Когда Фаон просил выслушать его, она только величаво-запретительным жестом отстраняла его и на слова: «Меня любила ты…» – отвечала: «Ты говоришь о том, что уж давно прошло…» И чувствовалось, что для Сафо эти прошедшие три часа были вечностью.
«Тебя искала я – но я нашла себя».
Когда же она говорила ему, что теперь вспоминает о нем только как о «спутнике прекрасном», встреченном ею на пути жизни, – голос Марии Николаевны срывался, и в нем звенела нота такой нежности, что Фаон невольно бросался к ней, но она снова отстраняла его. Она просила оставить ее одну у алтаря. Оставшись одна, она вела свою последнюю беседу с «богами». Это лучшее место пьесы.
Замечательно вела Мария Николаевна эту сцену, обнаруживая перед зрителями тайну одиночества человека, постигаемую им в последние минуты, когда люди уже бессильны что-либо дать ему и он может только обратиться к «богам», то есть к тем внутренним своим силам, которые определили его жизнь и судьбу.
Она выступала несколько вперед и под звуки лиры говорила свои прощальные стансы. Она обращалась с благодарением к богам за все, что они ей даровали, перечисляла все их богатые дары, благодарила и за то, что они
«Избраннице позволили своей
Коснуться сладкой чаши этой жизни…»
Тут Мария Николаевна делала паузу и с каким-то оттенком упрека себе продолжала:
«Коснуться лишь – не пить ее до дна».
Потом, с гордо поднятой головой, произносила:
«Смотрите же! Покорная веленью –
Я ставлю этот сладкий жизни кубок…»
Она делала движение, как бы отталкивая что-то от себя:
«И я его – не пью…»
С сознанием собственного достоинства она утверждала:
«Свершила все, что вы мне завещали».
Потом переходила в трогательную мольбу:
«Даруйте ж мне последнюю награду».
И, как бы уговаривая сама себя, поясняла:
«Избранник ваш не должен слабым быть,
Не должен он добычей стать болезни…»
Было понятно, что Сафо думала обо всех связанных со старостью разочарованиях, о ревности, об одиночестве, жестокую тяжесть которых она уже испытала, и просила:
«Нет, в полной силе, в цвете жизни, боги,
Его возьмите в светлую обитель!»
Чуждая гневу, ревности, ненависти, она находила в себе силы проститься со всеми, подзывала своих друзей. Поцелуем друга целовала Фаона, поцелуем матери – Мелитту и уходила от смущенных, предчувствующих беду людей.
Ермолова стояла на утесе с золотой лирой в руках, в царственной пурпурной мантии, озаренная лучами солнца.
И после слов: «Теперь – я ваша!» – делала движение вперед, взметнув руками, как крыльями, и исчезала. И нельзя было поверить, что исчезала она не в волнах Эгейского моря, а просто-напросто, подхваченная рабочими, падала на тюфяк за кулисами.
Образ Сафо был одним из шедевров Ермоловой. Той божественной Сафо, которая, так же как и другая «избранница богов» – Иоанна д’Арк, совершила преступление, забыв свое призвание, пожелав испытать радости смертных людей и испить от чаши обычной любви, – и заплатила за это смертью. Эти роли недаром были так близки ей: она не была счастлива в личной жизни и бессознательно играла самое себя. По крайней мере, думая о ее жизни и вспоминая путь, пройденный ею, я всегда при этом слышу слова Сафо:
«Я ставлю этот сладкий жизни кубок –
И я его – не пью!»
У Шекспира есть одна пьеса – «Зимняя сказка», в которой Ермолова играла небольшую сравнительно роль невинно оклеветанной королевы Гермионы; король Леонт, супруг ее, подозревавший ее в измене, приказывал ее казнить, но Паулина, жена сицилийского вельможи, спасает ее и несколько лет скрывает у себя. Тем временем невиновность Гермионы выясняется для всех, и король предается раскаянию. Паулина говорит ему, что у нее сохранилась статуя, изображающая королеву. Ведет ее к нише, отдергивает покрывало, и он видит статую Гермионы. Он выражает свое позднее раскаяние, свою любовь – статуя делает движение и сходит с пьедестала. Все объясняется и кончается, как всегда в волшебных сказках, к общему счастью.
Роль Гермионы не центральная. Мы видим ее только в первых трех актах и затем в заключительной сцене пятого акта. Роль эту нельзя назвать эффектной, и, однако, от всего спектакля у меня ярко запомнилась только ее фигура, не считая разве прекрасно игравшей характерную роль Паулины Федотовой и неподражаемого мошенника Автолика в исполнении М. П. Садовского. Всех остальных заслонила Ермолова.
С самого начала какими-то неуловимыми штрихами Ермолова вводила в характер Гермионы, делала из этой сказочной королевы одну из наиболее жизненных, вызывающих все симпатии зрителя фигур, не располагая для этого ни многими словами, ни потрясающими сценами.
В первом действии она давала необыкновенно милый, женственный образ. Ее спокойное, безмятежное лицо дышало чистотой и счастьем, какое только может быть доступно женщине. От нее точно струилась грациозная приветливость, ее шутливая ласковость к другу мужа была так тепла и вместе с тем так целомудренна, что еще более оттеняла мрачное безумие Леонта. Когда она расспрашивала Поликсена о годах их юности, проведенных вместе, и, любовно подразнивая мужа, говорила:
«И уж наверно
Мой муж был вдвое вас резвей», –
в глазах ее, обращенных на мужа, светилась беспредельная любовь, и голос ее этими простыми словами выражал весь комплекс ощущений, пробегавших в ее голове за это время: и восхищение мужем и сладкое воспоминание о его пылкости. Тихое веселье ее взгляда и улыбки давало полную картину ничем не возмущенной женской души. Вместе с тем каждое ее движение, жест, с которым она протягивала руку Поликсену, уговаривая его остаться, были полны царственного величия, которому не мешал налет невинного кокетства женщины, знающей, что она прекрасна и что ее боготворят все кругом.
Во втором акте с первой фразы:
«Возьмите шалуна – я утомилась
Его носить», –
обращенной к придворным дамам без всякого раздражения, просто от физической слабости, чувствовалась счастливая усталость женщины, ожидающей ребенка. Ее поза, когда она опускалась на кушетку, полулежа, с полной реальностью позволяла уловить обычную в таком положении слабость. Но когда ее женщины начинали поддразнивать принца, что скоро у него будет новый братец и они будут за ним ухаживать, – так что принц и сам будет рад с ними поиграть, а они не захотят, – то чуткий слух матери улавливал это, и она вступалась за своего маленького сына, не позволяя в нем будить ревность, жалея его. Она кротко, но величественно прекращала болтовню женщин, подзывала мальчика к себе и слушала его сказку, нежно обвив руками, словно защищая от чего-то. В ней все время виделась безупречная жена, нежная мать и женщина, таящая в себе новую жизнь. Глаза ее были устремлены внутрь себя. А поверх этого – внимание ко всему окружающему, внимание жены, матери, строительницы домашнего благополучия. Иногда указывалось на отсутствие характерных деталей у Марии Николаевны, однако даже в этой сказке какая жизненность была в слегка замедленной походке, заменившей ее обычную «летящую», в той осторожности движений, которая замечается у женщины, ожидающей ребенка, да в этом сосредоточенном в себе взгляде будущей матери – серьезном, и под шуткой и под улыбкой, взгляде, который, может быть, она подсмотрела у рафаэлевской мадонны.
Тем разительнее был перелом, свершавшийся в ней, когда в эту мирную атмосферу врывался Леонт со своим позорным обвинением. Не забыть, как она приподнималась на локте и с изумлением спрашивала его: «Что это, друг мой, шутка?»
Когда Леонт продолжал осыпать ее обвинениями, называл прелюбодейкой, она почти не пробовала защищаться – так ей этот удар грома с ясного неба казался нелеп: она боялась, не сошел ли Леонт с ума, и больше со страхом за него, чем за себя, вглядывалась в его разъяренное лицо. Когда она убеждалась, что он действительно подозревает ее, что это жестокая истина, она только говорила ему с глубокой болью:
«Нет, нет, клянуся жизнью, я невинна.
Как будешь ты жалеть, узнавши сам».
С болью опять-таки за него же она говорила окружавшим:
«…Вам всем,
Стоящим здесь, скажу я, что слезливость
Чужда моей душе. Быть может, вы,
Не видя слез в глазах моих, и сами
Не станете жалеть меня, но знайте,
Что я полна той благородной скорби,
Которая, упавши раз на душу,
Томит ее и жжет с такою силой,
Что не залить потоком горьких слез».
Вот эта благородная скорбь без слез в передаче Ермоловой трогала сильнее всяких рыданий. В зале плакали, не жалея «бесплодной росы слез», – плакали не только женщины, но и мужчины. На сцене кругом нее плакали настоящими слезами. Мне не раз актрисы, игравшие с ней, говорили, что она заставляла их забывать, что они на сцене. А она утешала их же:
«Не плачьте, добрые мои; причины
Вам плакать нет, вот если б вы узнали,
Что я виновна точно и несу
За дело наказанье, – о, тогда
Могли бы вы рыдать, будь даже я
На воле вновь!»
Эта сцена по величию духа, высказываемому в ней, перекликалась с ее знаменитым прощанием со своими женщинами в «Марии Стюарт». Но вместе с тем какая разница между Марией Стюарт перед казнью и Гермионой на суде! Там – королева; неизбежность неминуемой смерти смотрела из ее глаз; потрясенным зрителям казалось, что они видят ту плаху, на которой она через несколько минут должна сложить свою голову. И когда я много лет спустя видела в лондонском замке Тауэр ту плаху, на которой настоящая Мария была казнена, передо мной вставала величественная фигура Ермоловой… Здесь – тоже была королева, но сказочная; даже и в страдании, даже перед лицом возможной казни – обвеянная светлой дымкой счастливого конца, спокойная и пластичная в своем нереальном и вместе с тем таком жизненном бытии.