солнцу, оккультизм, черную магию, мистику, сатанизм и культ праздников. Все эти культы объединяла вера в иррациональное и в инстинкт, идея, что «все равны перед инстинктом». Той же логике подчинялся распространенный в Асконе культ природы, потому что «поклонение природе свойственно людям, а также лежит в природе животных, растений, почвы, моря, солнца». Такова была, по словам Грина, религиозность Асконы, «как мирного, так и экстатического типа».[60]
Однако важнейшим и устойчивым элементом Асконы было бегство от городской жизни и попытка создать «новый тип человека», секулярного человека постхристианской эпохи, который выражает полноту человечности. Этот тип человека был связан с бродяжничеством и танцем.
Новый тип человека: бродяжничество и танец. Густо Грасер
Аскона стала популярной на рубеже веков, когда Густо Грасер, известный историкам в основном как бродяга, принял участие в одном собрании в Мюнхене, где семеро молодых людей, подобных ему, решили порвать с городами и странами и создали свою общину. В 1900 году западный мир мог наслаждаться зрелищем невероятных технологических достижений, отражавших успех XIX века. Но Грасер и его товарищи испытывали неприязнь к миру науки, технологии и передовой медицины. Среди них были ремесленники, умевшие работать с деревом, металлом или кожей, и в конце 1900 года они ходили по Швейцарии, надеясь найти место, где они могли бы поселиться и жить своей общиной. Они нашли то, что искали, в Асконе.
В те годы Аскона была поселением крестьян, где насчитывалось около тысячи человек, на швейцарской стороне озера Лаго-Маджоре в кантоне Тичино. Эта область никогда не играла сколько-нибудь важной роли в героической истории Швейцарии. Она привлекала своим климатом: здесь могли расти и сосны, и пальмы, здесь был вид на заснеженные горы, а на берегу озера росли розы, здесь можно было видеть уникальное сочетание деревьев, таких как дуб, береза, лайм и оливковое дерево. При этом художникам и интеллектуалам, приехавшим в Аскону, местные крестьяне казались радостной антитезой современным горожанам. Население Асконы говорило по-итальянски, посещало католические храмы, разводило виноградники, ловило рыбу и занималось контрабандой (селение располагалось недалеко от границы). Земля здесь стоила дешево, люди были бедны и стремились переехать отсюда в города или в США.
На протяжении последующих двадцати лет Грасер жил в этом месте. Он не сидел в доме и все время был в движении: кормился землей, его жизнь была его трудом, творчеством. Он усердно приспосабливал свои потребности и желания к здешнему климату, посещал местные пещеры, питался местными фруктами и съедобными листьями. Будучи вегетарианцем, он почитал жизнь и отказывался есть убитое. Он стоял за свободу, а не за самоотречение, за гуманизм, а не за религию, за дружелюбие, а не за набожность.[61] Грасер посидел в тюрьме за свои убеждения (как анархист, радикальный пацифист, «теоретический нудист»), но в его поддержку выступил Герман Гессе, написавший в 1918 году основанное на идеях Юнга эссе под названием «Художники и психоанализ», где говорилось, что люди искусства, подобные Грасеру, особым образом – привилегированным в обществе – провозглашают свою веру: их надо освободить от обязанностей, налагаемых на обычного человека.[62]
В Асконе создавались мастерские для производства вручную различных предметов – от ювелирных изделий до мебели – для людей, разочарованных в массовой продукции фабрик.[63] Предполагалось, что ремесленники трудятся здесь не ради экономической выгоды или какой-то особой цели – что могло бы питать амбиции, – но только из удовольствия от работы, сохраняя, насколько это возможно, дух праздника. Они считали, что человеку достаточно удовлетворять свои потребности на минимальном уровне, чтобы его не затянула в себя социальная система – первоначальный источник всех зол.[64] Они с энтузиазмом держались за идею «полнокровной жизни» и тому подобные и следовали Заратустре Ницше: «Мир и человек существуют не для того, чтобы их улучшить, но чтобы стать самими собой». Так, например, Ойген Дидерихс, издававший Гессе и выпускавший культурно-политический журнал Die Tat («Дело»), полагал, что человечество скоро достигнет «третьей и новой стадии развития», на которой оно не только станет свободнее, но и вернет себе утраченное достоинство (качество, которое было столь важным для Зиммеля).[65] Говорили, что Грасера «можно назвать» создателем человека нового типа, что оказало влияние преимущественно на молодежные движения.[66] По словам Рудольфа Лабана, «весь смысл жизни состоит в том, чтобы стимулировать рост человека, рост людей (отличающихся от простых роботов)».[67]
