— Трешницу дам.
— Я сто рублен не возьму.
— На квартирмейстера представлю.
— По мне хоть в адмиралы — все равно не согласен…
Боцман в эту ночь совершенно не мог заснуть, думая о Шалом, держащем в руках острый блестящий кинжал.
В другой раз утром, во время мытья верхней палубы, этот же марсовой подошел к боцману, толкнул его локтем и, показывая рукою на носовую часть судна, сказал:
— Поглядите-ка, что проделывает…
Шалый в это время стоял под полубаком, держа в руках большой лом; потом он несколько раз размахнулся им, точно нацеливаясь кого-то ударить.
— Порешит он с вами…
Боцман, бледнея, почувствовал, что по его спине будто гладят чьи-то ледяные руки. Он быстро спустился в низ судна, заперся в своей каюте, объявив другим, что ему нездоровится. А Петлин отправился к Шалому и, обращаясь к нему, внушал:
— Боится тебя боцман… каждый день ждет, что на тот свет его спишешь…
Шалый, подняв голову, молча глядел на марсового.
— Что же ты окошки свои на меня уставил? Говорят тебе, что у боцмана поджилки трясутся. Придавишь, брат, его, а?
— Ладно, — отворачиваясь, нехотя отвечал Шалый.
Спал он в жилой палубе на решетчатых рундуках, подостлав под себя матрац, набитый мелкими истолченными крошками из пробочного дерева. Часто его видели здесь лежащим на спине, нераздетым, в сапогах, с открытыми глазами, неподвижно уставившимися в потолок, и неизвестно было, спит он или нет. Случалось, что он тяжело застонет во сне, пугая соседей. Раз ночью во время небольшой бури он, проснувшись, вдруг засуетился и, обратившись к матросу, только что сменившемуся с вахты, спросил:
— Слышишь?
— Что? — удивился тот.
— Ребятишки кричат, и баба плачет…
— Это ветер в вентиляциях воет.
— Врешь!
Шалый, вскочив, торопливо, в одном нижнем белье побежал на палубу.
Матрос, ложась спать, посмотрел ему вслед и заключил:
— Дело дрянь… Совсем испортил мозги… А голова без разума, что маяк без огня…
Днем Шалый по-прежнему проводил все свое время в носовом отделении и ни с кем не разговаривал, жил своим одиноким внутренним миром, загадочным и непонятным. До окружающей жизни ему не было никакого дела. Казалось, какая-то тяжелая дума, точно свинцовая туча, вытеснив все мысли, мраком отчаяния заполнила душу. Только глубже уходили в орбиты его страшные глаза, темные, как осенняя безлунная ночь, шире расходились вокруг них синие круги и все чаще трагическая гримаса кривила его мертвое лицо…
«Залетная» побывала уже в двух иностранных портах, где возобновила запас угля и свежих продуктов, и продолжала идти дальше, оставляя за кормою вспененный бурун. Теперь она держала курс на юг, точно стремилась скорее приблизиться к тропическому солнцу. Небо дышало зноем, накаляя неподвижный воздух, ослепительным блеском отражаясь в синеве моря.
На корабле дисциплина падала.
Боцман, запуганный Шалым, не знал, куда от него деваться, жил в большой тревоге, каждый день ожидая себе смерти, которая неизбежно придет к нему из-под полубака, от несуразного матроса. Смятение охватывало его душу, исчезла храбрость. Он старался подружить с командой, как бы ища у нее защиты. Часто можно было видеть его среди матросов, которым он, притворно-ласковый, заискивающий, рассказывал:
— Эх, братцы, будет дело! Дай только нам до Африки добраться. Женщин там — ну таких нигде не сыскать! Очень, говорю, ласковые и до нашего брата жадные, А до чего любят целоваться — страсть! Как влипнет, так не оторвешься. Замрет! А все оттого, что солнце на них так действует, насквозь накаляет… Эх, через таких женщин можно жизни лишиться, и то не жаль… Смерим, братцы, температуру, а?
Задвижкин крутил головою, прикрыв ресницами свои плутоватые глаза.
Матросы возбужденно смеялись.
— Я сам пойду с вами в город, покажу вам все чудеса африканские… Абсентом угощу. Водка такая есть — здорово в голову ударяет, хуже нашего ерша. Гашиш испробуем. Если его как следует накуриться, то душа в райские обители переносится. А потом я вас в туземный театр сведу. Там вы увидите «танец живота». Это уже что-то необыкновенное. Стоит девица на одном месте, вся голая, в одном естестве своем, самая что ни на есть складная, расчудесная, и одним животом танцует. Ну так может распалить нашего брата, что некоторые до помрачения доходят. Когда вернусь домой, обязательно свою жену научу…
Увлекаясь, боцман рассказывал об Индии, Японии и других странах, где приходилось ему побывать, рассказывал до тех пор, пока кто-нибудь из матросов, скрывая свое злорадство, не вставлял:
— Это все хорошо, но только, боюсь, не придется вам, Трифон Степанович, ходить по таким местам…
— Почему? — настораживаясь, спрашивал Задвижкин.
— Вы сами отлично знаете: не сегодня завтра обязательно пришибет он вас, Шалый-то…
— Дурак! — убегая от матросов, кричал боцман, а ему вдогонку неслось:
— Дураки мы с тобою оба, но только ты дурее меня много…
Боцмана перестали слушаться совсем, судовые работы выполнялись кое-как.
