Восторженная толпа на сцене приветствовала Сафо не только по пьесе, а и от глубины души: все занятые в представлении маленькие актеры, все незаметные труженики сцены горячо любили Марию Николаевну, и такого искреннего восторга, такого умиления, такой подлинной жизни толпы на сцене не мог бы добиться самый талантливый режиссер. А в зале в это время VI век до нашей эры перекликался с нашим, XIX: зрители, как один человек, встречали рукоплесканиями первое появление Сафо – Ермоловой, и крики восторга публики сливались с тем, что происходило на сцене; дождь лавровых веночков и небольших букетиков сыпался из боковых лож и падал к ногам Ермоловой.
Ермолова делала знак рукой, один из народа восклицал:
«Тише… Прекрасная желает говорить…»
Шум на сцене постепенно смолкал, и Сафо могла бы начать говорить, но – Ермоловой долго еще не давали заговорить. Публика в зале продолжала радостно волноваться, тщетно Ермолова делала жест, призывавший к молчанию, – взрывы восторга врывались в действие и мешали его продолжению: я поняла тогда, что такое «буря рукоплесканий».
Наконец смолкла изнеможенная публика, и Ермолова произнесла своим глубоким, взволнованным голосом:
«Благодарю, сограждане, друзья,
Благодарю: венок лавровый мой,
Прекрасный дар Эллады – ради вас,
Друзья, мне счастьем наполняет грудь…»
Этими словами она как бы подчеркивала неразрывную связь Сафо с народом и то, что она себя считает принадлежащей ему. По окончании ее горячего обращения к народу растроганные граждане делились своими впечатлениями: «небесная», «посланница богов!» – восклицали они. Один из них говорил растроганно:
«Как скромно Сафо говорила с нами!»
А мне казалось, что в театре каждый в это время думал про себя: «Это она!.. она!.. с ее изумительной скромностью». Конечно, Ермолова в те времена и была для Москвы, чем была Сафо в свое время для Митилены. Люди шли в театр смотреть Ермолову не для того, чтобы убить вечер, а для того, чтобы впитать в себя впечатления прекрасного, чтобы прикоснуться к идеалам свободы и правды, и уходили из театра просветленные теми слезами, которые она вызывала часто, зажженные тем духом справедливости, который она вызывала всегда.
История античной Сафо-поэтессы, которой «голову давил холодный лавр», по лейтмотиву своему была чем-то близким шиллеровской Иоанне д’Арк. И тут и там проводилась одна мысль: кто призван свершить подвиг, кто отдает себя своему народу – не пмеет права на личное счастье.
Пьеса Грильпарцера написана с огромным лирическим подъемом, очень хорошим языком, и, как говорит Бёрне, разбирающий «Сафо» в своих «Драматургических очерках», в ней Грильпарцер «бросил глубокий взгляд в женское сердце».
Но все это могло бы пройти незамеченным, если бы не игра Ермоловой. Тончайшую гамму переживаний, «зерно, рост, цвет, плод и увядание любви» она передавала так, что трудно было бы осознать, что это игра: казалось, что потрясенный зритель присутствовал при жизненной драме великой поэтессы.
В кульминационный момент ее торжества красавец-юноша подал ей лиру, выпавшую из ее рук, – ее взгляд упал на него, и ей, опьяненной славой, достигшей, казалось бы, венца земных желаний, вдруг стало ясно, что судьба посылает ей еще и личное счастье. И она сказала этому безвестному юноше: «Иди за мной». И он и все кругом ясно видели, что он не равен ей, только она этого не замечала, одев его всем блеском своего воображения. Спустившись с колесницы, она представляла своим согражданам Фаона, обещая им, что в нем они найдут и смелого бойца, и вдохновенного поэта, и пламенного трибуна… Чувствовалась ее безграничная вера в то, что она говорила. Она как бы торопилась поделиться с народом радостью, открывала ему, что он был «судьбой назначен отвлечь ее с высот поэзии святой в цветущие долины этой жизни…». Какой невыразимой нежностью и гордостью звучал голос Марии Николаевны, когда она обещала согражданам, что отныне в их кругу она поведет жизнь пастушки, «охотно лавр мой миртом заменив».
Ее величие, с которым она только что отвечала на приветствия народа, уступало место невыразимой грации и женственности, когда она оставалась с Фаоном наедине.