Идея бродячего образа жизни стала популярной благодаря Грасеру (хотя, разумеется, на востоке ее знали давно, по меньшей мере со времен Будды). Она глубоко повлияла на Гессе, который сам не жил подолгу на одном месте. До выхода его книги «Демиан» самым популярным произведением писателя был роман «Кнульп» (1915). Действие начинается в 1890-х. Кнульп – симпатичный бродяга, живущий в мире игры и чувственных удовольствий. Он начал странствовать из-за эротического приключения, и женщины не могут перед ним устоять. Однако Гессе подчеркивает деликатность, хорошие манеры, веселость, легкость прикосновений своего героя. Кульп не желает связывать свою жизнь с какими-либо профессией, местом или человеком.[68]
Аскона стала домом для Грасера. Местные жители предложили ему в дар участок земли, думая, что он привлечет сюда других бродяг, но Грасер отказался от подарка, поскольку не желал владеть никакой собственностью. Он владел рядом практических навыков, в Асконе его называли «паяльщиком», то есть считали мастером на все руки. Вначале его «дом» составляли две каменные плиты, между которыми находилась доска, служившая ему кроватью. Считают, что именно он ввел в обиход бродяг головную повязку и пончо; он сам сделал себе плащ и веревочные сандалии. Он часто питался тем, что удавалось добыть или что выбрасывали другие, а позднее обжил пещеру, украсив ее чем попало; в качестве вешалок там использовались прутья, а полые чурбаны служили шкафами. Периодами он путешествовал в фургоне, при этом его сопровождали до восьми детей и разные женщины. В 1912 году его пригласила к себе лейпцигская группа молодых бродяг Wandervögel, входившая в состав Jugendbewegung (Германского молодежного движения). Журнал группы Wandervögel печатал его стихи. В 1913 году Альфред Даниэль, юрист, восторгавшийся Уитменом и Толстым, уверял, что Грасер, с которым он виделся в Штутгарте, выглядел подобно Иоанну Крестителю. Группы из пятидесяти-шестидесяти человек, отмечал Даниэль, будут посещать Грасера и его семью в караване.[69] В 1922 году, когда в результате краха кредитной системы всего современного мира в Германии началась массовая безработица, люди снова вспомнили о бродяжничестве. Быть бродягой не так легко, здесь надо, скажем, суметь пережить зимние ночи. В это время многие связывали бродяжничество с ленью, извращениями или с революционерами.
Ферма танцев. Рудольф Лабан
Не менее важным, чем Грасер, человеком из числа тех, кто определил характер Асконы, был одинокий, но отважный Рудольф Лабан, повлиявший на пострелигиозные представления и соответствующий образ жизни, которые и сделали Аскону популярной. Этика Лабана, этика современной постхристианской цивилизации, перекликается с идеями Грасера. Лабан работал в Асконе до 1919 года, а также в разных немецких городах, и ему удалось превратить асконский эксперимент в танцевальное искусство, которое заняло почетное место в высокой культуре Европы. Он видел в жизни нечто вроде непрерывного праздника и считал, что танец может восстановить целостность жизни, цель которой – «коллективный экстаз», и это «способ реализовать идеи Ницше на практике».[70]
Его отец был солдатом, а также мясником – «в лучшем случае представитель среднего класса». Но Лабан младший отнюдь не хотел удовольствоваться таким образом жизни и летом 1913 года пригласил своих учеников по танцам в Аскону. Он вернулся в это же место следующим летом и создал здесь свою «ферму танцев». Ему хотелось, чтобы ученики репетировали и танцевали в контакте с природой – на фоне озера и гор. Танцорам, как он считал, нужна природа, чтобы открыть глубоко в себе «подлинный дух танцора». Он нашел прекрасное место для этого на Монте-Верита, так что с 1913 года и далее в летние месяцы его и членов его группы можно было видеть на склонах гор: учитель со своими дудками или ударными, окруженный женщинами (и немногочисленными мужчинами), которые скакали, извивались и делали броски, «пробуждая» к жизни свои самые сокровенные импульсы. Больше всего их радовала дикая спонтанность, которая также приносила наиболее полное удовлетворение.
Лабан стремился создать в Асконе феминистскую школу современного танца и собрал сильную группу, и с этим связано еще одно обстоятельство. Именно Лабан оказался создателем танца модерн, причем сделал это именно здесь с помощью Сюзанн Перроте и Мэри Вигман.[71] Дело Лабана вызывало великий энтузиазм у посетителей Асконы, включая Джорджа Бернарда Шоу.
До Лабана Сюзанн Перроте работала с Эмилем Жак-Далькрозом, швейцарским композитором, который в поселке Хеллерау под Дрезденом создал систему так называемой эвритмии, метод музыкального воспитания и развития вкуса с помощью движений. Он создал такое танцевальное искусство, которое, по его мнению, заставляло включаться иную сторону личности и имело форму праздничной постановки, Festspiele. Это было нечто вроде городского театра, популярного во французской части Швейцарии, это постановки, где использовались гражданские темы, которые проходили в связи с гражданскими или историко-патриотическими событиями. По словам Перроте, она многому научилась у Жак-Далькроза, в частности тому, как «точно слушать». «Но в тот момент я стремилась к диссонансу, чтобы выразить свой характер, а это было невозможно в его абсолютно гармонической структуре». Для нее Жак-Далькроз был недостаточно современен. Поиск диссонанса привел ее к Лабану, это был «способ выразить мой бунт, поток воли к отрицанию во мне; и он инстинктивно и удивительным образом ответил на мои запросы». Он предлагал каждой ученице найти свою среднюю ноту до, чтобы они «пели вместе так же неслаженно, как птицы в лесу». То же самое он предлагал делать с движениями: каждая должна найти свой способ жизни в своем теле и свое эмоциональное Я. «Так Лабан помогал тебе возрождаться, и среди прочего возрождаться и в телесном смысле».[72]
Перроте относилась к своему новому танцевальному искусству довольно просто: «Все нужно было создать самой, и это было так чудесно, так захватывающе, для меня это новое искусство было религией». В одном письме Лабан объяснял, что им движут две главные идеи: «Во-первых, Танец и Танцор должны обрести свою истинную цену как Искусство и Творец; во-вторых, надо усилить влияние воспитания танцем на искореженную душу нашего времени». В тот момент ему казалось, что танцоры не получают того уважения, которым пользуются другие люди искусства: «им всегда достается verdammte zweideutiger Lächeln, “эта отвратная двусмысленная улыбка”». (Он был бойцом.) Но по сути дела, говорил он, «каждый человек искусства – это танцор, который говорит через те или иные жесты [Gebärde] тела/души, о том Высшем, что философы, богословы, мечтатели, ученые и социологи тщетно пытаются себе присвоить».[73]
Люди оценили труды Лабана. В своей книге «Мой учитель, Лабан» (1954) Мэри Вигман писала, что он «волшебник, священник неведомой религии… господин и повелитель рожденного в танце, но весьма реального царства». Это перебор? Но то же можно сказать о Ницше. Отчасти это объясняется тем, что Вигман была столь же чувствительна к красоте природы, как и Лабан. Подобно ему, она влюбилась в Аскону, куда всегда возвращалась восстановить свои силы. Место современного танцора, любила повторять она, «не в театре, а на открытом воздухе».[74]
Мартин Грин даже утверждает, что Лабан был «инкарнацией современного танца», подобно герою «Рождения трагедии» Ницше: «Изначальный образ дионисизма – это бородатый сатир, в нем бытие выражает себя истиннее, реальнее, полнее, чем в человеке культуры… и на праздниках дионисийского человека, подобного сатиру, Природа грустит о том, что она расчленена на отдельных индивидуумов».[75] В великом плане Лабана по восстановлению жизни танец занимал центральное место. Он обладал многосторонним умом – как ученого, так и художника (он разработал всю систему идей, стоящую за его танцем). Он естественным образом ценил танец как физический и генетический феномен, который в то же время органичен и включает в себя воображение. «Центр тяжести находится очень глубоко. Он окружен кристаллом скелета, который связан управляющими им мускулами».[76]Аскона откровенно стремилась заменить религию.
Эвритимия и этика: танцор Духа. Мэри Вигман, Валентина де Сан-Пуант и другие
Лабану также нравилась концепция эвритмии. Поскольку в эвритмии музыка соединяется со скоростью, он считал, что человек мыслит не просто мозгом, но и всем телом, становясь «равновесием воли, чувств и разума», интенсифицируя таким образом сознание тела, что «противодействует установлению какой-либо диктатуры мозга или морального сознания». «Красота, эстетика, хорошие манеры, сознание, этическое равновесие, доброта – для меня это синонимы».
Эвритмист, как это понимал Лабан, выполняет новую социальную функцию: «это особая профессия, в которой методы искусства прилагаются к этическим целям». Но при этом эвритмия не стремится к созданию церкви, а тем более государства: вместо этого «она пробуждает нерелигиозное и неюридическое сознание, а это само по себе создает новые социальные формы».[77] Танец, в понимании Лабана, был трансцендентальным феноменом, сочетанием мысли, чувства и воли. «Человек должен восстать против засилья абстрактных идей и наполнить мир танцем тела-души-духа. Самым великим достижением человечества во все века было рождение Tänzergeist, “духа танцора”».[78]
На пике своей популярности в 1913 году Лабан заявил, что среди его учеников есть представители по меньшей мере шестидесяти семей района Асконы.[79] В этот момент к нему присоединилась Мэри Вигман. Она родилась в Ганновере в 1886 году и начала танцевать достаточно поздно. По ее словам, Лабан «был проводником, который отворил перед ней ворота в мир ее мечтаний».[80] Она оставила рассказы о вдохновении, царившем в Асконе. Одна из танцовщиц жила в футляре фисгармонии; иногда они всю ночь танцевали под граммофон в пещерах или тавернах.[81]
Это вдохновение вошло в моду. К 1914 году танцевальное движение уже распространилось по всей Европе. Так, например, шесть тысяч учеников записались в 120 (!) школ Жак-Далькроза. Эти школы делали амбициозные заявления: они предлагали не просто научить владеть ритмом; учащиеся испытают «растворение тела и души в гармонии». А Школа искусства жизни в Монте-Верита обещала каждому учащемуся «восстановление жизненной силы».[82]
По мнению Грина, Вигман представляла ценности Асконы – жизнь-тело-жест-движение-экспрессия – даже в большей мере, чем сам Лабан. Другие «считали ее женской реализацией ницшеанской программы самореализации». Она изучала движения животных и в мире естественных явлений, а в хореографии стремилась бороться с эротизмом, намереваясь выйти за рамки танца типа «милые девушки развлекают мужчин». Ее завораживал психоанализ и устойчиво интересовал Ницше, у нее был не один роман с появившимися тогда психоаналитиками, самым известным из которых был Гермерт Бинсвангер. Она занималась хореографией для постановки «Заратустры» и считала, что связана с рождением дадаизма: она была хорошей подругой Софи Тойбер, которая входила в круг Тристана Тцары. Маргарет Ллойз, оставившая знаменитое сравнение Вигман с Айседорой Дункан, описывает, как в конце танца Вигман становилась на колени, ползала, пригибалась или даже пластом ложилась на землю. «Она напоминала Айседору Дункан в том смысле, что обе они были женственными и обе танцевали религиозно, выражая свою веру, веру в достоинство и ценность каждого человека». Танец Вигман, танец модерн, говорит Ллойз, был борьбой и мучением – здесь действовала масса, а не линия – здесь действовала динамика, это была дионисийская экстатическая схватка.[83]
