Эпоха великих реформ. Том 1 — страница 13 из 21

[69] Даже в невинной докторской диссертации Грановского, в Аббате Сугерие, начальство, просвещаемое учеными доносчиками, ухитрилось найти опасные места[70], а о содержании своих лекций Грановскому приходилось объясняться не только с администрациею, но и с духовною властью[71].

Припоминая эти невыносимые условия, Салтыков, как известно, вообще чуждый излишней лирической экспансивности и сентиментальности, не мог однако говорить без умиления о геройском служении бесстрашного витязя науки Грановского. Характеризуя время Грановского и Белинского, Салтыков писал: «То было время, когда слово служило не естественною формою для выражения человеческой мысли, а как бы покровом, сквозь который неполно и словно намеками светились очертания этой мысли, и чем хитрее, чем запутаннее сплетен был этот покров, тем скорбнее, тем нетерпеливее трепетала под ним полная мощи мысль, и тем горячее отдавалось ее эхо в молодых душах читателей и слушателей. То было время, когда мысль должна была оговариваться и лукавить, когда она тысячу раз вынуждена была окунуться в помойных ямах житейского базара, чтобы выстрадать себе право хоть на мгновение воссиять над миром лучом надежды, лучом грядущего обновления. И, стало быть, крепки были эти люди, если и при такой обстановке не изолгались, не измелочнились, не сделались отступниками»[72]!

Эта выстраданная, затаенная мысль, эта сдержанная, но неустанная проповедь о служении долгу, идеалам и благу народа запечатлена была такою неотразимою силою неподкупного страстного убеждения, такою силою «магнетического демонизма», по выражению Герцена, которая невольно передается от оратора к слушателю, от писателя к читателю[73]. Это духовно-мощное и, несмотря на все путы, все-таки «свободное слово», без устали борющееся за свободу, разум и человечность, внушило К. С. Аксакову его дивный привет «свободному слову»:

Ты чудо из божьих чудес,

Ты мысли светильник и пламя.

Ты луч нам на землю с небес,

Ты человечества знамя,

Ты гонишь невежество, ложь,

Ты вечною жизнию ново,

Ты к свету, ты к правде ведешь,

Свободное слово!

А что касается красноречия, внешней формы, то за нею никогда не гонялся Грановский, у которого вдобавок был даже недостаток в произношении[74]. Форма сама собою давалась ему, как естественное выражение его серьезно обдуманных и глубоко прочувствованных честных мыслей гражданина и пламенных убеждений ученого. «Что такое дар слова, красноречие? – писал Грановский еще в 1838 г. в период приготовления к профессуре, – у меня есть оно, потому что у меня есть теплая душа и убеждения, я уверен, что меня будут слушать студенты»[75].

Эта же теплая душа дала Грановскому силы принесть на пользу ближнего величайшую, по справедливому замечанию Н. Г. Чернышевского, из жертв, какая только возможна для ученого специалиста, человека науки[76]. Первоклассный ученый вместо того чтобы отдаться своему естественному влечению и, не покидая высших областей науки, сделать себе крупное имя в ней, Грановский весь отдается на служение интересам своей отсталой и одичалой родины[77], на то, чтобы сделать достоянием рабовладельческого русского общества азбучные истины гуманности и европейской науки и тем вывести его из состояния самодовольной косности; чтобы очистить и приготовить почву для освобождения народа от проказы ненавистного крепостного права[78], считавшегося не только обскурантами, но и славянофилами священною основою самобытного русского государственного строя.

И вот, когда наступила благодатная пора освобождения и обновления России, этот усталый боец и бессменный знаменосец свободы и человечности сходит с арены, как старый рыцарь любимой его поэмы Rosenkranz, не получив заслуженной награды, но оплаканный горячими, искренними слезами, о которых могут дать понятие следующие строки дневника профессора и цензора Никитенко: «Боже мой, какое горе, – писал Никитенко 7 октября 1855 г., – какая потеря для науки, для мысли, для всего высокого и прекрасного: Грановский умер! Это был в нашем ученом сословии человек, которого можно было уважать, в правоту ума и сердца которого можно было верить безусловно; он был чист, как луч солнца, от всякой скверны нашей общественности. Это был Баярд мысли, рыцарь без страха и упрека»[79]

Под таким лучезарным ореолом перейдет и в историю имя этого благородного, но опального вдохновителя нескольких поколений студентов, этого истинного патриота-наставника, воспитавшего тех гуманных деятелей преобразовательной эпохи, появление коих в 60-х гг. на общественной сцене было столь же неожиданным, сколько и отрадным явлением. Суд истории воздаст должное за те многочисленные страдания, огорчения, козни против Грановского, на которые были так щедры отравившие ему жизнь и сведшие его в преждевременную могилу тупые «самобытники», а также закоснелые враги русского просвещения[80], так долго и неумолимо гнавшие:

Его свободный, чудный дар.