С какой-то стыдливостью Мария Николаевна говорила о своей любви и просила, как впервые полюбившая девушка, «хоть часть полученного ей вернуть». Она, великая, робко смотрела на него. Его молчание в ответ поражало ее привыкший к гармонии слух хуже фальшивой ноты. Сомнение начинало шевелиться в ней. Она страстно молила его не дать изведать ей «все ужасы отвергнутого чувства». С целомудренной лаской она обнимала его и опускала голову на его грудь. И весь зал вздрагивал от разочарования и невольной жалости к ней, когда на его почтительное «достойная жена…» – Мария Николаевна отшатывалась от него и точно со страхом говорила: «Не так! не так!.. Ужели не подсказывает сердце тебе другое имя?..» Его ответ – его рассказ, как он с детства мечтал узнать ее, как он встретился с ней, – рассказ горячий и искренний, – она слушала жадно, сперва как бы недоверчиво, потом постепенно увлекаясь его искренностью. Она принимала слова восхищения за слова любви. Отгоняла сомнения и открывала ему свою душу. Протягивая к нему руки, она признавалась ему, как ей бывало «страшно и холодно» в святилище бессмертья, и кончала словами:
«Бедное искусство вечно будет
Просить подачки у избытка жизни…»
Охваченный ее увлечением, Фаон поддавался ее ласке. Она должна была бы почувствовать счастье… но в голосе Ермоловой была тревога, когда она созывала рабов и указывала им на Фаона как на их господина. Удивление старца Рамнеса, наставника ее, заставляло ее сразу вспыхнуть: «Кто смеет!..» Она точно вырастала в эту минуту. Но чувствовалось, что Сафо особенно разгневана потому, что в глубине души не может не ощущать справедливости этого удивления. И уже не милостиво, а как строгая повелительница, неправоту свою скрывая под гневом, Ермолова приказывает:
«…Каждое его желанье
Для вас должно священным быть, и горе
Тому из вас, кто вызовет хоть тень
Печали на лице его прекрасном!..»
Ее повелительный, суровый тон вызывал невольное смущение в Фаоне, но она оборачивалась к нему уже совсем другая. С нежностью матери она отсылала его отдохнуть от долгого пути. Она провожала его длительным взглядом, любуясь им, как произведением искусства, и готова была укорять появившуюся Мелитту, ее молоденькую воспитанницу, что та не спешила ей выразить своего восхищения им. Она делилась с Мелиттой своим счастьем, от радости готова была обнять весь мир, обещала Мелитте, что отныне они будут с ней жить, как сестры. И вдруг опять в тоне Марии Николаевны появлялось сомнение: «Что, бедная, могу возлюбленному дать?..» При взгляде на невинное личико Мелитты Сафо вспоминала свое прошлое, горько сожалея, что не может снова стать «ребенком с круглыми щеками…». С какой-то завистью и восхищением Мария Николаевна смотрела на Мелитту, потом бессильно опускала голову к ней на грудь. Она скорее самой себе, чем ей, говорила горькие слова о том, что от прошлого остались лишь одни пожелтевшие листья, и жестом, полным отчаяния, снимала с головы своей венок, золото которого казалось ей этими желтыми листьями осени. Но когда Мелитта, восторгаясь венком, говорила ей: «Меж тысячами ты одна его достигла!..» – она вдруг словно просыпалась, надевала венок и пробовала себя утешить, что в «прикосновеньи славы есть свет и мощь». «Ах, я не так бедна!» – говорила она. Тут взгляд ее падал на Мелитту, о которой она словно забыла. Она ласково отпускала ее. Мария Николаевна долго оставалась в молчании, закрыв лицо руками. Потом брала лиру и произносила стансы Афродите. Она вкладывала в них всю поэзию, таившуюся в ней, всю нежность, заливавшую ее, как лунный свет обливает мрамор.
«Вечно юная, вечно прекрасная…» –
с доверчивой мольбой начинала она обращение к Афродите. Зал замирал, и когда она с страстной силой кончала стансы:
«Дай мне счастия, дай мне забвения,
Дай свободною грудью вздохнуть!..» –
то нельзя было вместе с ней не поверить во власть Афродиты, но душа дрожала от бессознательной тревоги за Сафо.
Близился брачный час. Рабыни обрывали розы и жасмины, украшали дом гирляндами. А в это время избранник Сафо успел обратить взор на юную, печальную Мелитту. Юность влекло к юности, и в течение долгой задушевной беседы они «находили друг друга»; он просил у нее розу в залог их дружбы. Мелитту играла актриса Панова, хорошенькая и нежная, как цветок, так что не удивительно было увлечение Фаона. Она вставала на мраморную скамью, чтобы достать розу, оступалась и падала в объятия Фаона, он целовал ее – и в эту минуту показывалась Сафо. Большое, томительное молчание. Что она видела?.. чего не видела? – никто не знал: ее голос был спокоен… но… впервые жало ревности пронзило Сафо. Ермолова заговаривала с Фаоном, стараясь овладеть собою. Только раздувавшиеся ноздри указывали на ее волнение. Тон Марии Николаевны звучал материнским благоразумием, – она только желала бы Фаона «избавить от опыта и горького сознанья», но тут в голосе Марии Николаевны прорывалась страсть: «…как нас томят несбыточные грезы, и как терзает нас любовь отверженная…» Она замечала, что он не слушал ее, только машинально повторял ее слова «…любовь терзает…». Мария Николаевна смотрела на него долгим, пристальным взглядом и отвечала ему глубоким, безнадежным аккордом:
«…Да… терзает!»
Она уходила: этот час Сафо привыкла посвящать музам… Хотела уйти – и не могла и, нерешительно останавливаясь, ждала всем существом, чтобы он позвал ее… Когда он окликал ее, она всем корпусом поворачивалась к нему, в лице ее загоралась радостная надежда: «Желаешь ты?!..» Но он только говорил ей: «Прости…» Опять потухало лицо Сафо. Она еще раз вглядывалась в него, словно еще надеясь на что-то… наконец, решившись, Мария Николаевна быстро уходила.