Ермолова — страница 39 из 46

Мария Николаевна вообще не любила вещей и не придавала им никакой цены. Никогда у нее не было никакой «страсти коллекционирования». Только разве изображения Иоанны д’Арк во всех видах: статуэтки, бронза, гравюры, рисунки, которые ей дарили.

Комнаты были бы даже строги в своей простоте, если бы не цветы, которые очень любила Мария Николаевна и которые ей посылали и приносили до последнего дня.

В этих простых, строгих и тихих комнатах шла и жизнь простая, строгая и тихая. Никакой суеты, никаких интервьюеров, фотографов, всего, обычно сопровождающего жизнь «звезды», не было там. Журналистов Мария Николаевна вежливо, но решительно отклоняла, по телефону говорила неохотно. Одевалась в жизни очень просто, только всегда от всех ее вещей веяло тончайшим, нежным запахом духов – сперва это была «Дафне», потом фиалка. И теперь еще иногда, когда возьмешь в руки когда-то принадлежавший ей платок, кружево, – так и повеет этим слабым «ее запахом», пережившим ее и уцелевшим от прошлого…

С юных лет и до конца дней красной нитью проходило в жизни Марии Николаевны тяготение ее к людям труда и полное отметание знати и плутократии. Москва эпохи моей молодости преклонялась перед ней от мала до велика. Ей стоило бы открыть свои двери – и к ней хлынули бы и московские аристократы и московские миллионеры. Мария Николаевна при встречах была со всеми неизменно вежлива, той природной внутренней вежливостью, какая у нее была ко всем, начиная от московского генерал-губернатора и кончая театральной сторожихой (как тогда называли уборщиц), с той разницей, что к сторожихе она более внимательно приглядывалась и если замечала, что та расстроена, то немногословно спрашивала, в чем дело, и, если это было возможно, приходила на помощь. Но с сильными мира сего дальше вежливости дело не шло.

Говоря об окружении Марии Николаевны во вторую половину ее жизни, приходится отметить тот факт, что круг ее близких сузился. Начиная с конца 80-х годов, Мария Николаевна была чрезмерно перегружена работой. Долгие годы подряд она играла почти ежедневно, а на праздниках, то есть на рождестве и на масленице, ей приходилось играть за две недели пятнадцать-шестнадцать раз, а за неделю семь-восемь, принимая во внимание утренники. Одновременно со спектаклями почти все время шли репетиции. Только по субботам вечером (спектакли под праздник были запрещены) полагался отдых, который она употребляла на то, чтобы бывать в симфонических концертах.

Личная жизнь ее к тому времени приняла трудное и сложное течение. Отношения с мужем свелись к необходимости жить в одном доме ради ребенка… Ее девичьи горделивые слова, что даже ребенок не заставил бы ее сохранить формы жизни, потерявшие внутренний смысл, не осуществились… и лишить отца – ребенка, а ребенка – семьи она не смогла… С мужем у нее давно исчезла общность интересов, и в основных принципах и тенденциях появилась рознь.

В жизни Марии Николаевны произошла встреча с человеком, с которым ее связало до конца ее дней глубокое и исчерпывающее чувство. Это был большой ученый, известный в Европе, выдающийся во всех отношениях. Благодаря невозможности с ее стороны порвать старые формы жизни отношения с ним сложились тяжело. Но сложность их она замкнула в себе, и никто не знал о ней и о том, сколько душевных сил она тратила на эту сложность. Много лет спустя, когда дочь Марии Николаевны выросла и вышла замуж, он опять поставил перед ней вопрос о перемене ее жизни, но, так как эту перемену он категорически связывал с ее уходом из театра, пойти на нее она не могла. Все осталось по-старому, но их отношениям был нанесен непоправимый удар, и та сложность, которую породила в ее жизни встреча с ним с самого начала, не могла не углубить в ее душе тенденцию к трагическому мироощущению, которая была свойственна ей с раннего детства, и Мария Николаевна еще больше замкнулась в себя. Ее уже не хватало на активное поддержание отношений с людьми. Она почти не в силах была ходить в гости, принимать гостей у себя… Поэтому круг ее друзей и близких стал ограничен. Но трудность ее жизни, позднее усталость никогда не мешали ее доброжелательному тяготению к тем, кто у нее бывал, и одним из отличительнейших свойств ее отношений с людьми была длительность их. При всей сдержанности ее, чувства ее были постоянны и неизменны, и золотая нить ее симпатии тянулась через всю жизнь.

Молоденькие робкие ученицы, окружавшие ее, делались заслуженными артистками, юные студенты – почтенными докторами или юристами, многие уезжали из Москвы, но на протяжении долгих лет их всегда тянуло к ней, и первым посещением по приезде в Москву был дом на Тверском бульваре.

Так и вижу ее тихие комнаты, стол посреди гостиной, уставленный скромным угощением: орехи, пастила, финики… И Мария Николаевна в ее неизменном платке на плечах, немногословная, спокойно приветливая и незаметно внимательная ко всем.

Из года в год одни и те же люди появлялись по субботам в этих комнатах. Сестры, племянницы, подраставшее поколение. Вспоминаю артисток В. Н. Рыжову и ее сестру Е. Н. Музиль, К. И. Алексееву, артистку Малого театра, племянницу Марии Николаевны, которую она любила, живого и остроумного артиста А. В. Васенина, вспоминаю седую голову корректного профессора Петрова, директора Политехнического музея, характерное, напоминавшее Толстого, лицо скромного часовщика Г. Н. Петрова, бывшего последователем Толстого, близко знавшего Льва Николаевича. Тут же красивый, добродушный доктор Е. И. Курочкин, с юности друг семьи, страстный театрал, потом присяжный поверенный В. Н. Лебедев, бесконечно добрый человек, бывавший в доме почти на правах родственника. Все они седели, старелись и продолжали неизменно бывать у Марии Николаевны. Я не могу упомянуть всех бывавших у Марии Николаевны и пользовавшихся ее расположением, но вспоминаются мне и другие фигуры из ее окружения, фигуры «без ярлычков» и, однако, очень ценимые ею.

Они не блистали ни талантами, ни положением в обществе, но почти все были из трудового мира; очень разнообразные по манерам, характерам, вкусам, но все сходившиеся в горячей любви к Марии Николаевне и все отличавшиеся чем-то, что Мария Николаевна сумела в них угадать, – или искренностью, или простотой, или трудолюбием, а главное – добротой. Среди ее записочек ко мне, которые я свято сохраняю, есть одна, где она пишет:

«…бесценный самый дар – доброта сердца, это лучшее, что есть в человеке».

Существовало мнение, что в повседневной жизни Мария Николаевна не только не принимала участия, но что она и вообще была «не от мира сего». С виду это мнение могло показаться справедливым. Ее глаза, смотревшие куда-то «поверх» собеседника и точно видевшие «свое», полное отсутствие любопытных вопросов, интереса к сплетням, ее равнодушие к вещам – как бы подтверждали это мнение. Но у Марии Николаевны было два зрения: одно, которым она видела обычное течение домашней или окружавшей ее жизни; другое, которым она угадывала малейшее затруднение или беду в этой жизни. Когда Мария Николаевна этим вторым зрением замечала, что в жизни ее окружающих не все благополучно, она вдруг спускалась со своих «высот, где Аганиппе радостно журчит», и, став твердой ногой на землю, что-то устраивала, кого-то куда-то отправляла, помещала в приют, кому-то находила место в богадельне, всячески приходила на помощь. Все это немногословно, необыкновенно отчетливо и ясно давая свои директивы: куда поехать, что взять, давала сумму денег, соответствующую потребности, и проявляла максимум действенности. Потом опять возвращалась на свои вершины. Достаточно было, чтобы не только несчастье, но чье-либо затруднение попалось на ее дороге, как она немедленно делала все, что в ее возможностях. Доброта Марии Николаевны вообще была одной из самых характерных и живых черт ее, но доброта лично ей свойственная, своеобразная. Она никогда не выискивала бедных, не «занималась благотворительностью». Она скорее как-то отмахивалась от лишних неприятных сцен, тяжелых впечатлений, спешила прекратить их скорейшим исполнением просьбы. Этим часто пользовались люди, умевшие громко говорить о своей, иногда и выдуманной, нужде, и, наоборот, от этого проигрывали те, кто не умел и не хотел просить. Но Мария Николаевна поступала так не из сознательного эгоизма, а скорее из инстинкта самосохранения, чувствуя, что ее душа, всегда трепещущая отвлеченными, воображаемыми, но от этого для нее не менее живыми человеческими страданиями, может не выдержать соприкосновения еще и с действительными страданиями, что всегда туго натянутая струна может и оборваться. Однако она всегда встревоженно подмечала беду окружающих. Она поддерживала целый ряд лиц. На ее иждивении доживали свой век разные старушки-тетки, родственники, но, помимо них, были самые разнообразные люди, к которым она присматривалась и периодически посылала им деньги, провизию, подарки к праздникам. Люди эти медленно сменялись на протяжении многих лет: старухи и старики умирали, маленькие актрисы уезжали в провинцию, на их место появлялись голодающие художники и кто-то еще, и так без конца, до самых последних дней жизни Марии Николаевны. Помощь этим людям была для нее скорее безрадостна, она видела и понимала, что это все паллиативы, что частная помощь не может спасти всех, но не помогать она не могла.

Осмысленной и радостной помощью была для нее помощь тем близким, которые были связаны с ней непосредственно. Помогать нм было ей так же необходимо, как дышать. Сестры ее жили более чем скромно, и Мария Николаевна опекала их всячески. Заходила к сестрам часто, хотя из-за своей безмерной занятости ненадолго, но в те полчаса, что проводила у них, сразу учитывала, в чем нужда. Молчаливо слушая, она вдруг спрашивала:

– Что же это у вас нет занавесей на окнах? Как дует…

– Да вот, никак не соберемся купить… – улыбаясь ответит Анна Николаевна. На другой день Анне Николаевне приносили большой тюк пеньковых драпировок, которые и водружались на окна…

Сидя у постели заболевшей Александры Николаевны, Мария Николаевна перебирала пальцами выношенное фланелевое одеяло и спрашивала: