Ермолова — страница 41 из 46

[39], я получила и записку М. С. и О. Д[40]. Папа мне ничего не прислал, кроме телеграммы, и я не знаю, что делает. Когда он будет в деревне, скажи ему, чтобы он мне написал. Целую тебя крепко, твоя мама».

«Дорогая моя, милая, я люблю тебя больше всего на свете, не верь моей внешности, знай, что мое сердце всегда открыто для тебя. Что же мне делать, что у меня такой характер дурной. Я ведь сама сержусь на себя за это. А тебе только не нужно обращать внимания на это. Я не только не сержусь на твое письмо, а очень счастлива, что ты наконец высказалась. Я не поеду за границу, я писала папе, я ужасно устала и скоро приеду в деревню, отдохну только немного в Москве. Спешу на репетицию, некогда писать. Крепко тебя целую, да сохранит тебя бог, люби меня всегда. Поцелуй всех. Твоя мама».


Излишне комментировать то глубокое чувство, ту внутреннюю деликатность по отношению к подростку, которые сквозят в этих письмах…

Письмо, написанное пять лет спустя, значительно по своему содержанию. Оно относится к тому времени, когда дочь ее по нездоровью жила в Крыму.

«Ну, Маргарита, как ты чувствуешь себя, прежде всего как вы живете и когда думаешь приехать? Отвечай сейчас же. Я очень рада, что ты осталась, в Москве холодно, никого еще нет, и решительно тебе делать нечего, поживи сколько захочется. Вчера, к моему удивлению, я вижу на вокзале Н. Н., который объявляет мне, что он едет в Крым… С одной стороны, я этому рада, так как он может вас привезти в Москву, а с другой стороны, мне его жалко, он как будто еще на что-то надеется, или это уже последняя глупость с его стороны перед отъездом из Москвы, – не понимаю. Но смотри тоже, жалея его, надо быть осторожней, чтобы он не принял жалость за любовь. Отдыхай и поправься, пожалуйста, хоть немного и не будь ребенком. Мы говорим: «мы ее затаскали, мы ее замучили, она устала…», но ведь в сущности ты должна сама знать, что тебе можно и чего нельзя. Говори всегда решительно: «я не могу ехать, или идти, или что бы там ни было». Ведь я тебе сколько раз говорила, что понемногу, постепенно надо вырабатывать в себе волю – иначе пропадешь, человек без воли никуда не годится, он и сам погибнет и других погубит». Дальше идут домашние новости и распоряжения: «Если море будет бурно, поезжайте на лошадях. Посылаю пальто, если не понадобится, купи ремни и возьми его все-таки с собой, а не сдавай в багаж» и т. п. подробнейшие заботы издали.

Следующее письмо – от 1898 года; я привожу его, так как оно показательно для взглядов Марии Николаевны и дышит разумной добротой.

«Милая моя, у меня нет другого желания, кроме того, чтобы ты была здорова и счастлива. И если меня все огорчает, то только из любви и жалости к тебе. Ты сама немножко виновата только в одном: что ты уж слишком уверила себя во всех своих несчастьях, которые уж вовсе не так велики. У тебя нет силы воли стряхнуть их с себя и не уверять себя и других, что ты несчастна и больна. Я тебе сколько раз говорила: не занимайся исключительно собой, а больше занимайся другими, и все твои несчастья постепенно растают. Не доводи себя до эгоизма и забывай почаще о себе, а больше люби других. Попробуй – и ты увидишь, что я права. Примеров много: Анна Николаевна, потом Анюта[41], – ты думаешь, что они здоровей тебя? Но им некогда думать о себе, и они забывают про свои несчастья. Ты знаешь, что «любовь без дел мертва есть» – это великое слово. Ты слишком много думаешь и фантазируешь, а ты попробуй делать просто, без всяких вопросов, так, как это делает Саша Шереметевская[42]. Она не задает никаких вопросов, не говорит о любви к людям вообще, а идет и делает, что им нужно. И сама того не сознавая, именно поступает так, как должны поступать все хорошие люди. Будь бодрее, – вот тебе правило. Хорошенько лечись, гуляй и будь здорова, остальное придет само собой. Должно быть, вы скоро выедете, не знаю, застанет ли тебя письмо. Крепко целую тебя и люблю от всей души. Мама».

Вот письмо, написанное пятнадцать лет спустя, относящееся к периоду, когда у Маргариты Николаевны настал поворотный пункт в жизни. Мария Николаевна очень живо переживала с дочерью ее трудные дни, но и тут была верна себе: деликатность и сдержанность ее не изменяли ей.

Только скупо, двумя-тремя словами, она впервые поделилась с дочерью одним из самых важных моментов своей жизни, о котором молчала так же целомудренно, как о своих лучших делах или громких триумфах…

«Милая моя, вчера получила твое письмо. От всего сердца желаю, чтобы ты была счастлива, только один совет: ради бога, будь осторожна и не спеши. Терпела долго, надо терпеть еще. Чтобы завязать что-нибудь новое, надо развязать старое, иначе опять, кроме мученья, ничего не выйдет. Не связывай себя пока неразрывной цепью, а надо сначала подумать, как покончить со старым, а пока сдерживай себя и не волнуйся, запасись силами хорошенько, надо, чтобы человек был и физически здоров, когда ему приходится нравственно бороться. И не забывай о Коле[43].

