Своим отношением к Ибсену Мария Николаевна делилась с доктором Срединым. Из писем к нему мы видим, что лучшей его пьесой она считала «Доктора Штокмана». Кроме этого, признавала комедию «Столпы общества» и «Союз молодежи». Драмы Ибсена она называла холодными, схематичными. «Джон-Габриель Боркман» был для нее более приемлем, чем «Привидения», но и этой пьесы (в которой она изумительно сыграла Эллу Рентгейм и где у них был один из лучших дуэтов с Федотовой) она не любила. Признавала и хвалила пьесы, наименее характерные для Ибсена: «Северные богатыри», «Пир в Сольгауге».
Близкие, в том числе сестра Анна Николаевна, уговаривали ее играть Эллиду в «Женщине с моря». Пьеса понравилась Марии Николаевне, она уже готова была согласиться ее играть. «Но как начались с третьего акта зеленые глаза, загадочное лицо… нет, не могу символизма», – полусмеясь, полуоправдываясь, говорила Мария Николаевна.
А. П. Ленский, стремясь внедрить Ибсена в Малый театр, убеждал Марию Николаевну взять роль Гедды Габлер. Мария Николаевна горячо любила Ленского как художника и артиста и всегда считалась с его вкусами, но тут она восстала: слишком ей чужда была героиня. Она говорила, что «не любит» этой женщины, видит в ней «сплошное извращение».
– Что же это за женщина, которая никого не любит!
Всем известен ее ответ Вл. И. Немировичу-Данченко, который шутя сказал:
– Если бы я был назначен директором Малого театра, я бы на другой же день прислал вам роль Гедды Габлер.
– И немедленно же получили бы мое прошение об отставке, – с улыбкой ответила Мария Николаевна.
Вспоминается еще ее шутливый ответ доктору Курочкину, другу ее, убеждавшему ее сыграть Нору:
– Нору? Да ее не сыграть, а высечь надо: детей бросила!
Марии Николаевне были понятны и близки могучие действенные страсти, бурно проявляемые во вне, а не те страсти, которые таятся где-то в подсознании и только отбрасывают свою проекцию па жизнь героев, маскируясь то обилием слов, то молчанием. Но это не молчание Иоанны д’Арк, насыщенное чувством и вдохновением, и не слова, выражающие непосредственно мысли и чувства… молчание и слова ибсеновских героев скрывают истинный смысл и сущность их переживаний. Например, преступление леди Макбет ясно, понятно, вытекает из ситуации ее чувств, желаний. И оно само и угрызения совести, последовавшие за ним, показаны в полной мере. Преступление Ребекки Вест трудно уловимо и фактически не наказуемо. Преступного акта нет. Она хитро и расчетливо постепенно настраивает больную и нервную женщину и доводит ее до самоубийства во имя любви к мужу… Знаменательно то, что Мария Николаевна признавала именно те пьесы Ибсена, в которых абстрактная символика уступала место социальной проблематике и острой сатире на современность. Она вполне оценила социальную взрывчатость «Доктора Штокмана», историю бунтаря-одиночки, боровшегося с бюргерской косностью, и «Столпов общества» – этой едкой сатиры на буржуазное общество.
Картина чтения Марии Николаевны была бы неполной, если бы я не упомянула о книгах, не имевших, в сущности, ничего общего с ее литературными вкусами, но бывших для нее тем, чем для иных служат карточные пасьянсы. Это были скромные французские авторы – Онэ, Шербюлье, Терье; наивные полудетские романы их отличались незатейливой завязкой и почти всегда счастливым концом. Они отвлекали, но не волновали, не возбуждали ни негодования, ни беспокойства – их можно было бросить в любое время и опять начать много дней спустя. И желтые томики часто валялись по соседству с Боклем или Тэном…
Мария Николаевна много занималась историей и ее предпочитала всем остальным наукам.
Я уже говорила, что в Марии Николаевне была страстная тяга к самообразованию. Она не пропускала ни одного случая, ни одной возможности что-то узнать интересовавшее ее, что-то изучить. Преподавание в той балетной школе, где она воспитывалась, граничило с анекдотом, но даже оттуда она вынесла кое-какие знания. Она ознакомилась там и с начатками французского языка и с музыкой и, окончив школу, продолжала занятия. Французским языком она занималась до самой старости. Впоследствии она настолько овладела языком, что свободно писала и переводила, в свое время переводила Тэна, перевела для печати вещицу Терье – «Бигарро» – историю беспризорного мальчугана. Но свободно говорить по-французски не решалась по странной застенчивости, хотя выговор у нее был прекрасный и она за границей справлялась с обыденными разговорами. Немецкий она знала хуже, но и им занималась в зрелом возрасте, читая и заучивая наизусть стихи Гейне, которого очень любила.
В живописи и скульптуре вкус у нее был чисто субъективный, ярче выраженный в антипатиях, чем в симпатиях. В большой мере он диктовался ей восприятиями молодости, тем же направлением, которое оказало влияние на ее литературные вкусы, то есть наличием гражданских мотивов. Поэтому она любила передвижников и не любила импрессионистской или беспредметной и футуристической живописи. Не признавала Врубеля, но восхищалась Левитаном, любила некоторые вещи Нестерова, Васнецова, портреты Серова. Из великих мастеров предпочитала Микеланджело и Рафаэля.
