Не пламенем смятенного стыда…»
Она с достоинством обращалась к рыцарям, благодарила их за великую честь и объясняла просто и непреклонно причину ее нежелания «суетных величий» и «брачного венца». В тоне ее нарастало волнение и проступало возмущение, что ей мешают свершать ее дело, особенно сильно звучавшие в последних ее словах: «Ни слова более!» и т. д.
После реплики короля она приказывала ему, совершенно не считаясь с ним как властелином, сознавая над собой одну власть – власть своего подвига:
«Вели, вели греметь трубе военной…
…Стремительно зовет моя судьба
Меня от сей бездейственности хладной,
И строгий глас твердит мне: довершай» –
как музыкальным аккордом кончала она эту сцену.
Здесь делали большой пропуск, и сразу наступало девятое явление – встреча Иоанны с Черным рыцарем.
В этой сцене Шиллер дает предчувствовать судьбу Иоанны. Пустынная местность, скалы, деревья, вдали блестят башни Реймса, освещаемые заходящим солнцем. Иоанна, в воинских доспехах, блистающая, победоносная, преследовала рыцаря в черном одеянии. Она заносила над ним меч с угрозой. Черного рыцаря обыкновенно играл плохой актер, говоривший замогильным, глухим голосом свои слова:
«Почто за мной ты гонишься?» и т. д.
Ермолова со страстной ненавистью отвечала ему:
«Противен ты душе моей, как ночь,
Которой цвет ты носишь; истребить
Тебя с лица земли неодолимо
Влечет меня могучее желанье».
В слово «истребить» она влагала огромный гнев, но вместе с тем в ее словах проглядывал скрытый страх и трепет, и на его вопрос:
«…Иль смолкнул глас пророческого духа?» –
она горестно, почти с отчаянием восклицала:
«Нет, громко он вещает мне, что здесь
Моя беда стоит с тобою рядом…»
Черный рыцарь предупреждал Иоанну о пределе ее могущества и силы, указывая ей на башни Реймса, на купол собора, и советовал не входить в него, остановиться на пути. Иоанна с тоской вопрошала его:
«Но кто же ты, прельститель двуязычный?..»
В его словах ей слышался свой внутренний голос тревоги и сомнения. Когда он хотел уйти, она заступала ему дорогу: «Ответствуй мне иль гибни…» – и заносила над ним меч. В это время раздавался страшный удар грома, наступала полная темнота – и Черный рыцарь исчезал во мраке. Иоанна оставалась, на мгновение объятая ужасом и смятением, но усилием воли превозмогая их, со словами: «Моя надежда не смутится…» – делала быстрое движение, чтобы ринуться к новым победам. Навстречу ей, с поднятым мечом и опущенный забралом, выбегал Лионель: «Отступница!.. Готовься в бой!» Она с какой-то радостью отвечала на его нападение, точно эта борьба была ей необходима, чтобы вновь обрести себя: она выбивала из его рук меч, в пылу борьбы срывала с него шлем. Он оставался с непокрытой головой, она заносила над ним меч, чтобы поразить его со словами: «Умри!..», но в это время ее взгляд встречался с глазами Лионеля. Пораженная красотой его лица, Ермолова отступала, и рука ее с поднятым мечом опускалась.
«Что медлишь? Что удар твой задержало?..» –
восклицал с ненавистью Лионель. Она безмолвно делала ему знак, чтобы он бежал. Он отказывался. Ермолова, не смотря на него, глядя в сторону, говорила:
«И знать я не хочу, что жизнь твоя
Была в моих руках…»
Голос ее дрожал. Казалось, силы покидали ее; она с тоской просила его, закрывая лицо руками: «Убей меня и удались». Она видела его изумление. Заносила опять свой меч, чтобы поразить его и выполнить свой обет.
Но снова встречалась с ним глазами, рука ее бессильно опускалась, и полное отчаяние овладевало ею. Происходила сцена, в которой Лионель, тронутый ее юностью и красотой, уговаривал ее оставить «погибельный свой меч» и уйти с ним: он спасет ее, защитит… В смертельном ужасе она отказывалась и только умоляла его – бежать. Вдали показывались Ла-Гир и Дюнуа, она трепетала, забывая все, кроме желания его спасти: «Беги!.. тебя найдут!..» С непередаваемой любовью, мукой и отчаянием Ермолова восклицала:
«Умру – когда погибнешь…»
Он вырывал у нее меч в залог того, что они еще увидятся, – а у нее даже не было гнева в ее возгласе: «Ты смеешь, безрассудный!..» Она как бы не слышала слов Дюнуа и Ла-Гира, сообщавших о полной победе французов… бледнела, шаталась, они расстегивали ее панцирь.
