Пьеса «Невольницы» Островского была поставлена с Ермоловой еще в 1880 году, но прошла незамеченной в числе многих пьес, не подходящих к дарованию молодой артистки. В 90-м году ее возобновили в бенефис Музиля – и спектакль этот произвел большую сенсацию в Москве, хотя «Невольницы» и не принадлежат к лучшим вещам Островского. Но Мария Николаевна имела в этой роли какой-то особенный успех. Все единогласно отмечали необычайный диапазон ее творческих возможностей, исключительно тонкую, «филигранную» отделку роли, и во всех отзывах сквозила радость по поводу новых откровений ее таланта. Ермолова в роли Евлалии развернула совершенно неожиданную картину, особенно поразившую в те годы, когда она была в зените своей славы трагической актрисы. Слово «Ермолова» было тогда символом волнующего вдохновения, пафоса, экстаза… Слова «Мария Николаевна» были воплощением глубоко человеческого, часто скорбного обаяния ее артистической личности. Когда называли это имя, в воображении зрителей тотчас возникали образы трагических перевоплощений артистки, большие линии человеческой судьбы, неизмеримые глубины души, взрывы огромной воли, направленные против угнетателей, призывы к свободе и раскрепощению человека…
И вдруг – Евлалия… Одна из «невольниц», жертва своей среды, воспитания, быта, неспособная даже полюбить как следует, как полюбила, например, Юлия Тугина. Существо безличное, ничтожное. Пожилой нелюбимый муж. Богатство, дававшее возможность ничего не делать и предаваться фантазиям. Полное душевное одиночество и заброшенность. В голове вертится подобие романтического чувства к «нему». «Он» – всецело порождение пансионско-институтского воображения – ничего общего не имеет с настоящим Мулиным, который в глазах Евлалии рисуется даже «поэтом» – неизвестно почему…
Вот эту-то безвольную, неумную женщину с ее надуманной «головной любовью» и изобразила Мария Николаевна, изумительно тонко разработав все детали ее бледного образа, рассказав и своим внешним видом и игрой печальную повесть неплохой, обыкновенной женщины, в ту эпоху и в той среде имевшей только один выход в жизни – брак, хотя бы с нелюбимым человеком, но дававший ей возможность, с ее точки зрения, стать «самостоятельной», сделавшись его рабой.
Ермолова, изображая Евлалию, всю любовную сторону роли вела в тонах легкой комедии, не углубляя ее, переживая ее как игру воображения праздной женщины, от скуки… Но в сцене с мужем она развертывала неприглядную картину жизни Евлалии, не виня ее в ее несостоятельности, но явно и горячо осуждая и среду, и окружение, и мужа Евлалии.
Играя Евлалию, Мария Николаевна совершенно отрешалась от себя самой, от особенностей своего жеста, походки, облика. Она как бы сбрасывала с себя богатые тяжелые одежды трагедии, пластичность скульптурных линий тела, значительность вдохновенного лица. Перед зрителями была обыкновенная женщина, ненужно нарядно, по своей уединенной жизни, одетая, с приятным, даже красивым лицом, на котором чаще всего выражалось наивное удивление. Этим удивлением был проникнут и весь облик Евлалии, как естественным следствием ее постоянного столкновения с жизнью, столь чуждой ей. Это выражение достигалось Марией Николаевной только легким удивленно-округлым поднятием бровей, совершенно преображавшим ее, и иногда еще более легким вздергиванием плеч, жестом беспомощного недоумения, да отклонением головы то назад – с сознанием своей непререкаемой правоты, то к плечу – с мечтательной жеманностью. Смотря на нее, зритель чувствовал всю безнадежность, всю бледность ее морального облика, всю безвыходность ее положения. Полное отсутствие каких-либо интересов, только настойчивое желание уцепиться за свою романтическую мечту, которую все время разбивал Мулин (прекрасным партнером Ермоловой в этой пьесе был Южин). С какой-то наивной грацией глупости и доверчивости Мария Николаевна объяснялась в любви Мулину, почти вешалась ему на шею, не чувствуя той скуки и холодного пренебрежения, которые она вызывала у Мулина. Ее сцены с ним были похожи на сцены Титании с ослом – так велика была в ней уверенность в его любви, в его душевных чарах, так мало она хотела считаться с действительностью. С непередаваемой убежденностью говорила Мария Николаевна о Мулине, смотря на Софью как бы с сожалением и улыбкой за ее непонимание того, кто был ей дорог:
– Ах, нет… Что вы? В карты… – потом (с сознанием своего превосходства):
– О, нет… я люблю недюжинного человека… Мне кажется даже, что он – поэт… – мечтательно, склонив голову к плечу и смотря куда-то вдаль, протяжно произносила она, одним этим словом давая высококомическое впечатление.
Сцены с Софьей она вела безнадежно недоверчивым тоном: чувствовалось, что вся трезвая мудрость Софьи разбивается о ее тупую завороженность. Что говорят ей люди, что говорит сам Мулин, – для нее второстепенно, важно одно: исполнение ее любовной мечты, ее желания каких-то сантиментов. Ермолова ясно давала понять зрителю, что тут было дело даже не в желании молодой женщины иметь любовника, нет, – тут было желание найти какой-то свой, институтский «идеал», который она видела в Мулине, считая его «поэтом». Желание этого «идеала», все перипетии этой ее любовной канители и были для Евлалии содержанием и высшим смыслом ее жизни.
– Помните, как мы бывало в зале у маменьки музыку Шопена слушали… а на акте вальс танцовали… помните – с балкона на звезды смотрели…
Потом:
– Неужели вы никогда не замечали, никогда не видели…
И уверяла его:
– Я пошла бы за вами на край света…
Все это у Ермоловой звучало, словно она говорила с целью вызвать наконец со стороны Мулина хоть что-нибудь похожее на признание в любви. Когда она добивалась от него ответа, что он замечал ее чувство и не задумался бы жениться на ней, если бы был богат, она из этого для себя создавала уже всю основу романа. Уверять ее ни в чем не надо было, и она сама с полной несомненностью подсказывала:
– Значит, вы жалели, берегли меня?.. Вы любили меня…
Для Ермоловой вопросы Евлалии были уже ответами Мулина. Она ясно представляла себе его страдания, и она спешила оправдаться в его глазах в том, что, «любя его», она вышла замуж за другого. Драматизм такой ситуации давал толчок ее фантазии, и она уже убеждала Мулина в том, что чуть ли не пожертвовала собой, выйдя замуж только потому, что Мулин жил в одном доме с ее мужем. Подобное признание поражало даже Мулина своей неожиданностью, и Южин вел с ней сцену в тоне нравоучительном, который в конце концов выводил ее из себя. Но и тут в Ермоловой чувствовалось раздражение девочки, которой не хотят дать играть любимой куклой… Она быстро погасала. И когда Мулин хотел откланяться и выйти, она кокетливо-ленивым тоном говорила ему:
– Да постойте же, постойте, куда вы?.. – досадуя, что ей не дают «доиграть». Потом совершенно обыденными интонациями, как будто не было только что всяких драматических объяснений, произносила:
– Это странно: придет человек, повернется… не успеешь слова сказать.
Дальше Мария Николаевна вела сцену, как бы испугавшись, что Мулин может осуществить свою угрозу и переехать и она потеряет возможность плести свой роман. Она старалась загладить впечатление, произведенное на него, лишь бы не упустить его, не остаться опять одной с самой собой. Но как только Мулин успокаивал ее и говорил: «Извольте, извольте, останусь…», притаившееся было кокетливо-игривое чувство снова появлялось в глазах Марии Николаевны, в ее фигуре, движениях, жестах проступала какая-то кошачья грация, когда она говорила:
– До свидания, милый Артемий Васильевич… – делая ударение на слове «милый» и глядя на него жеманно-томным взглядом.
– Разве «милый»? – спрашивал Мулин.
– Милый, милый… – убежденно, почти страстно восклицала Мария Николаевна, делая всем телом движение к Мулину. Мулин останавливал ее словами: «Что вы, что вы?..»
Она быстро приходила в себя и, томно смотря ему в глаза, протяжно говорила:
– Поцелуйте мою руку…
– Извольте, с удовольствием… – отвечал Мулин и целовал руку Евлалии. Она обхватывала голову Мулина, горячо целовала ее и сквозь растроганные слезы восклицала:
– Ведь вы – моя первая, единственная страсть!..
Она заканчивала сцену радостным признанием своего «счастья», вызванного его чувством к ней, в котором у нее не было никакого сомнения. В дальнейшем Мария Николаевна изображала Евлалию совершенно успокоенной сознанием любви к ней Мулина и неподражаемо говорила:
– Я так счастлива, так счастлива, когда иду с вами под руку на бульваре… Я воображаю, что вы мой, что мы связаны на всю жизнь.
Опять в ее тоне слышалось что-то непроходимо институтское.
Но в сцене ревности к Мулину проступала уже уверенность женщины, имеющей (неизвестно почему) права на любимого человека. В дальнейшем Мария Николаевна давала быстрые переходы от упреков к извинениям, от любви к раздражению – особенно после того, когда она узнавала о «неверности» Мулина, о его возможной женитьбе. Она не на шутку выходила из себя, упрекала его, плакала, угрожала Мулину тем, что лишит себя жизни. Во всем этом ощущались истеричность и каприз, но не настоящая страсть. Мулин был испуган и просил у нее прощения, чего она как будто только и дожидалась и поспешно уверяла:
– Я прощу вас, конечно, – что же мне делать?..
В тоне Марии Николаевны опять слышалась растерянность от возможности потерять свою мечту, но несколько слов Мулина быстро восстанавливали нарушенное равновесие. Она успокаивалась, и сцена заканчивалась неподражаемым диалогом: успокоенная Евлалия томно говорила:
– Так смотрите же, я буду ждать вас через час…
Мягко и вкрадчиво Мулин отвечал:
– Через полтора…
После вопроса Евлалии:
– Вы поэт?.. – сделанного задушевным, мечтательным тоном и вызывавшего в глазах Южина невольную усмешку, она просила его принести ей стихи, чтобы читать вместе. В эту фразу – «читать вместе» – было вложено так много сентиментальной задумчивости, что было ясно, что в эту минуту перед ней вставала обольстительная картина: они сидят с Мулиным и «вместе» наслаждаются чтением стихов… После небольшой паузы она вопросительно-утвердительно повторила: