Эра милосердия — страница 38 из 75

Он уже взялся за ручку, когда Свирский сказал ему в спину:

— Вернитесь, Соловьёв…

Соловьёв резко повернулся, и на лице у него было ожидание прощения, надежда, что Свирский сочтёт всё это недоразумением и скажет: забудем прошлое, останемся друзьями…

А Свирский постучал легонько ладонью по столу:

— Удостоверение сюда…

Соловьёв вернулся, положил на стол красную книжечку, взял забытый «Казбек» за сорок два рубля и положил в тот карман, где лежал пистолет. И ушёл. А шапку забыл на вешалке…

А мы всё молчали и старались не смотреть друг на друга, как будто нас самих уличили в чём-то мучительно стыдном. И неожиданно заговорила Верка, наблюдавшая за нами из своего угла:

— Он сказал Фоксу, что вы его здесь дожидались…

— Что, что? — развернулся к ней всем корпусом Свирский.

— Ничего — что слышал. Фокс навёл на него револьвер и говорит: «Рассказывай, краснопёрый, кого вы здесь пасёте, а то сейчас отправлю на небо…» Ну, ваш и сказал, что сам плохо знает — какого-то Фокса здесь ждут. Тот засмеялся и пошёл…

Через час умер Топорков. Из больницы Склифосовского Копырин повёз меня и Глеба домой. Жеглову, видимо, не хотелось с нами разговаривать — он прошёл в автобусе на последнюю скамейку и сидел там, согнувшись, окунув лицо в ладони, изредка тоненько постанывая, тихо и зло, как раненый зверь. Я сидел впереди, за спиной Копырина, а он досадливо кряхтел, огорчённо цокал языком, вполголоса говорил сам с собой:

— И отчего это люди так позверели все? Жизнь человеческая ни хрена не стоит. И сколько этой гадости мы уже отловили, а всё покоя нет. И снова убивать будут, и конца-края всему такому безобразию не видно… Сейчас-то чего им не хватает? Вроде жизнь после войны налаживаться стала…

— Не бубни зря, старик, — сказал глухо Жеглов. Балансируя руками, он прошёл по раскачивающемуся нашему рыдвану, присел на корточки рядом с Копыриным, крепко взял его за плечо, заглянул в глаза, попросил настойчиво: — Выпить бы сейчас хорошо, Иван Алексеич…

— Оно бы, конечно, хорошо, — уклончиво сказал Копырин, мазнув себя кулаком по жёсткому щетинистому усу. — Так ведь ты, Глеб Егорыч, сам знаешь…

— У тебя дома есть, — твёрдо сказал Глеб. — И хоть сегодня ты своей жены не бойся. Скажи, что для меня — я со следующего аттестата отдам.

— Так не в том дело, что отдашь, — покачал головой Копырин. — По мне выпивка хоть совсем пропади. Бабы боязно…

А сам уже сворачивал на Складочную улицу, к своему дому на Сущёвке.

— Ох, даст она мне сейчас по башке, — боязливо бормотал Копырин.

Притормозил у дома и, не выключая мотора, вышел, будто в случае неудачи собирался удрать побыстрее.

— Ждите, — велел он обречённо и нырнул в парадное. Жеглов молча курил, и я не стал ему задавать никаких вопросов. Вот так мы и молчали минут пять, и только папироски наши попыхивали в темноте. Потом вышел из дома Копырин, и в руках у него были две бутылки водки. Он устроился ловчее на своём сиденье, передал бутылки Жеглову, облегчённо вздохнул:

— Домой велела не возвращаться…

— Это хорошо, — успокоил Жеглов. — У нас с Шараповым поселишься.

— Ну нет уж, — замотал головой Копырин. — С вами хорошо, а дома всё ж таки лучше. Она у меня, старуха-то, не злая. Горячая только, поорёт маленько и отойдёт. И стряпает очень вкусно, и чистёха — в руках всё горит. Нет, бабка она огневая…

— Тогда живи дома, — разрешил Жеглов.

Заходить к нам в гости Копырин тоже не согласился:

— Какие среди ночи гости? Вот с женой своей помирюсь, налепит она нам вареников, тогда лучше вы ко мне приходите. Завсегда найдётся нам о чём потолковать. — И с лязганием и скрежетом «фердинанд» покатил вниз по Рождественскому бульвару.

Мы постояли на улице ещё немного, вдыхая чистый ночной воздух.

— Хороший мужик Копырин, — сказал я.

— Да, — сказал Жеглов и пошёл в подъезд.

На кухне сидел Михал Михалыч и читал газету. Он вытянул нам навстречу из панциря свою круглую черепашью голову и сказал:

— Много трудитесь, молодые люди…

— Да и вы бодрствуете, — криво усмехнулся Жеглов.

— Я подумал, что вы придёте наверняка голодными, и сварил вам картофеля…

— Это прекрасно, — кивнул Жеглов, а меня почему-то рассмешило, что Михал Михалыч всегда называет нашу дорогую простецкую картоху, картошечку, бульбу разлюбезную строгим словом «картофель».

— Спасибо, Михал Михалыч, — сказал я ему. — Может, выпьете с нами рюмашку?

— Благодарствуйте, — поклонился Михал Михалыч. — Я себе этого уже давно не позволяю.

— От одного стаканчика вам ничего не будет, — заверил Жеглов.

— Безусловно, мне ничего не будет, но вы останетесь без соседа. Если не возражаете, я просто посижу с вами.

Мы пошли к нам в комнату, и Михал Михалыч принёс кастрюльку, завёрнутую в два полотенца — чтобы тепло не ушло; видимо, он давно уже сварил картошку.