Айседора Дункан, которую историк Карл Федерн называл «воплощением интуиции Ницше», также часто приезжала в Аскону. «Я пала перед соблазнившей меня философией Ницше», признается она в своих мемуарах. Она называла Ницше «первым танцующим философом». О ее глубокой привязанности к Ницше говорит прочитанная ей в 1903 году лекция под названием «Танец будущего»: «О, она грядет, танцовщица будущего: более славная, чем любая женщина до нее, более прекрасная, чем египтянки и гречанки, чем итальянки прошлого, чем все женщины минувших веков – самый возвышенный ум в самом свободном теле!»[84]
Но еще более ярким выразителем тех же идей была Валентина де Сан-Пуант (1875–1953), автор «Футуристического манифеста похоти» 1913 года. Пользовавшаяся уважением в достаточной мере для того, чтобы ее произведения ставились в Театре Елисейских полей в Париже и театре Метрополитен-Опера в Нью-Йорке, в своем манифесте она обращалась «к женщинам, которые только думают о том, что я осмеливаюсь произнести вслух». В числе прочего там есть такие слова: «Похоть, если не смотреть на нее через призму моральных предрассудков, есть важнейшая часть динамизма жизни, есть сила. Похоть – как и гордость – не грех для расы, которая сильна… Похоть есть… ощутимый и чувственный синтез, ведущий к большему освобождению духа… Лишь христианская нравственность, следуя за нравственностью языческой, неизбежно обречена видеть в похоти слабость… Нам надо превратить похоть в произведение искусства». По ее мнению, Европа и современный мир вступили в новую историческую эпоху женственности: как мужчинам, так и женщинам сегодня недостает мужественности. Нужна была новая доктрина дионисийской энергии для наступления «эпохи наивысшего человечества». Как она говорила в другом месте, именно «брутальные должны стать образцом».
Лабан утверждал, что самые великие творения человека во все времена «рождались из духа танцора». Он указывал, что доктрину танца – хореософию – можно найти, например, в «Тимее» Платона или у суфиев. По теории Лабана инстинкт танца образован потребностью в перемене – именно это и есть движение. По его мнению, любая религия и любая вербальная система не смогут существовать в своих прежних формах. «Мы – политеисты, и все известные нам боги есть порождение демонического самоизменения силы жеста. Демон рождается (или высвобождается), когда собравшиеся люди смотрят на танцора». (Грин ссылается на таких асконских авторов, как Герман Гессе и Бруно Гетц, у которых описаны моменты, когда «дух беззакония рождается в людях, глядящих на танец».) Угрозу современной культуре, по мнению Лабана, представлял индивидуализм – и ума, и поведения; вот почему так важно танцевать вместе. На шестидесятилетие Лабана немецкий хореограф Курт Йосс написал благодарственные слова, где говорилось: концепция танца Лабана «поднялась выше просто эстетического уровня к этическому и метафизическому и представила нам образы разных форм жизни в их непрерывно меняющемся взаимодействии».[85]
Танец есть самая мимолетная форма искусства (особенно когда хореограф задумал создать нечто мимолетное). Нам трудно представить себе те времена, а кино тогда находилось во младенческом периоде. Но театральные выступления, танцевальные коллективы, фестивали и конгрессы танцев, Tänzerbund вместе с Deutsche Tanzbühne Лабана – все это вливалось в море акций и манифестаций как общепризнанная и последовательная составляющая, выражающая намерение ввести «философию» в действие на протяжении 1910-х, 1920-х и 1930-х годов вплоть до времен Третьего рейха. Более того, идеалы и идеи Асконы формировали некоторые элементы таких феноменов, как фашизм и контркультурные эксперименты в Северной Америке 1960-х и позже. Сам Лабан дошел до нас, скажем, в форме центров «Радость движений», за которыми стоит наш современный культ тела.[86]Аскона повлияла на многих таких людей, которые никогда о ней не слышали.
