обстановка, которой она жила в повседневности. В зрелом возрасте этой жизненной реальностью стало для нее творчество на сцене.
Но этот почти ежедневный отрыв от себя и сгорание на чужом костре не могли пройти бесследно. К концу жизни она утомилась безмерно.
Вопрос о новых ролях становился все острее, все мучительнее. Подсознательно ей было трудно мыслить себя в ролях старух, ей, в душе которой еще жили образы Иоанны или Сафо. И она на каждое свое выступление смотрела как на тяжелый, трудный долг. Она не отказывалась от этих ролей, но они были для нее подвигом, и притом безрадостным. И не потому, что она, как большинство актрис, жадно цеплялась за уходящую молодость, – она, как мы знаем, сама добровольно отказалась от молодых ролей, в своей строгой требовательности к совершенству творчества. Но душевно ей была чужда психология старости, и ее тяготили роли старых женщин.
Когда наступила революция, Марии Николаевне было уже 65 лет. Артистка-гражданка не могла оставаться безучастной к великой эпохе. Она собрала все силы и, несмотря на слабое здоровье и физическую усталость, без отдыха, не считаясь ни с трудными условиями транспорта, ни с неотопленными помещениями, в которых часто приходилось играть, участвовала везде, где бы ее ни просили, – в спектаклях, в концертах как в театрах, так и в клубах или летних театральных помещениях. В те годы ее заботила и волновала судьба Малого театра, занимавшего такое огромное место в ее жизни.
За несколько лет до революции Малый театр начал шататься и терять свой престиж. Лучшая часть артистов тщетно старалась поставить его на прежнюю высоту. Надо было что-то сделать, нужны были какие-то коренные реформы. Настала революция, и, казалось бы, настал момент театру, освободясь из-под ферулы «конторы», бюрократизма и произвола, найти себя. Но сразу ничего не делается, – в театре осталось много нежелательных элементов от прошлого. Разруха, явившаяся результатом мировой войны, тяжелые экономические условия, в которых находилась страна, борьба самолюбий внутри театра и борьба против Малого театра со стороны представителей «левого фронта» не могли не отразиться на его жизни.
Эти первые годы Мария Николаевна переживала очень тяжело, особенно потому, что чувствовала свое бессилие ввиду старости, слабости, болезни. Осталось в ее черновых бумагах письмо к А. И. Южину, которое ярко рисует отношение Ермоловой к театру и ее страстную тревогу за любимый театр.
«Дорогой Александр Иванович, прочтите и изорвите сейчас же. Никто чтоб не узнал [последняя фраза зачеркнута ею]. Это не просьба, не совет, а только сердце болит… и жалость к родному театру заставляет написать вам, как близкому и родному человеку. Не знаю что, не умею ничего, но в таком смятении, может быть, и слова младенца иногда пригодятся. Помните сказку Андерсена: когда все придворные хвалили платье короля, а ребенок вскрикнул: «Да ведь он голый!» И наш театр теперь совсем голый.
Привести его в порядок долго нельзя, и, чтобы возвести его на прежнюю высоту, надо, чтобы ваш ум и талант и ваша душа не покидали его. Но вам надо что-то изменить… Все распущено, нужна дисциплина, нужна строгость… Нужны какие-то уступки времени. Вам нужен X., страшно нужен. Он молод, силен, умен, он сумеет под вашим руководством найти средину. Только возьмите его к себе лаской. Простите, дорогой, я ничего не понимаю, ничего не знаю, верьте только одному, что не с чужого голоса я пишу. Может быть, я ошибаюсь, и ничего этого не нужно. А мне кажется, что X. сумеет понять вас и примениться к вам. Я его не знаю и почти не знакома с ним, но из всего того, что я слышу, я чувствую, что он нужен вам, чтобы вам было легче нести это тяжелое бремя. Страшно, если мы дойдем до «Иудейской вдовы». Ну, не сердитесь на меня. Не хочу ни ответа, не хочу говорить с вами. Изорвите это послание немедленно и забудьте. Вы знаете, как я люблю вас и как хочется помочь, но, увы, все кончено… я бессильна».
Бесконечно трогателен этот порыв «великой молчальницы», решившейся пойти против себя самой и заговорить, подать совет своему старому товарищу.
Нашелся в бумагах Марии Николаевны еще отрывок, ясно свидетельствующий о том волнении, с которым она следила за судьбой ее родного театра. Приведу его, не взирая на его краткость и незаконченность, так как и в таком виде он достаточно красноречив. «[Я никогда]… не имела ни дара слова, ни красноречия, ни силы убеждения. Хочется только плакать и умолять: не разрушайте Малый театр, который всех нас и многих из вас вскормил и вырастил. Во имя прошлого, подумайте о том, как помочь, как спасти, а не рубить последние устои, на которых стоит Малый театр. Все кричат: «Театр развалился, и нет ему спасения». Это неправда. Оно в нас самих, если мы захотим…», [дальше идет несколько зачеркнутых строк, но, как ход ее мыслей, они интересны]… «Вместо того, чтобы кричать о пороках, о недостатках других людей, – заглянем прежде все в себя. А мы все безгрешны и праведны? Мы стоим только за правду? А не стоим ли за самолюбие?» Дальше: «…все, что мучит и оскорбляет… не с требованиями надо приступать, а надо становиться лицом к лицу с товарищами и выяснять все мучающее на словах, а не на бумаге».
