Горбун поднял его с колен за уши, пустым белым мешком вытянулся зверёк в его руке.
— Хорош, — сказал горбун. — Фунтов десять…
Бросил его бабке-вурдалачке и сказал тихо:
— Затуши с грибами. — Резко крутанулся ко мне, зыркнул глазом воспалённым: — Понял, чего ты стоишь на земле нашей грешной?
— Понял, — кивнул я. — Вот ты завтра и пошли кого-нибудь из своих архаровцев в сберкассу — положить на моё имя деньги. Сорок тысяч. И будут у нас полная любовь и доверие друг к дружке. И послужу тебе на совесть…
— Ну и упрямый же ты осёл! — засмеялся белыми дёснами горбун. — А на что тебе сберкнижка?
— В ней вся моя надежа, что не пришьёте меня потом, как падаль ненужную. Денежки-то эти вам с моей книжки не выдадут. Так ведь? А коли Фокса высвободим, они мне ещё сгодятся. Да и он сам, даст бог, мне чего-нито подкинет. Нет, мне с вами без сберкнижки никак нельзя…
— Чёрт с тобой, кулацкая морда! — сказал с каким-то облегчением горбун. — Противный ты жмот, смотреть на твою жадность крестьянскую отвратно.
— Тебе на твоих харчах, может, и отвратно, а я тоже белый хлеб с мясом люблю…
— Цыц, дурак! Ты, Промокашка, завтра к восьми пойдёшь в сберкассу, положишь на его имя двадцать пять кусков — пусть подавится ими, жмот… Сберкнижку принесёшь мне…
— Мне, — подал я голос. — Сберкнижку мне. Она меня у сердца согреет, когда я в подвал полезу. С ней мне милицейские пушки не так страшны будут — знаю, за что рискую…
— Заткнись, — устало сказал горбун. — Время позднее, всем дрыхнуть до утра. Завтра нам силёнки понадобятся. В шесть вставать. Кто стеречь эту харю будет?
Всем спать хотелось, и в этой короткой заминке прозвучал вязкий голос Левченко:
— Я. — Помолчав немного, добавил: — Он со мной в светёлке наверху пусть дрыхнет. Я его не просплю… — Встал из-за стола, подошёл ко мне и легонько толкнул в спину: — Давай шевели копытами. Иди наверх…
По скрипучей лестнице поднялись на второй этаж, и я чувствовал, как ступеньки под ногами пружинят и гнутся под каждым тяжёлым шагом идущего позади Левченко. Вошли в тёмную комнату, и во влажно-синем отблеске окна я рассмотрел сбоку топчан и сел на него, и состояние у меня было такое, будто я вынырнул из обморока. Где-то совсем рядом мучительно взвизгнули пружины под могучим телом Левченко. И снова было тихо. Откуда-то снизу доносились сюда истёртые лоскуты голосов, звякала посуда, и долго, занудно, на одной гудящей ноте говорил что-то Чугунная Рожа. А здесь только слышалось тяжёлое ровное дыхание Левченко, и молчание его было плотным, как каменная плита, и давил он меня этой плитой невыносимо.
И так неожиданно, что я вздрогнул, он сказал чуть слышно — не шёпотом, а просто очень тихо:
— Ну, здорово, ротный…
— Здорово, Левченко…
Он помолчал и так же тихо, но очень внятно сказал:
— Через час они угомонятся. Я тебя выведу отсюда…
И в новой тишине уже не было прежней ненависти, не было таким страшным его молчание, пока я не ответил шёпотом:
— Нет, Левченко. Я не пойду…
Он не спешил с ответом, а когда заговорил, то в словах его была грустная уверенность:
— Убьют они тебя, Шарапов. Я бы этого не хотел…
— А тебе-то чего?
— Ничего. Не хочу, и всё…
— Нет, Левченко. Не надо. Кабы я хотел уйти, я бы не пришёл сюда…
— Понятно, — сказал Левченко, помолчал, и тишина сгустилась, напряглось наше молчание. — Тогда придётся, Шарапов, заложить тебя моим дружкам. Ты за их жизнями пришёл ведь. И за моей. На меньшее ты не согласишься…
— Заложи меня, Левченко, заложи… Кровь моя на тебя падёт, и земля тебя не примет, а будет вышвыривать, как грязь и камни…
— А что же мне делать, Шарапов?
— Уходи отсюда ты. Ещё не поздно, ты можешь завтра не ходить в подвал, если уйдёшь сегодня…
— И что будет?
— Я сделаю то, за чем пришёл сюда. И жизнь твою не возьму…
— Но они наверняка возьмут тогда твою жизнь…
— Да, наверное. Но это уже будет тогда неважно…
— Разве это бывает неважно?
— Бывает, Левченко. Когда мы с тобой год назад плыли через Вислу, нам обоим это было не так важно. И Сашке Коробкову. А теперь ты в том окопе. А я снова плыву с нашей стороны. Поэтому ты уходи, отваливай, уволься. Нам обоим будет легче…
И снова мы надолго утонули в молчании, плотном и едком, как прачечный пар. Шуршали, скрипели внизу голоса, заплакала громко, на крик, Аня, зудел, пилой подвизгивал старушечий голос, — наверное, вурдалачки Клаши. Текли, капали минуты, и Левченко наконец подал голос:
— Давай спать ложиться — завтра вставать рано…
— А что решил-то?
— Пойду с вами всеми…
— Убьют тебя там. Наши убьют, коли окажете сопротивление. А сдашься — тюрьма тебя ждёт. Надолго…
Левченко покашлял, вытянулся, кряхтя, на матрасе, и крикнули под ним испуганно пружины.
