Ермолова — страница 24 из 46

Ее гладкая прическа, ее вязаный платок – все было взято из жизни. Таких Верочек видела Ермолова много. В концертах подбегали они к ней благодарить ее – и их глаза сияли таким же чистым, честным и радостным выражением под впечатлением искусства, как тут, на сцене, сияли глаза Ермоловой, глаза Верочки Лониной, при мысли, что она наконец у цели.

Она дрожит от холода, сама не замечая этого. Когда спутник ее спрашивает, не озябла ли она, – она отвечает:

– Немножко…

А когда он обращает ее внимание на то, какое кругом разрушение, как все мрачно, – она с необыкновенной искренностью говорит, что она этого ничего не видит и не замечает:

– Я помню только, что я в школе, в моей любезной школе, – и так этому рада. Меня ждет великое дело.

Мария Николаевна пристально поглядывает на помещика: взгляд ее глубок и серьезен. Она понимает, что это, кажущееся таким маленьким, оплачиваемое двадцатью рублями, дело есть дело великое. И тут впервые радость уступает место раздумью:

– Ах… сумею ли?.. – скорее себя, чем его, спрашивает она. Но когда он задает ей вопрос, хватит ли у нее сил на борьбу, – она с изумлением отвечает вопросом же:

– С чем борьба?

Какая же может быть борьба, если она будет честно делать свое дело? В ней нет сомнений или дурных предчувствий: полное доверие к окружающему. Но, оставшись одна, она невольно обращает внимание на то, что кругом нее. Кутается в платок… Я, как сейчас, помню это ее зябкое движение плечами, от которого самой становилось холодно, будто сидишь не в театральном зале, а в этой жалкой избе, где за стенами завывает ветер и, очевидно, дует изо всех щелей. Она попробовала печь: «Как лед…» Вой ветра вызывал в ней представление, что она «как военные в лагере…». Да она и идет на войну – на войну с темнотой, с невежеством!.. И она опять радостно смеялась, хотя вся дрожала – от холода или от волнения, а может быть, и от того и от другого. Некоторое время Мария Николаевна стояла, словно собиралась с духом, крепко сжимая руки, – но вдруг решалась и стремительно легким движением, как купающийся бросается в воду, шла в класс…

Последующую сцену со сторожем Мария Николаевна вела все еще в светлых тонах. Когда сторож Акимыч мрачно спрашивает ее, чем же топить, если дров нет, – она только удивляется: дров нет? Значит, надо распорядиться, чтобы привезли, и только… Ей все кажется простым. Ей ведь интересно не это, а только те школьники, к которым она опять уходит, готовая их полюбить, полная интереса к ним. Но действительность скоро дает ей себя знать.

Начальство, в лице типичного кулака-кабатчика, толстого, красного, полупьяного, подвергает ее грубому допросу относительно ее «веры, образа мыслей», допытывается, «нет ли у нее каких заблуждений…». В Ермоловой чувствовалось в эту минуту полнейшее недоумение… Потом она начинает отвечать ему со смехом, но в смехе Марии Николаевны уже слышались нервные нотки. Он начинает требовать угощения. Она пробует перевести его на другие рельсы: раз он «начальство», так не доставит ли он дров, а то дети замерзают в классе. Она пытается удержать его от грубых выходок, но голос ее слегка дрожит от возмущения. Она хочет говорить твердо и авторитетно, не пускает его в класс, но он грубо отстраняет ее и врывается туда; она понимает, что нравственной силы тут мало, и вынуждена прибегнуть к защите Акимыча. Впервые Ермоловой – Лониной приходит в голову, что она здесь беззащитна… И когда Акимыч выпроваживает буяна и его сменяет «земский член училищного совета» Шалеев, – у нее светлеет лицо: интеллигентный человек поможет ей… Но с первых же его слов она понимает, с каким пошляком имеет дело. Горькое разочарование выражается в том, как она на него смотрит, с презрением слушая его грубые комплименты. Когда врывается его ревнивая супруга, чтобы увести его, – она встречает ее со спокойным достоинством благовоспитанной девушки. Она с недоуменным выражением говорит:

– Какие странные люди…

По лицу Марии Николаевны видно было, что ей становится легче, когда она остается одна со стариком Акимычем. Она приветливо предлагает ему чаю, разговаривает с ним и всем своим обращением подчеркивает, что старый служивый, величающий ее «ваше благородие», чем-то возбуждает ее полное доверие. Она его не боится и видит в нем свою защиту.

Говорит ему с улыбкой:

– А с вами мы будем жить в ладу, будем друзьями. Вот только холодно у нас, голубчик!..

Помню эту чудесную доверчивую улыбку, этот сердечный тон – «голубчик»…

Оставшись одна, она вслух мечтает: вспоминает о матери, о сестре, о том, как у них дома светло, тепло… И вдруг – минута слабости – набегают слезы. Досадливым движением Ермолова смахивает их обратной стороной руки и, выбранив сама себя, садится за подготовку к завтрашнему уроку. Но ей не долго дают покой: является местный писарь, с места в карьер начинающий глупое ухаживание, которое совсем выбивает ее из колеи. С трудом отделавшись от него, она опять остается одна.

