Ермолова — страница 27 из 46

– Так через час?.. – на что Мулин мягко, но определенно отвечал:

– Через полтора.

Слегка наклонял голову, целовал ей руку и торопливо направлялся к дверям. Ермолова провожала его до дверей и, как будто не слыхала его реплики, так же мечтательно повторяла:

– Так через час?..

Он у самой двери оборачивался и, щуря глаза, почтительно-лукаво и легко говорил, чуть подмигивая и качнув головой:

– Вернее, что через полтора…

В следующем акте сцену Евлалии с Мулиным Ермолова вела очень расстроенная напрасным ожиданием Мулина накануне. Она приходила в кабинет, где Мулин усиленно занимался бумагами, с явным желанием сделать ему сцену, и разговор сводился к надоедливым расспросам Евлалии и предположениям, что Мулин любит кого-то, – «потому что без любви жить нельзя». Мулин, не отрываясь от бумаг, терпеливо отвечал, как отвечают ребенку на его нескончаемое «а почему?»… Шла сентиментальная, с ее стороны, бесплодная, беседа… Она давала ему обещания полной свободы, которой он не просил, но просила не изменять ей – мечтала о будущем счастье с ним. После этого шла сцена с Марфой-экономкой, которую изумительно играла Садовская. Тут выяснялось, что муж заставлял прислугу следить за Евлалией, и перед ней развертывалась неприглядная картина ее положения в доме мужа. Затем следовала сцена с мужем, по-своему любившим ее грубоватой, примитивной, эгоистической любовью богатого дельца, который никогда не задумывался над жизнью молоденькой женщины, почти купленной им у матери. Ему и в голову не приходило, что у нее могла быть своя жизнь, свои желания, свои страдания, как не пришло бы в голову задуматься над настроением выписанной им для фабрики машины. Разговор с женой вдруг открывал ему это. Тут ее слова уже не носили институтского характера. Правда, как и в сценах с Мулиным, перед нами была все та же неумная, незначительная женщина, но теперь и страдающая. Выявлялось ее одиночество, ее беспомощность, оскорбленность, и слова, которые она говорила мужу в ответ на его удивление, какое же у нее может быть горе («Да разве это не горе – быть совершенно одинокой?» и т. д.), звучали горьким обвинением Стырову. Мария Николаевна говорила со слезами в голосе:

– Ах, подите прочь, пожалуйста! – Она не плакала, но нижняя губа ее дрожала, глаза с упреком смотрели на Рыбакова, и во всем, что говорила и делала она, было тихое, безвольное негодование, не дававшее даже возможности предположить, что Евлалия может исполнить свои угрозы уйти илы отравиться.

Но простые, немудреные слова ее вдруг пробивали толщу души Стырова. Его играл Рыбаков, и в этой сцене он давал трогательный момент пробуждения в нем человечности. Когда Евлалия грозила ему тем, что она отравится, когда с большим чувством говорила, что может еще встретить человека, которого полюбит, – Стыров, вместо того чтобы раздражиться, бросался нежно целовать руки Евлалии и только повторял:

– Виноват, виноват… – немногими этими словами признавая свою большую вину перед этой незначительной маленькой женщиной. Он точно вдруг понял, чтó она пережила, и пожалел ее большой человеческой жалостью. Когда Евлалия с раздражением говорила ему:

– И я уж теперь не возьму никаких миллионов, чтобы возвратиться к вам, – он спокойно и серьезно отвечал:

– Я тебе и не предложу миллионов, Евлалия, я предложу другое, что, может быть, тебе покажется дороже.

Происходила сцена, в которой Стыров предлагал дать Евлалии полную свободу, полное обеспечение, даже роскошь. Мария Николаевна сперва с недоумением слушала его как бы не в состоянии сразу понять, чтó такое могла быть эта предлагаемая им свобода; но, поняв его до конца, она успокаивалась. Лицо ее просветлялось. Она робко смотрела на него, еще не веря своему счастью, не зная, «смеяться ей или плакать от радости».

– Вы – благородный человек, – говорила она, но в тоне ее все еще слышалось недоумение. Только после слов Стырова: «А коли горе какое случится, или обидит кто, – так приходи ко мне, приласкаю, как умею», – она радостно восклицала:

– Ах, как я счастлива!.. – и у нее срывались с языка слова:

– У меня будет и хороший отец и…

– И кто?.. – серьезно и печально спрашивал Стыров. Она смущалась и старалась замять неловкую фразу: «Ну, муж, разумеется… а то кто же!»

В дальнейшем, в сцене с Софьей, Евлалия радостно рассказывала ей о случившемся, но скоро попадала в сети коварной, умной, трезво смотревшей на вещи женщины. Поняв, что свобода, данная Евлалии, может грозить ей явной опасностью в ее отношениях с Мулиным, она разрушала иллюзии Евлалии насчет преданности Мулина и открывала ей, что Мулин был ее любовником. Ермолова точно падала с небес. Брови ее поднимались, изображая полное и беспомощное удивление. Она ощущала слабость при мысли о том, что он «изменил» ей с Софьей. Между двумя женщинами происходил блестящий и острый диалог, который приводил к катастрофе мечту Евлалии.