В реальность суда истории глубоко верил Грановский. «В возможности такого суда, как писал автор Аббата Сугерия, есть нечто глубоко утешительное; мысль о нем дает усталой душе новые силы для спора с жизнию».

Белинский и эпоха реформ

В наше время надобно мертвых ставить на ноги, чтобы напугать и усовестить живую наглость и отучить от нее ротозеев, которые ей дивятся с коленопреклонением.

Кн. П. А. Вяземский

Есть имена, которые следует произносить не иначе, как с непокрытою головой. Есть писатели, жизнь и творения коих так чисты и возвышенны, так благородны и назидательны, что чем ближе с ними знакомишься, тем более проникаешься к ним уважением, удивлением, почти благоговением. К числу таких немногих дорогих для всякого мыслящего человека светлых, скажем больше, святых имен принадлежит и имя Виссариона Белинского, этого недоучившегося студента Московского университета, впоследствии ставшего не только великим судьею для русских писателей, но и авторитетным руководителем их, образцом бестрепетного гражданского служения своему народу и «властителем дум» нескольких поколений, в том числе того, которое двигало эпоху великих реформ.

Молясь твоей многострадальной тени,

Учитель! перед именем твоим

Дозволь смиренно преклонить колени!

гласит некрасовский стих.

Много нужно было, чтобы у сдержанной «музы мести и печали» вырвать такие пламенные строки беспредельного благоговения, и только один Белинский мог так растрогать самого сдержанного сына «сдержанного племени»…

Не только исчерпать, но и затронуть невозможно в отмежеванное мне время все стороны нравственного воздействия Белинского на русское общество. Я имею в виду только отметить в двух-трех словах значение «учительства» его для эпохи великих реформ.

И друзья, и враги отдают справедливость необыкновенной искренности Белинского, его отзывчивости и пламенному увлечению предметами своего мышления и поклонения. Когда во время одного из бесконечных споров «взалкал» доведенный до изнеможения Тургенев, Белинский с нескрываемою гадливостью к его слабостям воскликнул: «Мы еще не решили вопроса о существовании Бога, а вы хотите есть»[81]. Человек такого темперамента, такого алчущего правды сердца не мог одеться в броню высокомерного равнодушия по отношению к практическим вопросам жизни, не мог предаваться самодовольному квиетизму философствующих Панглоссов. Даже в период наибольшего увлечения гегельянством, однажды и навсегда давшим верховную санкцию всем существующим безобразиям, Белинский не вполне поддался гипнозу его всеоправдывающей философии. Одно существование крепостного права вбивало такой всесокрушающий клин в гегелевскую формулу «все обстоит благополучно», что умы – наименее наклонные к анализу и скептицизму, невольно задумывались над окружающею действительностью. С переездом в Петербург[82], где и жизнь, и мысль общественная, как видно из переписки Белинского с невестой, были менее скованы путами старых предрассудков и гегельянскою барскою кружковщиной, под высокопарными кунстштюками метафизической диалектики, утратившей смысл жизни и понимание ее потребностей – Белинский все глубже и глубже стал вдумываться в окружающую действительность.

Он скоро прозрел и, не умея ничего делать наполовину, с мужественною решимостью предал анафеме то, чему только что поклонялся всем сердцем. Нужно читать его письма этого периода (начало сороковых годов), чтобы видеть охватившее его, словно Фауста после вызова духа земли, бурное преклонение пред требованиями земли, данного времени, отдельной личности, которым он теперь обуреваем.

В одном из обширных своих писем-трактатов так разъясняет он, с обычною своею страстностью и рельефностью, В. П. Боткину сущность современного своего настроения и происшедшего переворота:

«Ты будешь надо мною смеяться; но смейся, как хочешь, а я свое: судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира… Мне говорят: развивай все сокровище своего духа для свободного самонаслаждения духом, а споткнешься, падай, черт с тобою, – таковский и был с… Благодарю покорно, Егор Федорович (Гегель) – кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу