воеводы: ей некуда бежать. Она не знает, где муж, и надеется, что он придет когда-нибудь отыскать ее, вернется к разоренному своему гнезду.
Воевода упрекает ее, что «грозными очами» она глядит на него. Действительно, в глазах Ермоловой нет беспомощной ненависти, бессильной злобы, но настоящая гроза собирается в них. Она говорит с ним без истерик, без бесплодных жалоб, скупо. Когда он велит стеречь Олену покрепче, чтобы не сбежала, Ермолова ему с горькой иронией отвечает:
«…Кто? Я-то?
Куда бежать – подумай. Много ль места
Ты мне оставил?.. Дом стоит покинут,
И двор зарос…»
Эти слова Мария Николаевна говорит внешне спокойно, почти эпически, утверждая всю безнадежность своего положения. И только при словах:
«…А где Роман гуляет,
Где буйною головушкой качает?..» –
у нее вырывается точно рыдание без слез, которого не могла вызвать ни картина опустелого дома, ни разоренной жизни, но властно вызвало представление о любимом, о котором она не знает, жив ли он.
И опять, подавив рыдание, не желая радовать им лютого воеводу, кончает:
«…Уж я у вас останусь…
Рабой твоей до гробовой доски…»
В слове «рабой» было не отчаяние, а какое-то зловещее предупреждение. И еще тише Ермолова прибавляет: «Да буду ждать – чем нас господь рассудит». В этих тихих, как бы покорных словах таилась такая угроза, что, когда она уходила, становилось понятным, почему приспешник воеводы словно с каким-то страхом говорит: «Нет зверя злой жены лютее…». А воевода подтверждает как-то смущенно: «Правда…», хотя ни одного злого или грубого слова эта «раба» не сказала.
Во втором акте, когда Олена проникает к полоненной боярышне в терем и сообщает ей вести от милого, Ермолова проявляла всю действенность Олены, ее ум, ее ловкость: она «нароком фату пустила в воду, чтобы допустили – будто повиниться…». Ум ее работает: она забывает свое горе, чтобы помочь подруге по несчастью. Она – вся сочувствие к молодой пленнице. Она из тех, кому свое горе помогает понимать чужое. Эта сцена была прекрасна и по внешнему исполнению. Она кидалась в ноги боярышне и начинала причитать:
«Государыня-боярышня,
Есть за мной вина немалая…»
Голос ее приобретал звучность и прелесть волжской песни, разливался волною, переходя в таинственный шепот, как только удалялись нянька и ключница, и снова несравненными модуляциями возвращаясь к напевному причитанию:
«Есть за мной вина немалая…
На реке я платно мыла, звонко колотила,
Фату твою белую
В воду упустила…»
В опасную минуту в ней была и отвага и хитрость, чтобы спасти боярышню. Но венцом всей роли было свидание с мужем. Как Мария Николаевна вскрикивала, завидев мужа: «Роман!.. Роман!..», словно не веря долгожданной минуте, которую так часто переживала воображением. Она замирала и не находила сил бежать к нему, и чувствовалось, что Олена впервые за эти два года не могла сдержать слез и давала им волю. И только когда он подходил к ней, Мария Николаевна кидалась к нему и обхватывала его как-то по-бабьи, так по-русски, как никогда не обняла бы Сафо или Дездемона. Мария Николаевна и плакала и смеялась, не только разглядывала, но ощупывала его всего, закидывая вопросами.
Ни слова упрека или страха перед его делом. Мария Николаевна слушала рассказ его с трепетом, и, только когда она разглядывала его сорочку и видела, какая она «смурая и грубая», она плача говорила: «Такие ли я шила?» То, что у сорочки «ворот не вышитый», больше всех слов поясняло ей, какие лишения он терпел. Видно было, как материнская жалость заливала ее, этого, точно, она не могла выдержать. Но чьи-то руки все же мыли и шили ему? И Мария Николаевна, заглядывая ему в глаза, начинала допытываться: неужто он так и жил без женской ласки?.. Молила сказать правду с дрожью в голосе, отвернув лицо, словно стыдясь и боясь того, что он мог сказать, обещала:
«Скажи… не осержусь».
А когда он утешал ее, что только его верный пес ластился к нему, – какой был взрыв восторга, освобождения, счастья, переходивший в острую жалость, и она молила его «прогнать разлучницу-собаку», тут только выказывая, какая ревность пылала в ней, ревность, которую она так всепрощающе и всепонимающе хотела заглушить. Вся покорность, все самопожертвование женской любви ликовало в ее словах:
«…Собакой
Тебе служить я буду, злое горе
С тобой делить, в глаза глядеть и плакать
И ластиться…»
Когда же Роман в свою очередь с болью говорил ей, что у нее не спрашивает, как она жила, каким торжествующим криком вырывались у нее слова: «Роман, Роман, не думай!..» Она не оправдывалась, не объяснялась, она только спешила обрадовать его, что никакие пытки ее не напугали и что она осталась чистой. Мария Николаевна говорила это так, что не верить ей было нельзя, и такими сияющими глазами смотрела ему в лицо, подняв к нему голову, что было понятно, что и он, как освободившийся от опасности, схватывал ее в объятия, и они так и замирали, так бы, кажется, и не расстались.
Попытка бегства не удавалась, – стрельцы воеводы ловили беглецов и связанными приводили обратно. Ждали воеводу.
В это время Олена, предвидя те муки, которые ожидают ее, связанная, только восклицала, моля Романа: «Убей меня!..»
Этот вопль Ермоловой до сих пор звучит в ушах и заслуживает быть поставленным рядом с ее знаменитыми возгласами, в которых – также в двух словах – вскрывается весь смысл пьесы: «Лжешь, раввин!» из «Уриэля Акосты» и «При Лейстере унизила ее!..» из «Марии Стюарт».
Для Ермоловой пьеса кончалась на этом вопле, полном истинного трагизма и предсказывавшего ту трагедию, которой часто и кончались в действительной жизни такие исторические события… Дальше она, потрясенная, лишь следила за допросом мужа, и, когда ее развязывали, она припадала к нему, без сил, без возгласов, и только ее вопрос:
«Роман, где голову преклоним?..» –
звучал опять-таки волнением и жалостью за него. И вместе с ней весь зал облегченно вздыхал, когда один из посадских утешительно говорил им:
«На посаде вас приютим, покуда
Устроитесь».
В том же году, в котором Ермоловой пришлось играть Мессалину в пьесе Аверкиева «Смерть Мессалины» и Юдифь в трагедии Тучкова «Уриэль Акоста», сыграла она в первый раз Лонину в комедии Островского и Соловьева «На пороге к делу», несколько лет затем пользовавшейся неизменной любовью публики. Римская императрица Мессалина, еврейка с пламенной душой Юдифь и молодая школьная учительница Верочка Лонина – какой диапазон! Как бывает от природы поставленный голос, без труда переходящий от самых низких нот к самым высоким, так у Марии Николаевны был «от природы поставленный талант», дававший ей возможность переходить от горных вершин трагедии к цветущим долинам комедии.
Пьеса «На пороге к делу» называется: «деревенские сцены в трех действиях». Это могла бы быть хорошая пьеса, если бы не «благополучный» конец, совершенно не вытекающий из пьесы и приделанный ввиду придирчивости цензуры.
Молодая девушка из интеллигентной семьи едет в деревню учительницей. Она горит энтузиазмом, идет на свое дело как на подвиг, полна желания служить народу. Но с первых же шагов натыкается на неприглядность российской действительности: гонения, доносы и травлю. Ее спасает только полюбивший ее соседний помещик: он женится на ней, сестра его обещает ей устроить тут же во флигеле школу (до чего почему-то раньше не додумалась), и все кончается счастливо. В жизни обыкновенно кончалось совсем не так… Следует вспомнить о том, какова была при старом режиме судьба сельского учителя. Это был сплошной подвиг. Существование впроголодь, полная зависимость от местного священника, от волостного старшины, от сельского кулака, притеснения за «вольнодумство»… Вот на какую жизнь шла молодая девушка из теплого гнездышка семьи, не отдавая себе отчета в том, что ее ожидает.
Публика слушала эту пьесу совсем особенно. Она как бы отбрасывала все ненужное: сентиментальщину, благородного помещика, слащавый конец. Сюжет ее не интересовал. Она жадно воспринимала картину неприглядной современной действительности, ярко написанные фигуры деревенского кулака, пошлого «члена училищного совета» и т. д. В те времена все, что как-то критиковало существовавший строй, находило отклик, особенно у молодежи, и облик этой русской девушки до сих пор живет в памяти тех, кто видел Ермолову в этой роли.
Первый акт. Сцена изображала комнату в сельской школе. Закопченные стены, скудная обстановка. За сценой шумят школьники, которых тщетно унимает старый, точно мохом обросший школьный сторож-инвалид. Слышался колокольчик подъезжающего экипажа: это учительница. Ее подвез случайно встретившийся на пути сосед-помещик, иначе она не знала бы, как ей добраться: станция в пяти верстах. На дворе распутица с дождем и мокрым снегом. Она промокла, продрогла, но оживлена и счастлива, Ермолова давала в этой сцене такую хорошую молодость… Она почти все время сопровождала свои слова смехом, – этим особенным, каким-то стыдливым, грудным смехом, – без истерики, без кокетства – просто от радости.
– Я вся мокрая, – говорит она и смеется… Снимает свое ветром подбитое пальтишко и так ласково обращается к старику-сторожу: – Голубчик, пожалуйста, встряхните пальто… – что видно, что того сразу прошибает: вряд ли кто-нибудь еще с ним так ласково разговаривал. Ермолова в этой роли производила необыкновенно «молодое» впечатление: она точно была как-то миниатюрнее, чем обыкновенно: девичья, еще несколько угловатая фигура, стремительные движения – все это было так непохоже на трагедийное величие и пластичность, к которым привыкла публика.