Гораздо определеннее были ее вкусы в музыке. Она превыше всех ставила Бетховена, но любила и Моцарта, Баха, Гайдна, потом Шуберта, Мендельсона. Как ни странно, Шопена любила меньше других. Особенности его индивидуальности, видимо, не совпадали с ее сущностью, и, оценивая его как великого композитора, Мария Николаевна больше всего любила его полонезы, написанные на величие Польши и ее падение, – видимо, ее больше волновал взрыв отчаяния великого композитора, связанный с несчастьем его родины, чем его лирические переживания. Из русских композиторов любила Глинку и не особенно любила Чайковского. Считала музыку «Евгения Онегина» недостаточно значительной. В общем – музыка была ее любимой стихией, вне которой она не могла бы существовать. Ее музыкальные впечатления все время жили в ней действенно: если она слушала симфонию, квартет, концерт, она на другой же день покупала ноты и дома проигрывала их. Она была музыкально одарена: почти не учась музыке, бегло разбирала ноты. Любила одну и ту же вещь играть без конца, в течение многих месяцев, – в этом сказывалась ее неутомляемость музыкальными впечатлениями. Часто играла с дочерью в четыре руки, и одно из моих любимых воспоминаний – это тихие летние или пасмурные осенние вечера в деревне, ее склоненная над стареньким роялем фигура и звуки бетховенской симфонии в полной тишине… Музыка волновала ее и всегда точно давала ей что-то, чего она не получала в жизни; на лице ее, когда она слушала то, что ей нравилось, бывало выражение вдохновенного блаженства.
Мария Николаевна ходила слушать всех приезжих знаменитостей, если имела свободный вечер: Никиша, Гофмана, Крейслера и других. Мне приходилось видеть ее на этих концертах. Она выезжала в черном бархатном платье с жемчужной ниткой на шее, как изобразил ее на портрете Серов. Она была как-то особенно элегантна в каждой линии фигуры, в каждом движении, в каждой позе. Гармоничная, как музыка. Мне всегда казалось, что слушать звуки виолончели или скрипки и смотреть на ее походку, поклон, протянутую руку, склоненную над афишей голову – было почти одно и то же. Она всегда сидела в кресле первого ряда, прямая, и слушала не шевелясь. Только в тех местах, когда наступало как бы разрешение нараставшего в музыке вопроса, вопрошавшая вместе с звуками душа ее взволнованно чувствовала облегчение. Она восклицала, как человек, дошедший до цели: «Ах, какая красота!..»
И лицо ее покрывалось мурашками, а на глазах выступали слезы, отчего они делались черными и особенно блестящими.
Кроме камерной музыки Мария Николаевна любила и вокальную и оперу: после исполнения какой-нибудь особенно понравившейся ей арии не могла удержаться, долго аплодировала и негромко восклицала: «браво, браво».
Она сама – там, где по пьесе приходилось петь, – пела музыкально, никогда не заменяя себя певицей за кулисами. Я помню впечатление от ее пения в сцене сумасшествия в «Гамлете», когда она выходила безумной Офелией, с запутавшимися цветами и травами в волосах и срывающимся голосом пела свои жалобные песенки перед королем и королевой; забывался даже нелепый оркестр, который в то время аккомпанировал ей. Пела она и в «Отелло», и в «Бесприданнице», и в «Теофано», и т. п.
Несмотря на то, что вся жизнь ее проходила в театре, она не утомлялась им и очень любила быть «зрительницей»: театр доставлял ей наслаждение. Она не пропускала ни одного иностранного гастролера, следила за театральной жизнью в Москве. Но и тут, как во всех ее вкусах, проходило красной нитью требование сочетания реализма с романтикой, полноценности искусства, выражающегося в правде и простоте, – нерушимых для нее заветов, составлявших сущность ее творчества.
Окружение последних лет. История одной дружбы
Когда я вспоминаю Сару Бернар, ее роскошную мастерскую, где она в мужском костюме лепила статуи, гроб, в котором она спала, блестящие вечера, великолепием напоминавшие римские оргии времен упадка, даже когда я думаю о М. Г. Савиной, с ее художественно обставленным особняком и целым маленьким двором поклонников, «собственных» авторов и «ручных» критиков, с файв-о-клоками, на которых бывали министры и великие князья, – мне даже странно восстановить в памяти жизнь Марии Николаевны.
Главным, отличительным свойством обстановки Марии Николаевны была простота. Комнаты ее почти ничем не выдавали актрисы: ни традиционных лавровых венков по стенам, ни афиш, ни витрин с ее портретами – разве бюст Шекспира, гравюра, изображавшая «Орлеанскую деву» да портреты Шиллера и других любимых писателей. Немало еще было портретов иностранных знаменитостей с автографами, по которым можно было судить, как они высоко ставили Марию Николаевну.
Обстановка была более чем скромная: ни красного дерева, ни карельской березы, никакого стиля – вещи покупались, потому что были нужны или удобны. Нужен был удобный диван, – он стоял у печки. Шкафы заключали в себе книги, которые читались и перечитывались. Занавеси защищали окна, чтобы не дуло. Но стиль всегда был разнородный, случайный, – ничего показного, ничего, чтобы произвести впечатление на входящего: в нем все носило глубокий смысл необходимости находящихся там вещей, при равнодушии к ним владельца. Такой же характер обстановки я заметила у Станиславского в кабинете да еще в Доме-музее Льва Толстого в Хамовниках: в нем чувствовалась случайность, самоуглубленность и полная независимость хозяев от вещей. И от этого получался свой собственный стиль, полный своеобразного уюта.