Ермолка под тюрбаном — страница 17 из 29

анывал слух — такое впечатление, что он не вслушивался в собственный стих с голоса, читал лишь глазами. (Один из самых анекдотичных примеров этой глухоты — строки о Евгении Онегине, который, как мы знаем, был пародийной русской версией байроновского Чайльд-Гарольда: «Прямым Онегин Чильд Гарольдом… // со сна садится в ванну со льдом…» Теперь перечитайте эти строки вслух, и у вас получится, что какая- то сосна садится в ванну сольдом. Можно сесть раком, а можно сольдом. Чильд Гарольд, или сосна, садится сольдом. В ванну.)

Настоящий Чайльд Гарольд — Байрон — страшно гордился, что переплыл Дарданеллы (Геллеспонт) — с европейского берега на азиатский, из Абидоса, где сидел в тюрьме Шабтай Цви, в Сестос. Для Байрона этот заплыв — аллюзия на древнегреческий миф о том, как Леандр переплывал Геллеспонт в том же, что и Байрон, направлении на встречу со своей возлюбленной Геро. Геро зажигала огонь маяка, на свет которого плыл Леандр. Но однажды огонь погас, и Леандр утонул. Байрон подытоживает в «Чайльд-Гарольде»: «Пришлось обоим нам несладко, // И гнев богов нас поразил; // Он — утонул, я — лихорадку // В воде холодной захватил». Байрон своим заплывом через Дарданеллы пародировал древний миф. Но этот пародийный жест мог закончиться смертью: Байрон мог бы и утонуть — расстояние от берега до берега несколько километров. Лучший друг Байрона — Шелли, утонувший десятилетие спустя, отбрасывает странную тень из будущего на этот акт пересечения Геллеспонта. Пушкин в своей пародии на обожаемого Байрона превратил Геллеспонт в ванну, куда Чайльд Гарольд «садится со льдом».

Для Байрона это был заплыв с азиатского берега обратно в Европу: Байрон, как и Пушкин с Бродским, терпеть не мог Турцию, поскольку был как революционер, естественно, на стороне Греции в ее освободительной борьбе против Османской империи. В тридцатые годы двадцатого столетия Байрон заведомо отправился бы сражаться в Испанию. В шестидесятые годы — пошел бы на демонстрацию против войны во Вьетнаме. В наше время это была бы, возможно, Палестина.

Вряд ли Байрону было известно, что в крепости Абидоса содержался в заключении перед султанским судом Шабтай Цви. Вряд ли Шабтай Цви был знаком с древнегреческой легендой о Леандре, утонувшем из-за любви к Геро. Однако в жизни Шабтая Цви был эпизод, когда он сам чуть не утонул, и этот эпизод стал одним из ключевых в мифе саббатианцев. Случилось это во время купания в Эгейском море, когда он попал в водоворот вблизи берега. Саббатианцы интерпретировали это происшествие (у Шабтая при этом украли с пляжа его одежду — мотив, опять же, голизны, душевной обнаженности) как символическое воспарение мессианской души из бездны к свету. Для дёнме эта дата совпала с празднованием еврейского Пурима — когда, согласно библейской Книге Есфири (Эстер), иудеи персидской империи Артаксеркса были спасены благодаря тому, что еврейка Эстер, супруга Артаксеркса, ложно обвинила злодея Амана в попытке изнасилования.

Мифы затягивают нас в некий полуподводный мир сознания, где всё связано ассоциациями, как мертвое тело водорослями. Всякий, кто тонул и кого спасли в последний момент, пережил это состояние возвращения из потустороннего мира — второе рождение. Я до последнего времени наивно полагал, что лейтмотив моей жизни и творчества — пушкинская цитата про упоение в бою у бездны темной на краю, из «Пира во время чумы». И действительно: главный герой всех моих ранних романов — эмигрант, изгнанник, человек, выпрыгнувший из чумной телеги российского пира семидесятых годов в бездну западной свободы. Такой герой — постоянно «на краю»: зажатый меж двух миров, закомплексованный меж двух языков. Чтобы прорваться обратно к самому себе сквозь железный занавес прошлого, этот герой постоянно прибегает к крайностям, совершает байроновские жесты, рискует собственной жизнью и жизнью своих близких. А поскольку в природе гениальных романистов (всякий романист считает себя гением) подтверждать поступками истинность выдуманных слов, я сам уже давно стал загонять себя в обстоятельства, провоцирующие на жесты, достойные лишь моих героев.

В первую очередь это выражается в тяге к ситуациям, сулящим катастрофы, к байронической игре со смертью. Эта вредная привычка обнаружилась, собственно, задолго до эмиграции, еще в детстве, во время болезни: я, лежа в постели, от нечего делать подбрасывал в воздух и ловил на лету блестящий металлический шарик из подшипника (подарок друга). В очередной раз шарик пролетел сквозь пальцы. Прямо в лоб. Оказалось, что не больно, просто вытекло много крови, но можно себе представить, что творилось с мамой. Теперь у меня на лбу каинова отметина, а в мозгах, видимо, что-то сдвинулось. Как бы закрепляя этот детский опыт, я, уже в эмиграции, однажды на пароме поскользнулся, сбегая по трапу с верхней палубы, и раскроил себе череп уже с затылка. О моем здоровье справлялся сам капитан. Приехав однажды с очередным визитом в Москву, я слег с инфекционным воспалением легких и чуть не умер; споры о том, как меня лечить, привели к нескольким разводам в семьях моих друзей. Я бы мог еще долго пересказывать аналогичные эпизоды моей творческой деятельности. За недостатком места (опять не хватает места под солнцем) ограничусь самым последним.

На какой бы курорт я ни попал, там непременно начинается буря. На Корсике, когда ни с того ни с сего задул страшный ветер с моря, меня захлестнуло волной, перехватило дыхание — ни вдохнуть, ни выдохнуть, — я потерял сознание и пошел ко дну. Так погиб друг Байрона — поэт Шелли. Но я не Шелли, я другой. Моя последняя мысль была: «Вот она, бездонная бездна западной свободы: испортил жене отпуск!» Вытаскивали меня спасатели с канатом. Очнулся я уже на берегу, весь белый, с синими ногтями. Меня возвращали в чувство в местной клинике со всеми больничными причиндалами: с капельницей и кислородной подушкой. Жуть.

Казалось бы, все эти встречи со смертью лицом к лицу должны были решительно изменить мою судьбу, заставить меня по-новому взглянуть на собственное прошлое. Но выясняется, что обещания, данные под угрозой расстрела, забываются так же быстро, как зубная боль. Я помню, как на грани смерти от воспаления легких давал себе клятвы раз и навсегда порвать со всем ничтожным и недостойным в моей жизни и отдать всего себя лишь высокому, великому, чистому. Но стоило мне чуть поправиться и вернуться в Лондон, как я тут же предался все той же вульгарной светской суете, недостойной истинного гения. Я помню, как на Корсике я очнулся на берегу от собственных жутких криков: в этих воплях я, очевидно, снова пытался «выкричать» из себя, как мне кажется, все низкое и ничтожное во мне.

Стоило мне, однако, прийти в себя и вернуться в отель, как я тут же впал в истерику: пропала моя любимая шариковая авторучка — она явно выпала из кармана, когда подбирали мои джинсы с пляжа. У меня особые отношения с собственным почерком, и потеря авторучки была для меня не меньшей травмой, чем отсутствие соломинки у утопающего. Мне срочно надо было зафиксировать на бумаге то, что со мной произошло. Но ведь лишь за час до этого я был уже на том свете, где не имеет значения, какой авторучкой я запишу, как и почему я туда попал. Какой смысл вообще записывать то, что не появилось бы на бумаге, если бы я не выжил?

Я хочу сказать, что если бы я умер, все, что я записываю сейчас, не существовало бы. И мир от этого ничуть бы не пострадал. Этих слов могло бы и не быть. А если их могло бы и не быть, если в них нет насущной необходимости, зачем их записывать? Все происходило бы точно так же, как если бы этих слов не было. Я могу засвидетельствовать это, потому что я остался жив. Получается, что в моей смерти нет насущной необходимости. Моя возможная смерть никому не помогла жить. И слова об этой гипотетической кончине — тоже: поскольку их могло бы и не быть.

Эти мои теперешние слова принадлежат, однако, не тому, кто тонул, а тому, кто выжил. Все эти личные амбиции, совестливые метания, все эти великие обеты и заветы кажутся чужими, как только возвращаешься к жизни: погибал один человек, а выжил другой. И этот другой смотрит на то, что произошло, как на симуляцию самоубийства себя в прошлом в связи со случайно представившейся возможностью. Это как патологические изменения в поведении алкоголика после первой же рюмки водки: себя другого он уже не помнит. Или же этот буян пытается привлечь внимание к тому тихоне внутри себя, кто утонул в первой же рюмке водки?

20

В крепости Абидос произошла встреча Шабтая с одним из его фанатических поклонников. Встреча эта оказалась роковой для еврейского мессии. Нехемия (Неемия), родом из Польши, явился в Абидос для выяснения некоторой неясности в мессианском статусе Шабтая Цви. Дело в том, что Мессия, чье явление означает освобождение еврейства от ярма земного существования, ритуального долга и тягостного обета, должен быть потомком Давида. Его явлению перед народом, согласно всем талмудическим источникам, должен предшествовать приход Мессии из потомков Иосифа. Согласно этой талмудической концепции, Мессия от Иосифа подготавливает почву для прихода главного Мессии, сына Давидова, в том же смысле, в каком Иоанн Креститель предшествовал явлению Иисуса Христа. Натан из Газы, провозгласивший Шабтая Мессией, и был его Иоанном Крестителем. Параллель с христианскими мотивами оказалась еще четче, когда Нехемия из Польши сыграл в судьбе Шабтая Цви роль Иуды. Он явился к нему в заточение в крепость в Абидосе и стал доказывать Шабтаю собственную мессианскую роль в этой истории. Они провели всю ночь в теологических спорах, где Нехемия, гораздо более сведущий в Каббале, чем Шабтай Цви, пытался убедить Шабтая в том, что он, Нехемия, и есть Мессия от Иосифа. Когда Шабтай отказался санкционировать назначение Нехемии на этот мессианский пост, тот, отвергнутый саббатианцами, объявил, что, поскольку Мессия из рода Иосифа еще не явился на свет, Шабтай, заявляющий, что он — Мессия из рода Давида, просто самозванец, опасный шарлатан, бунтовщик и провокатор, которого надо предать суду. Свое авторитетное мнение он ясно сформулировал в своем доносе турецкому султану. Он не закончил жизнь в петле, как Иуда, но, учитывая законы кланового, родового общежития в ту эпоху, конец его в амстердамской клоаке грязным бродягой в отрепьях, отвергнутым и евреями, и саббатианцами, можно вполне приравнять к самоубийству.