Очевидность тут была для нее неумолимо ясна. Она уже не пробовала протестовать, заступаться за себя. «Возьмите…» – говорила Ермолова на требование Софьи отдать ей Мулина, как будто дело шло о вещи. Так же слабо она в следующей сцене пробовала объявить Мулину, что она презирает его, упрекнуть его. Но его тон, граничивший с насмешкой, приводил ее в себя. Она повторяла еще раз: «Я вас презираю…»

В последней сцене Мария Николаевна играла Евлалию погасшей внутренне. Когда разговор заходил о свободе, она уныло говорила:

– На что мне она?..

И позднее:

– Я не знаю, что с ней делать?..

«Искалеченная рабством», несчастная невольница, в сущности, и не нуждалась в настоящей свободе, – как птица с подрезанными крыльями, которая не может летать. Она мягко подходила к столу, за которым мужчины усаживались играть в карты, и, глядя на мужа взглядом побитой собаки, – таким неожиданным у Ермоловой, – говорила:

– Я с вами.

Стыров недоумевал. Она уже гораздо тверже отвечала:

– Я с вами в винт буду играть, я хочу учиться… – и, наконец, настойчиво, не глядя ни на кого, произносила:

– Я теперь каждый день буду в винт играть. Мне эта игра очень нравится.

На лице ее было кроткое упрямство. Она точно сама себя убеждала, что эта игра ей нравится, что она будет каждый день играть… и видно было, что конфликт душевный ее разрешился, и в будущем – дальнейший путь ее жизни начертан…

Маленькая деталь, указывающая на те часто неожиданные истоки творчества Ермоловой, которые она брала из жизненных наблюдений.

У Марии Николаевны была подруга по школе, милое, до старости лет немудрое и наивное существо, всегда в мечтах о каких-то воображаемых романах; мечтами этими она не раз делилась с Марией Николаевной, которая всегда, сквозь «свое», терпеливо выслушивала ее и обсуждала с ней ее переживания. Когда Мария Николаевна с таким успехом сыграла «Невольниц», она с удивлением говорила ей:

– Все в таком восторге от тебя… Удивляюсь, как это ты могла сыграть «такую» роль?

Мария Николаевна ответила ей:

– Очень просто, – я когда играю Евлалию, всегда вижу тебя перед собой.

Приятельница подумала и сказала:

– А как же говорят – Евлалия глупая?..

Как работала Ермолова

Много было стараний проникнуть в основы творчества Ермоловой, уловить их путем изучения ее данных, беглых разговоров с ней, наблюдений над ее игрой. Тайна осталась почти неразгаданной, как и сама личность Ермоловой, о которой можно сказать, что, чем больше человек общался с ней, чем дольше жил рядом с ней, тем сложнее становился для него ее внутренний мир. В натуре ее было много противоречий, которые могли только угадываться за ее обычной сдержанностью и замкнутостью. Несомненно одно: стихийность ее таланта. В огромной мере бессознательность ее творчества, постижение изображаемого ею образа, охват идеи его – чувством, «нутром», как говорили всегда о Ермоловой. Но в творчестве Марии Николаевны были два начала: мочаловское и щепкинское. Мочаловское начало – стихийного вдохновения, не сдерживаемого самодисциплиной и тщательной разработкой ролей; щепкинское начало – учившее управлению этим вдохновением, введению его в обусловленные требованием художественного чутья и сцены рамки и работе над собою и над ролью.

В. А. Филиппов в речи, произнесенной 30 сентября 1928 года на заседании Общества любителей российской словесности, посвященном памяти Марии Николаевны, выразил правильную мысль: «Блестяще сочетая в своем творчестве особенность двух столь различных индивидуальностей, какими были Мочалов и Щепкин, Ермолова не только способствовала дальнейшей разработке ими заложенных традиций, но и сама была основоположницей своих собственных – ермоловских традиций. Понятно, эти последние далеко не многими могут быть применяемы, потому что требуют того же всестороннего развития многогранной творческой личности, которое отличало Ермолову. Но наличие их несомненно». Это ермоловское начало, объединявшее два первых, заключалось в самой природе ее таланта, как отмечал докладчик, – в ее духовных свойствах. Оно-то и действовало на публику так неотразимо.

То же признает и Ю. В. Соболев: «Глубочайшее, однако, заблуждение принимать Ермолову как актрису «стихийную», отвергающую «алгебру», как актрису «нутра». Мочаловская пламенность сочеталась у нее со щепкинским изучением натуры. Ермолова была величайшим реалистом. Этот реализм ермоловского гения был показом крупных планов, – но он все же был подлинным реализмом, раскрывающим человека во весь его рост, вскрывающим всю многогранность его психического и социального сознания»[27].

Что же такое было это ермоловское начало? Мне кажется, не что иное, как гармоническое соединение первых двух, то есть вдохновение, не уступавшее мочаловскому, сочетавшееся с самодисциплиной и управлением этим вдохновением, – равное щепкинскому. И, может быть, на русской сцене в одной Ермоловой мы видим это замечательное соединение.

Маленький факт, ярко иллюстрирующий это свойство ермоловского таланта. Было это во время представления «Холопов», где Мария Николаевна играла старую княжну, неожиданно обретающую свою незаконную дочь, которую она считала умершей, в лице жалкой, забитой судомойки в ее же доме. Сцена была очень сильная. Передаю со слов артистки Смирновой, игравшей эту дочь.