Поддерживаемая обоими рыцарями, Ермолова с беспомощностью ребенка склоняла голову на плечо Дюнуа и, когда Ла-Гир с тревогой говорил: «Но льется кровь…», слабым голосом, слышным, однако, в каждом конце залы, с бесконечным отчаянием произносила:
«Пускай она с моею льется жизнью…»
В четвертом акте все первое явление заключало один монолог Иоанны, рисующий картину ее душевной драмы. Шиллер в нем меняет ритмы и этой сменой их обозначает смену переживаний Иоанны. Сцена представляла зал во дворце, убранный гирляндами из цветов. За сценой слышалась музыка. На авансцене справа от зрителей, опираясь на спинку готического стула, стояла Мария Николаевна в белой одежде поверх кольчуги, с распущенными кудрями. Она делала довольно длинную паузу, слушая в задумчивости звуки, и, выходя из раздумья, как бы продолжала свои мысли особенным, мерным голосом, однотонно и эпически отчужденно от всего окружающего ее:
«Молчит гроза военной непогоды;
Спокойствие на поле боевом…»
Она рисовала картину победоносной Франции до слов:
«Лишь я одна, великого свершитель,
Ему чужда бесчувственной душой».
Эти слова она произносила скорбно, как бы сама себе поясняя свое разобщение с остальными. Но ее повествовательный тон сменялся взволнованностью:
«Британский стан – любви моей обитель,
Ищу врагов желаньем и тоской…»
Она говорила это, закрывая на мгновение лицо руками, словно не желая дать волне стыда залить лицо. В последних строках она как бы взваливала на себя чудовищное обвинение, терзала себя упреком и недоумением…
Звуки музыки за сценой переходили в нежную мелодию. Она будила в душе Иоанны милый образ; Ермолова горестно восклицала:
«Горе мне! какие звуки!
Пламень душу всю проник,
Милый слышится мне голос,
Милый видится мне лик».
Казалось, она видела того, кто стал для нее дороже, но и страшнее всего на свете, она слышала его голос… Ермолова крепко сжимала руки на груди, словно силясь не пустить этот милый образ в душу, удержать его вдали, и в отчаянии взывала к «буре брани», ища в битве «душе покой». Но порыв проходил; звуки продолжали манить к счастью:
«Тише, звуки! замолчите,
Обольстители души!..» –
молила она, слабея и подпадая под их очарование. Мария Николаевна не в силах была удержать слезы. В этих коротких стихах она давала простой и трогательный образ впервые полюбившей девушки. После небольшой паузы ритм монолога опять менялся согласно с тем, что овладевало ее душой. В ней пробуждалась бесконечная печаль.
Печаль эта выливалась в совершенно отдельной по ритму части монолога:
В этой части монолога выражалось все: и жажда простой человеческой любви, и сознание безмерной вины Иоанны перед родиной, ее «предательства» перед народом, заключающегося в любви к англичанину, в факте пощады его, и безнадежное отречение от дальнейших свершений, которых она считала себя недостойной после своего морального падения.
Весь этот монолог Мария Николаевна вела, почти не двигаясь с места и делая очень мало жестов. И вместе с тем он был необычайно разнообразен. Картина смены настроений проходила так ясно, что не замечалась неподвижность Иоанны, не замечалось проходившее время. С таким глубоким волнением следило воображение за всеми ее душевными движениями.
После этого монолога появлялась Агнеса, растроганная, опускалась перед своей спасительницей на колени, Иоанна поднимала ее, и между ними происходила замечательная сцена. Агнеса – определенность, ясность, радость; Иоанна – смятение, тоска, уход в глубину своей печали, отчужденность. Непередаваемым тоном, похожим на тихое рыдание, с глазами, полными отчаяния, говорила Ермолова:
«Жалей меня, оплачь мою судьбу…»
Слова Агнесы о ее любви вызывали в душе Иоанны взрыв жалости к себе, и Ермолова восклицала с большим чувством:
«Счастливица, завидую тебе…»
Когда же введенная в заблуждение ее словами Агнеса говорила: «О радость – мой язык тебе понятен» – и хотела обнять ее, Мария Николаевна, как ужаленная, вырывалась из ее объятий, с ужасом взглядывала на нее и восклицала: «Прочь, прочь!», а на недоуменную реплику Агнесы, как-то пугливо озираясь и словно желая всеми силами своей души внушить ей, говорила:
«Нет, нет, ты чистая, святая ты…»
С невероятной силой подчеркивала эти «ты» и, желая окончательно убедить ее, добавляла:
«Когда б в мою ты внутренность проникла,
Ты б от меня, как от врага, бежала».