Какой правильный подход, какое доверие к товарищам в этих отрывочных словах!
Когда же Малый театр начал завоевывать широкое признание советской общественности, Мария Николаевна вздохнула свободно.
Но какие бы перипетии ни переживал театр, отношение коллектива к Марии Николаевне оставалось неизменным.
В 1920 году был всенародно и торжественно отпразднован 50-летний юбилей Ермоловой. И новая и старая Москва единодушно чествовала артистку-гражданку, и этот юбилей превратился в праздник всех московских театров. Не пишу о нем подробно, так как он у многих еще на памяти. Многие сохранили то потрясающее впечатление, которое почти семидесятилетняя артистка произвела в третьем акте «Марии Стюарт»; многие стояли в тысячной толпе, под балконом ее дома, на который она выходила благодарить за приветствия. Люди сливали вместе слезы радости и любовь к артистке, и незнакомые поздравляли друг друга, как с собственным праздником. Ей первой было дано звание «Российской Народной Артистки». Ермолова, всю жизнь служившая народу и страдавшая за народ, вполне заслужила такую честь. Правительство предоставило ей пожизненно дом на Тверском бульваре, в котором она прожила большую часть своей жизни. Тысячи приветствий, напечатанных, написанных на веленевой бумаге, на клочках, вырванных из тетради, летели к ней со всех концов Союза: от всевозможных учреждений, приветствовавших в ней «величайшую артистку и одну из важнейших культурных сил России», от театров, от артистов, от скромных учителей из глуши провинции и т. д.
После юбилея Мария Николаевна с удвоенной энергией продолжала работать, не взирая на уговоры близких беречь себя: «Разве такое теперь время, чтобы думать о себе?» – отвечала она.
В январе 1921 года Мария Николаевна заболела. Правительство и Малый театр проявили по отношению к ней самую теплую заботу. Лучшие доктора вели ее лечение. По распоряжению Наркомздрава больной были предоставлены все необходимые лекарства и способы лечения, а также особые продукты питания для поддержания ее сил. Нарком Н. А. Семашко лично приехал к ней и позаботился о том, чтобы она не терпела ни в чем недостатка. Помимо этого, лучшие профессора Москвы по собственной инициативе принимали участие в ее лечении; совершенно чужие люди буквально осаждали дом, чтобы узнать о ее здоровье, и каждый приносил ей все, что мог.
Она выздоровела, и в декабре 1921 года состоялось ее выступление в «Холопах». Это был ее последний спектакль.
Когда товарищи или близкие уговаривали ее сыграть еще что-нибудь, когда Южин просил ее сыграть роль Барабошевой в пьесе Островского «Правда – хорошо, а счастье лучше», – она не отказывалась, но и не бралась за нее, откладывая решение до того времени, как «станет посильнее», а сама становилась все слабее и слабее.
Осенью 1922 года у Марин Николаевны мелькнула мысль сыграть одну пьесу, – это была последняя вещь, заинтересовавшая ее, и потому стоит о ней сказать несколько слов. Мария Николаевна получила номер французского журнала «Иллюстрация», где была напечатана пьеса Ростана-сына, написанная им для Сары Бернар.
События пьесы происходят в начале XIX века. Написана она, вероятно, под впечатлением собственных переживаний автора: это история сына знаменитого художника, которому слава его отца мешает проявить свои дарования.
В числе действующих лиц пьесы автор выводит «Славу». «Слава» – не что иное, как шедевр художника, картина, написанная на золотом фоне и изображающая прекрасную, величественную женщину, восседающую на царском престоле. В течение пьесы сперва юному сыну художника, потом – самому художнику под впечатлением пережитых волнений кажется, что Слава оживает на картине и говорит с ним. Сара Бернар в то время не могла двигаться по сцене (ей отняли ногу), и эта роль давала ей возможность, не сделав ни одного шага, проявить все, что у нее осталось: ее, как говорили, «золотой голос», ее великолепную декламацию и классическую пластику.
Пьеса написана красиво, в романтических тонах, и Мария Николаевна, которая в то время уже с трудом ходила по комнатам, увлеклась мыслью сыграть ее. Она строила планы, назначила роль юноши В. Шухминой, роль художника – А. И. Южину, рисовала нам, как устроить оживление Славы на картине, – красота, значительность и вместе полная неподвижность этой роли казались ей подходящими для выступления.
Это было последнее цветение ее творческого воображения. Она писала Южину:
«…Это очень красивая поэма в духе Альфреда Мюссе… Это единственная вещь, в которой я могла бы выступить в следующем сезоне». При этом она, которая по просьбе самого Южина могла «приказывать ему», пишет:
…Но, дорогой Александр Иванович, я никогда не скажу: «поставьте это для меня!»
Если вам это понравится, то может быть это и будет хорошо, а без вас –