Посыпали чёрный хлеб крупной тёмной солью, отрезали по пол-луковицы, разлили по стаканам. Жеглов поднял свой и сказал:

— За помин души лейтенанта Топоркова. Пусть земля ему будет пухом. Вечная память…

И в три жадных глотка проглотил. И я свой выпил. Михал Михалыч задумчиво посмотрел на нас и немного пригубил свой стакан.

Хлеб был чёрствый, и вкуса картошки я не ощущал, а Жеглов вообще не стал закусывать и сразу налил снова.

Мы посидели молча, потом Михал Михалыч спросил:

— У вас товарищ умер?

Жеглов поднял на него тяжёлые глаза с покрасневшими веками и медленно сказал:

— Двое. Одного бандит застрелил, а другой подох для нас всех, подлюга…

Зашевелились клеточки-складки-чешуйки на лице Михал Михалыча:

— Н-не понял?

— А-а-а! — махнул зло рукой Жеглов и повернулся ко мне: — Мы ведь с тобой и не знаем даже, как звали Топоркова… — Он поднял свой стакан и сказал: — Если есть на земле дьявол, то он не козлоногий рогач, а трёхголовый дракон, и башки эти его — трусость, жадность и предательство. Если одна прикусит человека, то уж остальные его доедят дотла. Давай поклянёмся, Шарапов, рубить эти проклятущие головы, пока мечи не иступятся, а когда силы кончатся, нас с тобой можно будет к чертям на пенсию выкидать и сказке нашей конец!

Очень мне понравилось, как красиво сказал Жеглов, и чокнулся я с ним от души, и Михал Михалыч согласно кивал головой, и лёгкая тёплая дымка уже плыла по комнате, и в этот момент очень мне был дорог Жеглов, вместе с которым я чувствовал себя готовым срубить не одну бандитскую голову.

Жеглов и второй стакан ничем не закусил, только попил холодной воды прямо из графина, багровые пятна выступили у него на скулах, бешено горели глаза, и он теребил за руку Михал Михалыча:

— Они и меня могут завтра так же, как Топоркова, но напугать Жеглова кишка у них тонка! И я их, выползней мерзких, давить буду, пока дышу!.. И проживу я их всех дольше, чтобы самому последнему вбить кол осиновый в их поганую яму!.. У Васи Векшина остались мать и три сестрёнки, а бандит — он, гадина, где-то ходит по земле, жирует, сволочь…

Всё вокруг меня плавно, медленно кружилось. Я встал, взял со стола графин, пошёл за водой на кухню и почувствовал, что меня тихонько, как на корабле, раскачивает, и веса своего я не ощущаю — так всё легко, будто накачали меня воздухом.

— …Вашей твёрдости, ума и храбрости — мало, — говорил Михал Михалыч, когда я вернулся в комнату и, сделав небольшой зигзаг, попал на свой стул.

— А что же ещё нужно? — щурился Жеглов.

— Нужно время и общественные перемены…

— Какие же это перемены вам нужны? — подозрительно спрашивал Жеглов.

— Мы пережили самую страшную в человеческой истории войну, и понадобятся годы, а может быть, десятилетия, чтобы залечить, изгладить её материальные и моральные последствия…

— Например? — уже стоял перед Михал Михалычем Жеглов.

— Нужно выстроить заново целые города, восстановить сельское хозяйство — раз. Заводы на войну работали, а теперь надо людей одеть, обуть — два. Жилища нужны, очаги, так сказать, тогда можно будет с беспризорностью детской покончить. Всем дать работу интересную, по душе — три и четыре. Вот только таким, естественным путём искоренится преступность. Почвы не будет…

— А нам?..

— А вам тогда останутся не тысячи преступников, а единицы. Рецидивисты, так сказать…

— Когда же это всё произойдёт, по-вашему? Через двадцать лет? Через тридцать? — сердито рубил ладонью воздух Жеглов, а сам он в моих глазах слоился, будто был слеплен из табачного дыма.

— Может быть… — разводил черепашьими ластами Михал Михалыч.

— Дулю! — кричал Жеглов, показывая два жёстких суставчатых кукиша. — Нам некогда ждать, бандюги нынче честным людям житья не дают!

— Я и не предлагаю ждать, — пожимал круглыми плечами Михал Михалыч. — Я хотел только сказать, что, по моему глубокому убеждению, в нашей стране окончательная победа над преступностью будет одержана не карательными органами, а естественным ходом нашей жизни, её экономическим развитием. А главное — моралью нашего общества, милосердием и гуманизмом наших людей…

— Милосердие — это поповское слово, — упрямо мотал головой Жеглов.

Меня раскачивало на стуле из стороны в сторону, я просто засыпал сидя, и мне хотелось сказать, что решающее слово в борьбе с бандитами принадлежит нам, то есть карательным органам, но язык меня не слушался, и я только поворачивал всё время голову справа налево, как китайский болванчик, выслушивая сначала одного, потом другого.

— Ошибаетесь, дорогой юноша, — говорил Михал Михалыч. — Милосердие не поповский инструмент, а та форма взаимоотношений, к которой мы все стремимся…

— Точно! — язвил Жеглов. — «Чёрная кошка» помилосердствует… Да и мы, попадись она нам…

Я перебрался на диван, и сквозь наплывающую дрёму накатывали на меня резкие выкрики Жеглова и журчащий тихий говор Михал Михалыча:

— …У одного африканского племени отличная от нашей система летосчисления. По их календарю сейчас на земле — Эра Милосердия. И кто знает, может быть, именно они правы и сейчас в бедности, крови и насилии занимается у нас радостная заря великой человеческой эпохи — Эры Милосердия, в расцвете которой мы все сможем искренне ощутить себя друзьями, товарищами и братьями…