Мария Николаевна любила читать Пушкина. Она замечательно читала «Три ключа».
На эстраде Ермолова стояла внешне спокойная, с откинутой назад головой – характерное ее движение, которое так великолепно уловил на своем портрете Серов. Первые строки:
«В степи мирской, печальной и безбрежной,
Таинственно пробились три ключа…» –
она читала повествовательно, слегка подняв брови. Как бы сообщала факт, в несомненности которого она убеждена, и, услышав от нее, сейчас же убедятся и слушающие ее люди. В звуках ее голоса, в словах, которые она произносила, была всегда всепокоряющая сила – как бы гипноз. Она убеждала зал, в чем хотела, и завороженные слушатели только ждали, что дальше, как откровения.
«Ключ юности, ключ быстрый и мятежный,
Кипит, бежит, сверкая и журча…».
Эти слова она говорила, как бы прозревая все радостное в жизни, давая самые светлые ноты.
«Кастальский ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит…».
Задумчиво, умудренно звучали эти строки. Она как бы сообщала слушавшим значение искусства и творчества в «степи мирской», какой для поэта являлась жизнь.
«Последний ключ – холодный ключ забвенья,
Он слаще всех жар сердца утолит», –
скорбно открывала Ермолова, – напоминая о той тщете жизни, о тех разочарованиях и губительных обманах, которые жгли душу поэта пламенем и наполняли горечью, заставляли жаждать утоления в «ключе забвенья». Так в этих восьми строках, в которых великий поэт дал всю историю своей души и жизни, великая артистка умела сообщить ее с полнотой и сдержанностью, достойными Пушкина.
Она читала еще стихотворение «Поэт».
Стоя на эстраде, как изваяние, – она почти не допускала жестов и никогда не «обыгрывала» читаемой вещи, – величественно подняв голову, она восклицала:
«Поэт! не дорожи любовию народной…»
Тут излишне будет прибавлять, что в данном случае поэт не имел в виду народа в настоящем смысле этого слова: дело идет о светской черни, о той толпе, которая отравляла жизнь Пушкина и довела его до гибели. Ибо народ, тот народ, которого Пушкин понимал и любил, в то время его стихов не знал и не читал и не мог судить его, так что к нему это и не могло относиться.
В словах:
«Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной» –
слышалось презрение к этой аристократической толпе, преследовавшей и не понимавшей его, к суду глупца, а затем – предостережение поэту:
«Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один», –
приказывала она.
«…Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум».
Она особенно выделяла слова «свободной», «свободный», подчеркивая их, как бы указывая, что в свободе весь смысл творчества, все преимущества поэта.
«…Ты сам свой высший суд».
Она произносила это с большим подъемом. Необычайно сильно звучала фраза:
«Ты им доволен ли, взыскательный художник?»
С значительным ударением на слове «ты»: вопрос этот она задавала, вкладывая в него всю ответственность поэта перед самим собою за свое произведение. Так мыслила она для себя. Так было ей сродни мыслить в стихотворении Пушкина вместе с ним.
«Доволен?»
Остальное не считалось, не имело значения и цены. И последние строки она говорила, слегка махнув рукой, светло, спокойно, отрешенно от этой толпы, как будто стоя на недосягаемой высоте над ней и не желая видеть ни ее пошлости, ни ничтожества.
Когда Ермолова выступала на эстраде, казалось, что она не столько читает, сколько высказывает свои самые сокровенные, дорогие ей мысли.
Говоря о том, как Мария Николаевна читала Пушкина, я не могу не рассказать, как она читала многие его вещи нам в деревенские дождливые вечера. Как сейчас помню старинную гостиную с полосатой мебелью, пестрыми стеклышками в окнах, круглым столом и потемневшими картинами по стенам, изображавшими бури и кораблекрушения и так плохо подходившими к мирной обстановке. И Мария Николаевна читает нам.
Особенностью ее таланта была «готовность» его. Ей вовсе не нужны были рампа, зритель, аплодисменты для того, чтобы проявлять себя. Стоило ей открыть книгу Пушкина и начать читать любые стихи, – в ней тотчас же ощущалось волнение. Точно зыбь колыхала водную стихию, точно ветер задевал струны инструмента… Ей не надо было сосредоточиваться, чтобы читать Пушкина. Строй ее души был ему всегда созвучен. Ей было гораздо легче читать стихи, чем говорить о том, что непосредственно интересовало ее домашних. Когда она читала, по ее лицу пробегала рябь, которую в просторечии называют «мурашки», – это у нее было всегда признаком волнения. Она необыкновенно хорошо передавала ритм и музыкальность пушкинского стиха. Как она, например, читала «Няне».
«Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!..»
Уже в этих двух строках Мария Николаевна голосом и интонацией с неподражаемой нежностью раскрывала исконную печаль многострадальной жизни поэта. Пушкин с гениальной простотой выражает, чем была для него эта бесхитростная старуха, одна любившая его истинной любовью и несомненно пробудившая в нем понимание души русского народа.
«Голубка дряхлая моя…».
В эти слова Мария Николаевна вкладывала взволнованную растроганность своего таланта и дальше проникновенно рисовала печальную картину жизни няни, сидящей у окна и забывающей свое вязанье, смотря с тоской на одинокую унылую дорогу, на которой не слышно было колокольчика, не видно никого. И вековую тоску и тяжелую долю русской женщины, терпеливой печальницы, передавала в эту минуту Мария Николаевна всем своим обликом.
С необыкновенной простотой, мягкостью и лирической задумчивостью читала Мария Николаевна, стихотворение «Цветок». Лицо ее просветлялось нежным выражением.
«Где цвел? Когда? Какой весною?
И долго ль цвел?..»
В каждом вопросе была как будто улыбка воспоминания, и было понятно, что она, задавая эти вопросы, относила их к самому поэту, которого скорбный облик был так дорог и близок ей. Тайна чтения ее и заключалась в том, что ее замечательная сущность соприкасалась с тончайшими эмоциями души поэта, и казалось, что «перед души ее очами» не только «цветок засохший, безуханный», а какие-то нежнейшие, как дуновения, эманации лирических переживаний Пушкина, которые она, бережно и растроганно лелея, открывает людям.
Некоторые небольшие лирические стихи Пушкина, вроде «Ты и вы», она читала с затаенной улыбкой, как бы относясь к ним как к гениальной шутке, отнюдь не стараясь углубить их, сделать особенно серьезными или трогательными. И получалось впечатление, как от моцартовских аллегретто, где под видом шутки скрыты вершины лиризма и трудно отделить у композитора улыбку от слез.
Одним из самых близких ей по душе было стихотворение «Памятник». Читая его, Ермолова в благородной скромности своей и не подозревала, что она с полным правом может отнести к себе слова:
«И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал».
Теперь – по прошествии больше десяти лет со дня ее смерти и больше двадцати лет со дня фактического прекращения ее деятельности – мы видим, что ее светлый образ остался в памяти народа именно благодаря этим же свойствам ее таланта.
Она читала это стихотворение, влагая в него заветные чувства, с младенчества владевшие ее душой: ту любовь к человечеству, которой насыщено было все ее творчество. В этих стихах подъем ее духа освобождался от сдержанности, и в словах: «И назовет меня всяк сущий в ней язык» – слышалось провидение будущего. Эта часть стихотворения была высшей чертой пафоса и душевного волнения, которого достигала Мария Николаевна в этих стихах. Последние строки – «Обиды не страшась, не требуя венца» – говорила как свое кредо, бывшее у нее общим с величайшим из поэтов и имевшим для нее жизненное значение.
Нельзя не упомянуть о некоторых стихах Лермонтова, читанных ею. С большой силой читала она «Смерть поэта»:
«Погиб поэт! – Невольник чести…»
Эти первые слова она говорила скорбно, но спокойно, почти холодно. Но это был холод сознания невозвратимой утраты, о которую должна разбиться всякая патетика страсти и отчаяния. После них она делала большую паузу. В ней была безмолвная печаль: казалось, больше нечего было ей сказать. Но человек не может замолчать в отчаянии, чтобы оно не задушило его. И вот она снова и снова бередит свою рану, пока не вырвется из ее кровоточащего отверстия пламень и не претворится в песню восторга по отношению к поэту и в песнь грозного гнева по отношению к его убийцам – ту песнь, которая заклеймит их навеки перед судом будущих поколений.
Читала она еще:
«Душа моя мрачна. Скорей, певец, скорей!
Вот арфа золотая…»
С смятеньем и тоской вырывались слова из уст ее. Голова была слегка склонена на грудь, брови сдвинуты, на лбу ее, как острые крылья, расходились линии скорби, и в лице была мука, от которой разрывалась грудь поэта. И в словах:
«И если есть в очах застывших капли слез –
Они растают и прольются» –