Старший офицер, заметив падение прежней дисциплины, призвал однажды боцмана к себе в каюту и обрушился на него гневом:
— Куда это ты все прячешься? Отчего тебя не видно на верхней палубе?
— Я, ваше высокоблагородие, за командой присматриваю… — начал оправдываться боцман.
— Врешь! Хвалился из Зудина акробата сделать, а сам боишься его. Да?
— Ваше высокоблагородие, будь он с натуральной головой, я бы его проучил… — признался наконец боцман в своем бессилии.
— Просто ты ни к черту не годишься! В матросы разжалую! Пошел вон, болван!
Боцман вышел из каюты растерянный, весь красный.
— Что, Трифон Степанович, али в бане попарились? — смеясь, спрашивали его матросы.
Матросы, бывшие рабы, которым он плевал в лицо, которых он обижал и оскорблял так, как только могла придумать его злобная фантазия, становились все смелее, наглели, старались уколоть его при всяком случае. И чудно было видеть, как боцман из грозного повелителя, перед одним взглядом которого трепетала вся команда, теперь превращался в смешного и жалкого человека, беспомощно хватающегося за голову, в полное ничтожество.
Страх перед загадочным матросом, точно перед чудовищем, поселившимся в носовом отделении и неизвестно что замышляющим, заразил всех квартирмейстеров, боцманматов и, разрастаясь, перекинулся в кают-компанию. Шалого начали бояться и все офицеры, избегая встречи с ним, стараясь обходить его, боялся его и сам старшин офицер Филатов, но никто не хотел в этом признаться. Каждый из них в душе знал, что на корабле должно произойти что-то ужасное, кошмарное. Положение становилось тягостным. Филатов, потеряв наконец терпение, начал просить у командира судна разрешения списать Шалого, как сумасшедшего, в первом же порту.
— Разве этот матрос буйствует? — спросил командир, разбитый болезнью человек, поглаживая рукою свою лысую голову.
— Не буйствует, но все-таки опасно такого человека держать на корабле.
— А раз так, то довезем его до Владивостока.
— В таком случае, за неимением другого подходящего помещения, позвольте его хотя в карцер запереть или держать на привязи.
— Ну, что вы говорите! Это было бы совершенно незаконно. Он же ведь не преступник…
Филатов, рассердившись, прекратил разговор и вернулся в кают-компанию расстроенным, жалуясь офицерам на командира:
— Законник! Буквоед! Начинил свою лысую голову циркулярами да предписаниями, точно колбасную кишку разными сортами мяса, и ни за что не хочет считаться с требованиями жизни…
— Что случилось? — обратились к нему офицеры.
— Да командир вывел меня из терпения: не хочет никаких мер принять против матроса Зудина. Ведь видно же по всему, что настоящий психопат. Он нам бог знает что натворит.
— Да, да, невозможно стало жить на корабле… — откровенно заговорили вдруг все находившиеся в кают-компании. — Это воплощение какого-то необъяснимого ужаса… На что он нужен на корабле?..
Офицеры на этот раз долго говорили о Шалом, придумывая всякие меры, как скорее избавиться от него, но к определенному заключению так и не пришли.
Не успела «Залетная» пройти Гибралтарский пролив, вступив в Средиземное море, как погода начала портиться. По небу заходили тяжелые, лохматые тучи; кружась, подул ветер; вздрагивая, сурово нахмурилась вся водная равнина. Вокруг сразу все посерело, изменилось. Чувствовалось приближение бури.
Это было с утра, а к вечеру, подбрасывая судно, уже в бешеной пляске прыгали волны, на разные голоса завывал ветер.
Шалый вдруг ожил, забеспокоился, чаще стал выходить из-под полубака, охваченный какой-то внутренней тревогой. Стоя на верхней палубе, опершись руками на фальшборт, он пристально всматривался в безбрежную даль, подернутую серою мглою, покрытую вспененными буграми, и восклицал, встряхивая головою:
— Ах, здорово! Началось…
Балансируя, он переходил от одного борта к другому.
А встретившись с марсовым Петлиным, он будто обрадовался ему и, поблескивая лихорадочными глазами, впервые сам заговорил:
— Сказали — от них одни уголечки остались… Брешут! Они живы, живы…
— Кто? — спросил Петлин, моргая рачьими глазами.
— Ребятишки мои и баба… Зовут меня к себе, каждую ночь зовут… Скоро кончится.
Марсовой недоумевал:
— Что кончится?
— Вахта.
— Какая вахта?
— Моя.
— А боцман?
— Ах да, боцман, боцман, — отходя, забормотал он, точно стараясь о ком-то вспомнить.
На второй день буря усилилась. Клубясь, ниже опускались рваные тучи, громоздились неуклюжими пластами, вдали тяжело наваливались на море и суживали горизонт, темные, как соломенный дым; вскипая и пенясь, громадными буграми катились волны, по необъятному простору со свистом и воем проносились вихри, поднимая каскады перламутровых брызг. В полумраке, разрезаемом ослепительными зигзагами молнии, беспрестанно грохотал гром, разражаясь оглушительными ударами; все вокруг ревело и ухало. Море клокотало, точно подогреваемое адским огнем.