Но какая перемена во всем облике Ермоловой! Где солнечная улыбка, где сияющие глаза? Глаза испуганы и от того, что она здесь увидала, и от страха за будущее, невольно проснувшегося от того, с чем пришлось столкнуться. Нервы напряжены. Наступает реакция. В этом мраке, холоде, под вой ветра, она в изнеможении добирается до стоящей в углу жалкой постели: у нее нет сил ни приготовить ее, ни раздеться. Как была, она ложится, кутаясь в свой платок…

Входит Акимыч и, как старая нянька, что-то ворча, покрывает ее солдатской шинелью, «в двух местах укушенной пулей». От этого неожиданного внимания в ней опять просыпаются надежда и бодрость. Она не одна… Она ласково благодарит его. Совсем по-детски, полусонным голосом говорит ему:

– Вы добрый… вы добрее и лучше всех здесь…

И засыпает под солдатской шинелью.

Во втором акте Ермолова уже совсем не та, что в первом. Прошел месяц. Лонина все время без дров, а если сторож затопит чем-нибудь, – угорает, так как печь не в порядке. У нее не перестает болеть голова, она «едва таскает ноги». Вместе с физическими силами ее начинает покидать и мужество. Ухаживания писаря, наглость старшины, врывающегося к ней, скандалы, которые ей устраивает жена Шалеева, – все это надрывает ее. И когда является Дубков, чтобы увезти ее к сестре, она горько кается ему в своем бессилии. Сколько искренности было в тоне Ермоловой, когда она говорила, что она «слабая, жалкая», что она «не уважает себя», – эти наивные слова заключали в себе все ее разочарования, сознание невозможности бороться с захлестывающей тиной грубого произвола…

В третьем акте особенно ярко запомнилась разница между пестро одетыми, кокетничающими барынями и барышнями, гостьями Дубковых, и Ермоловой – Лониной в ее неизменном черном платьице, с гладко причесанной головой, с чистым и милым лицом. Трагическая актриса Ермолова тут становилась одною из многих девушек, которые также, бросая уют домашнего гнезда, уходили в деревню, в народ. Только, повторяю, почти никогда не кончалось у них дело так, как в этой пьесе. Такие Верочки оставались в своей холодной, угарной школе, мужественно терпели нищету, голодовку, наживали ревматизм, а то и чахотку, и вдобавок подвергались травле и хуже того – иногда отсылались в «места не столь отдаленные».

Сестра Дубкова принимает ее радушно и любовно, но «дамы» определенно недружелюбны к ней. Насмешки, шипение… Вместо отдыха нравственного она и тут встречает враждебность и уже хочет бежать к себе, но Дубков подоспевает со своим предложением, и она становится его невестой.

Так вот, Ермолова и играла не счастливую невесту из пьесы Островского и Соловьева, а одну из тех незаметных героинь, сельских учительниц, которые так часто встречались в действительной жизни и всем своим тяжелым существованием, «трудясь, подкапывали взрыв». Она и сюда вносила свои заветные идеалы и, как всегда, синтезировала образ, так что вера Лониной, ее жажда подвига, ее настоящее страдание из-за того, что встретила она на пути своем, – разумеется, не угарная изба и не пьяный писарь, а весь гнусный строй, который из великого дела воспитания молодого поколения делал каторжные работы, – навсегда западали в душу. И не одного человека эта пьеса заставляла задуматься над судьбой сельской учительницы, будила в молодых душах горячий протест и помогала таким Верочкам бороться и делать свое дело. И одной из незабываемых картин, созданных Ермоловой, была хрупкая, нежная девушка, засыпавшая под вой ветра под старой солдатской шинелью.

У Амфитеатрова есть роман «Восьмидесятники», довольно живое изображение тех лет. Там один из персонажей романа благоговейно вспоминает посещение Малого театра и Ермолову в разных ролях. И между прочим говорит: «А «На пороге к делу»? Когда она в сельскую школу входит. Ах, черти меня загрызи! Я сам готов все бросить и в село учителем пойти. Потому что вижу перед собой живой общественный идеал». Вот впечатление от ермоловской игры.


Я не буду говорить об исполнении Ермоловой «Талантов и поклонников», этому посвящено много блестящих страниц, прекрасно описывающих ее великолепную игру в этой пьесе: у Н. Е. Эфроса в его монографии, у А. И. Южина в статье, помещенной в сборнике «М. Н. Ермолова», выпущенном издательством «Светозар», наконец, в последнее время в воспоминаниях Ю. М. Юрьева. Нового не скажешь. Я принадлежала сама к числу тех зрителей, которые не раз вытирали слезы, когда Ермолова в знаменитой сцене чтения письма Мелузова говорила слова: «Душа полна через край, сердце хочет перелиться».

Но вспомню пьесу, принадлежавшую также к шедеврам Ермоловой, из числа тех, которые особенно ярко запомнились благодаря безупречному совершенству исполнения.

«Последняя жертва» Островского изображает историю купеческой вдовы Тугиной. Ермоловой предстояла задача изобразить московскую купчиху. В ее трактовке Тугина – женщина простая, любящая, чистая сердцем. Полюбив Дульчина, она ни на минуту не допускает мысли, что он может обмануть ее. Но то, что он медлит со свадьбой, начинает смущать ее. Случай дает толчок этим мыслям. Она осталась после обедни взглянуть на «чужую радость», на свадьбу. Во время венчания она увидела, очевидно, брошенную женихом прежнюю возлюбленную. Девушка вся дрожала и плакала, смотря на него… Тут первые мысли о возможности измены, о существующем в жизни обмане закрались к Юлии в душу. Как трогательно хороша была Ермолова, входя в темном платье, в платке, – «как мещанка… Точно сирота какая» – корит ее тетка, встречая в таком виде. На лице ее были следы слез и жалости к чужому горю, которое она увидела вместо чужой радости. Действительно, что-то сиротливое было во всем ее облике, и сразу – опять-таки пс