Знаешь ли ты, что когда-то и я была в таком же положении и решила уже пойти на все, но твои слезы на пароходе на Волге, когда я уезжала в Москву, – удержали меня…».


Мария Николаевна никогда не говорила о своей личной жизни. Она сочетала в себе два редко уживающихся вместе свойства: исчерпывающую правдивость (я думаю, она в жизни не произнесла слова лжи ни в пустяках, ни в серьезных вопросах) и большую скрытность. Но когда в жизни ее дочери наступил сложный момент, она вдруг открыла ей глубину своей души. Воспоминание это относится к первой попытке Марии Николаевны оставить семью и создать для себя новую жизнь, когда дочери ее было восемь лет. Она была очень застенчивым, неэкспансивным ребенком, но, провожая мать на пароход, когда та уезжала в Москву, не могла сдержать себя и разрыдалась, страстно обнимая мать, не в силах с ней расстаться, оторваться от нее. Это так подействовало на Марию Николаевну, что в корне изменило ее намерения.

Когда у Марии Николаевны родился внук, ей было около 50 лет. Отсияла самая блестящая полоса творчества, отгорела личная жизнь с ее сложностями и страданиями. Та тяжелая и дорогая ноша, которую она несла много лет, – ноша интенсивного творчества и глубоких внутренних переживаний – исчезла… И руки на время точно остались пустыми. В эти руки жизнь вдруг вложила ребенка, и, как часто бывает, с появлением внука точно расцвело новое материнство, при этом как-то теплее, выразительнее, чем первое. Заботам о собственном ребенке слишком много стояло на пути: загроможденность жизни театром, отсутствие времени… А теперь уже было время и входить во все мелочи и нужды подрастающего ребенка и выбирать ему тщательно одежду, игры, позже – перечитывать книги специально, чтобы решить, можно ли ему их читать. Все свободное время она проводила с ним, брала его за границу с собой. Когда ездила без него, то писала: «Здесь прогулки как раз были бы для него, горы не слишком большие», или: «Тут совсем город, ему было бы нехорошо». Ждала о нем или от него писем с волнением и тревожилась, если дня три их не было. «Ах, поскорее бы вы приехали», – вырывается у нее, но тут же она спешит по своей деликатности прибавить: «Ну, да это я так…». Его детские письма она все до одного сберегла, начиная с первого, написанного почти неразборчивыми каракулями и содержащего неожиданное известие: «Милая бабушка, я в Новой Гвинее», и сообщение о том, что «по пути была страшная буря, волны заливали корабль», но что в Гвинее очень хорошо, он поймал слона, леопарда, тапира и гремучую змею, а няня Васильевна целует.

Когда в какой-то торжественный спектакль его не взяли в театр и он прислал ей за сцену самодельный венок, – она пишет ему с нежностью: «Милый мой, дорогой Коля, какой ты хороший подарок мне прислал. Как я была рада, что ты не забыл свою бабушку, которая тебя так любит. Много у меня было цветов и венков, но твой был лучше всех. Все его смотрели и очень радовались, что у меня такой дорогой внученок. Твой венок висит у меня в уборной на зеркале, и я всегда буду на него любоваться. Крепко целую вашу дорогую и милую мордашечку и очень вас люблю. Благодарю тебя, голубчик».

Она постоянно читала ему вслух, старалась руководить его чтением, больше, чем кому-либо, высказывала свои собственные мысли о литературе, писала письма и часто писала ему шутливые стихи. Эти стихи давали ей возможность как-то проявить таившееся в ней чувство юмора. Она ценила его и в людях и в писателях, – недаром она так любила Диккенса, Гоголя и даже Доде с его «Тартареном». Мария Николаевна любила самые невинные, детские анекдоты, при условии, чтобы в них не было ничего сального. Я не люблю анекдотов и не умею запоминать их, но всегда, если слышала что-нибудь смешное, старалась запомнить, даже записывала для Марии Николаевны, за что меня всегда вознаграждал ее смех. Смех Марии Николаевны бывал таким неожиданным и радовавшим в ее обычной отрешенности от окружающего мира. Смех ее был почти беззвучен, с заливом и короток, но иногда даже слезы набегали у нее на глаза. И всегда заново поражало выражение смеха на ее лице – обычно таком трагически-задумчивом, и всегда казалось, что она что-то прекрасное вам подарила.

Юмористические стихи давали выход для чувства юмора, которого, как отдыха и переключения, требовало все ее существо, слишком напряженное мыслью и страданием на сцене.

Вот несколько образчиков этого своеобразного «творчества» Марии Николаевны. Помню дождливые дни в деревне, когда мы с мужем жили там. Она торжественно принесла свое произведение: она нетерпимо относилась к дождю и к холоду, почти все ее шутливые стихи и письма говорят о погоде. Запомнилась мне ее величественная фигура, подходящая к барометру, и нервно постукивавшая, чтобы посмотреть, куда он идет.