— Убьют — суждено, значит. Семи смертям не бывать, а одной не миновать. А в тюрягу — не-е, в тюрягу больше не сяду. В жизни больше не сяду…
Глаза немного привыкли к темноте, и громадное тело Левченко глыбой темнело на матрасе у стены. Он дышал громко и ровно — вдох-выдох, вдох-выдох, — и я ощущал его как бомбу с часовым механизмом — тик-так, вдох-выдох, — и нельзя было угадать ни за что, на каком тик-таке рванёт она и разнесёт вокруг всё вдребезги.
Внизу убийца Тягунов напился, видимо, и пел песни, здесь отчётливо слышался его высокий злой голос, пьяный и бесшабашный. Он голосил:
Денежки лежат в чужом кармане,
Вытащить их пара пустяков.
Были ваши — стали наши, эх!
На долю вора хватит дураков…
Цыкнул на него с ожесточением горбун, и громче, истеричнее заплакала Аня. Тик-так, вдох-выдох, тик-так, вдох-выдох, тишина, темнота и тоска.
— Завидую я тебе, Шарапов, — сказал Левченко.
— Завтра некому будет завидовать. А так всё хорошо, — усмехнулся я.
— Вот этому я и завидую, — сказал Левченко. — В твоей жизни был смысл…
И я невольно обратил внимание, что он говорит обо мне как о покойнике.
— Знаешь, Левченко, мне, наверное, завтра лихо достанется. Но я ведь не жалею. Я на это иду за очень большое дело. А ты? Из-за этого горбатого упыря? Помнишь, мы с тобой в разбитом блиндаже под Ковелем сидели и мечтали, как заживём после войны?..
— Беда только, что с нами вместе не мечтал тот пёс поганый, из-за которого моя жизнь снова под уклон побежала…
— Это кто такой?
— Когда разбомбили немцы под Брестом санитарный поезд, документы все сгорели. Оклемался я, раньше срока из госпиталя рванул — хотел вас догнать. Размечтался о небесных кренделях и в запасном полку всё про себя обсказал: так, мол, и так, ранее трижды судимый, был в штрафной роте, представлен к снятию судимости, как искупивший кровью свою вину, и направлена на меня наградная — ты же мне в медсанбате ещё сказал. А там сидит такая сука нерезаная, крыса тыловая, рожу раскормил красную — хоть прикуривай. И говорит мне: нет на этот счёт в вашем деле никаких сведений, рядовой Левченко, и, пока мы выясним, направляйтесь-ка вы снова в штрафную роту. Обидно мне стало — что же это, совсем правды на земле нет, что ли? Сказал я ему пару ласковых, он в крик, то-сё, до рук дошло, ну, мне трибунал армейский новый срок. И привет! В июне сбежал и вот с этими гнидами кантуюсь. Куда же мне деваться теперь? Один путь…
— Слушай, Левченко, я тебе больше не командир, приказывать не могу, но прошу тебя как человека — уходи сегодня. Если только вывернется так, что уцелею завтра, по всем инстанциям с тобой пройду, расскажу, как ты воевал…
— А про подвиги мои после войны тоже расскажешь? — тоскливо спросил Левченко. — Нет, Шарапов, со мной дело кончено. А тебя я не расколол потому, что под одной шинелью нам спать доводилось и офицерский свой доппаёк ты под койкой втихаря не жрал, за спины наши не прятался под пулями. А с Вислы на себе меня, с осколком в спине, до санитаров дотащил. Поэтому мы с тобой вместе завтра пойдём, и как уж там бог даст, так и будет.
— Левченко… — окликнул я его.
— Ладно, Шарапов, хватит! Давай спать, не о чем толковать…
И громко, часто задышал вдох-выдох, вдох-выдох, тик-так, тик-так… Вытянулся я на своём топчане, закрыл глаза и только сейчас ощутил, что всего меня ещё до сих пор трясёт дрожь уходящего напряжения и страха. Уходить с Левченко нельзя: если меня хватятся, логово тут же опустеет. Конечно, не так нам всё это мнилось — Жеглов этого в виду не имел, да и я не собирался из себя живца устраивать. Мы ведь думали их только к магазину этому подманить, а делать из меня заложника не собирались. Да вот так уж выкрутилось — для дела лучше, для меня хуже. И, прикидывая сейчас шансы выйти живым из этой заварухи, я с грустью убеждался, что их не существует. Реальных. Даже если руководство МУРа отменит операцию и заманивать банду в ловушку не станут, а нападут прямо у магазина, всегда у бандитов останется миг, чтобы выстрелить в меня или воткнуть нож. И не помогут даже уроки инструктора по самбо Филимонова — слишком их много вокруг меня будет и рассердятся они наверняка очень сильно. Так что, Шарапов, финиш? Или ещё покувыркаемся? Ведь там, на воле, остался Жеглов — он же не сидит сложа руки, они ведь там наверняка все думают, как меня вызволить. Но нет связи — даже если придумают, мне этого сюда не передать. Но придумают наверняка! Должны придумать! Они не могут меня здесь бросить…
Эта мысль снова вдохнула в меня какую-то надежду, и я начал лихорадочно думать о том, что могут сделать наши ребята. Только суетиться не надо, нужно медленно, не спеша думать, обстоятельно, как думают там сейчас они. Они наверняка думают, может быть, даже придумали уже. Но не имеют возможности сообщить мне. Хорошо, давай так прикинем: если бы я был с Жегловым на воле, а на моём месте здесь парился Пасюк. И мы бы придумали план его спасения, а сообщить не можем, и из-за этого план может не сработать — он ведь расписан на две роли или на несколько и если он не будет знать, что делать, то спектакль не состоится. Что бы мы с Жегловым тогда решили? Использовать какой-то план, или обстоятельства, или условия, которые нам были известны и до нашей операции и о них ничего не надо сообщать дополнительно…