О чем не догадывается стадо. Готфрид Бенн
Нам не стоит забывать и о том, что кроме Асконы до Первой мировой войны идеи Ницше были тесно связаны с экспрессионизмом. Стивен Ашхайм говорит: «Буквально в каждом из своих разнородных обличий – в живописи, скульптуре, архитектуре, литературе, драматургии и политике – экспрессионизм связан с Ницше». Готфрид Бенн, которого многие считают самым одаренным, хотя и проблематичным писателем из экспрессионистов, говорит об этом так: «На самом деле все, что мое поколение обсуждало, исследовало… можно сказать, выстрадало… можно найти в четких формулировках Ницше; все после было только истолкованием… его постулатов о психологии инстинктивного поведения как диалектики – «знание как аффект», и психоанализ, и экзистенциализм. Все это были его достижения». Самое главное, считает Бенн, в деле Ницше было то, что он заменил содержание экспрессией, сказав, что сила и живость, с которой люди держатся за свои взгляды, не менее важны, чем их суть.[87] Жизнь – это в не меньшей степени чувство, чем факт.
А прежде всего, немецкие экспрессионисты до Первой мировой войны отражали представление Ницше о «величавой, хотя и мучительной» роли элитарного изолированного художника-сверхчеловека, «который в процессе творчества переживает такие вещи, о которых не догадывается стадо». В частности, творцы-экспрессионисты обычно занимали позицию элитарного ницшеанского имморализма. Снова приведем слова Ашхайма: «На фоне метафорического ландшафта одиноких высот, где обитает Заратустра, в тени смерти бога стоит художник, презирающий обычные представления о добре и зле: «сам себе закон» ницшеанца. Когда у писателя-экспрессиониста Георга Кайзера потребовали оплатить его долги, он торжественно заявил, что «равенство всех людей перед законом» – бессмысленный принцип». Важен, продолжал писатель, акт творчества гения, который производит новые смыслы, «даже если его жена и дети должны из-за этого погибнуть».[88] Немецкие экспрессионисты утверждали, что их дионисизм, враждебный по отношению к интеллектуализму, ничему нельзя подчинять. В пьесе Готфрида Бенна «Итака» Ренне, в уста которого автор вкладывает свои мысли, убивает профессора, который настаивает на первостепенном значении научного познания. Риторика Ренне, который подбивает своих студентов-однокурсников на преступление, вся откровенно пронизана ницшеанством. «Мы молоды. Наша кровь взывает к небу и земле, а не к биологическим клеткам и червям… Мы хотим мечтать. Мы хотим экстаза. Мы призываем Диониса и Итаку!»[89]
«Именно Готфрид Бенн более любых других экспрессионистов… терзался последствиями смерти бога». Вся его сознательная жизнь, говорит Стивен Ашхайм, в том числе его краткое, но страстное увлечение нацизмом, отражает попытку что-то сделать с проблемой, поставленной Ницше.[90] «Он принял нигилизм Ницше, – отмечает Майкл Хамбургер, – как люди принимают погоду». До 1933 года Бенн стоял на позициях, как это можно назвать, «теоретического нигилизма», отрицая все метафизические истины. По его словам, он предпочитал «досознательное, дологическое, изначальное инертное состояние». Это была попытка исследовать, на что была похожа жизнь, пока язык и самосознание не «отсоединили» его от природы (другие люди, такие как Поль Сезанн, также задавались этой целью). Это связывало экспрессионизм с бродяжничеством – оба эти явления были ницшеанскими культами.
Экспрессионисты, подобно многим другим ницшеанцам, колебались между аполитичным индивидуализмом и искупительной жаждой слиться с коллективом. Это ярко демонстрирует пример Курта Гиллера, писателя и борца за права человека (он был гомосексуалистом). В марте 1909 года он основал «новый клуб», члены которого черпали вдохновение у Ницше. Целью клуба было «повышение психической температуры и всеобщее веселье [Heiterkeit]», то есть собрания для дионисийских эксцессов. Теперь нам нужен, говорил Гиллер, «новый пост-теистический и неоэллинистический героизм [Heldentum]», – то, что возвестил Ницше. Похоже, этот клуб относился к самому себе невероятно серьезно.
Одна из тем, которую можно найти во многих подобных движениях, включая экспрессионизм в целом, – это ницшеанская идея творческого Übermensch, который сам себе закон и работает в почетной изоляции от масс (и – можно сделать косвенный вывод – стоит выше их). Эти амбиции обладали своим достоинством, но в то же время современного человека они отталкивают.
Übermensch и его этика
Немецкий экспрессионизм был окружен и питался множеством движений, более амбициозных, чем поэзия, драматургия и философия, которые росли как грибы в имперской Германии до Первой мировой войны и в большей или меньшей мере отражали ницшеанские представления. Это были многочисленные движения Lebensreform («реформы жизни»). Несомненно, эти группы также были выражением тех проблем, которые породила быстрая индустриализация, особенно в Германии. «Натурализм» присутствовал здесь всегда: вегетарианство, нудизм, «культура тела», а также отказ от алкоголя и табака. Кроме этого, участников таких движений привлекало улучшение жизни, в том числе евгеника, и там можно было найти элементы анархизма, социализма, а также völkisch и расистскую версии обновления.[91] Обновление – это ключевой ницшеанский термин.
Самым важным среди этих движений было, как тогда, так и позже, Немецкое молодежное движение. Лозунг одного из его пророков, Густава Виникена, философа и реформатора образования, который создал популярную концепцию притяжения между учеником и учителем, «молодежь только за себя» – вот суть этого движения. Это не было просто очередной версией бойскаутов или герл-гайдов, здесь куда больше ценилась сила – скажем, здесь молодежь в своем стремлении к «свободному развитию духа молодости» отвергала родителей, школьное обучение и буржуазные обычаи. Ойген Дидерихс, среди прочих, утверждал, что молодежное движение «с его импульсами искупления самого себя» выросло из пророчества Ницше о личности Übermensch, но добавлял, что «эта грядущая раса» не может существовать «в состоянии самопоглощения», ей нужно влиться в общество. Это был первый шаг интеграции ницшеанской самореализации и нации (Volkstum). Эта линия развития была зловещей – позже Ницше будут винить в двух мировых войнах.
Параллельным путем шел Александр Тилле (1866–1912), которого считали неистовым ницшеанцем, а одновременно – приверженцем социального дарвинизма. Тилле был заметной фигурой объединения Alldeutsche Verband с 1898 года и яростным ницшеанским публицистом. (По случайности он также помог познакомиться с Ницше публике Великобритании, поскольку он преподавал немецкий язык в Университете Глазго, а с 1895 года стал редактором английского издания трудов Ницше.)[92] Он был заместителем директора Организации немецких промышленников в Берлине, а позже – представителем ассоциации работодателей Саарбрюккена, а потому оказывал влияние на других, и его понимание ницшеанства расставляло свои акценты: он решительно отвергал равенство, христианскую этику, социализм и демократию. К этому сам Тилле добавил особенно жестокую форму социального дарвинизма. Он прямо говорил, что для оказания «помощи» обществу следует истреблять «непродуктивные элементы» (калек, безумцев и людей, отстающих от нормы по своему уровню развития из-за дурного воспитания), а в то же время поощрять своих «эффективных и одаренных», как тогда говорили, членов. Он даже считал, что трущобы представляют ценность, поскольку «очищают» нацию от «бесполезных граждан».
В его книге «От Дарвина к Ницше» (1895) об этом говорилось совершенно прямо. Для него крайне важным было то, что, в отличие от Дарвина, Ницше верил, что новая организация общества позволит ему выйти за пределы и стать выше «христианско-гуманистически-демократической этики». По Тилле, важнейшей догадкой Ницше было то, что люди «не обладают равным достоинством». Сильные создают «движение вверх», тогда как слабые несут обществу упадок. «Высшая с физиологической точки зрения форма человека есть нравственная цель человечества».[93]
Важнейший фактор привлекательности Ницше, на который отозвались поколения Ницше, быть может, ярче всего сформулировал Карл Йоель, философ, отчасти склонный к мистицизму, в своем труде «Ницше и романтизм» (1905): «Ницше мы видим на мрачном фоне социализма, дарвинизма и пессимизма, от которых он освободился. Без этого фона Ницше рискует показаться безумцем и преступником. С ним он кажется героем». Только Übermenschen был способен сделать будущее более полным и осмысленным, чем прошлое.[94]