Эрос невозможного. История психоанализа в России — страница 12 из 98

льмонтом, с Брюсовым, с Блоком, с Ивановым. Во всем этом модные в Европе страдания, дионисийский трагизм и дух музыки сочетались с отечественными воспоминаниями о русских сектантах-хлыстах, с их медитативной практикой «верчений» и грубой эротикой, и одновременно с радикальными мечтами о «новом человеке», которому принадлежит будущее.

В одной из своих ранних статей «О теургии», которую считают манифестом русских символистов, Белый переходит от «Боговдохновения» в духе религиозной философии Владимира Соловьева к деловой постановке вопроса о новом человеке: чтобы совершить подвиг преображения мира, человек должен переродиться духовно, психически и физиологически. Соловьев, подобно иудаистам, считал, что преображение мира произойдет в конце всего мирового процесса. Белому, как и множеству его современников, не терпелось.

Сразу после появления статьи «О теургии» Белому пришлось проверить свой призыв к превращению искусства в дело. Он пытается спасти одну из тех «модернистских девушек – тонких, бледных, хрупких, загадочных, томных», которые, по свидетельству Константина Мочульского, возникли тогда «как из-под земли» и переполняли залы Литературно-художественного кружка (председателем которого, кстати, был психиатр – Николай Баженов) и салоны-коммуны символистов. Предметом «теургических» устремлений Белого оказалась Нина Петровская, жена главы издательства «Гриф»: «раздвоенная во всем, больная, истерзанная несчастной жизнью, с отчетливым психопатизмом… способная отдаваться словам, которые вокруг нее раздавались, почти до безумия».

Белый написал для нее специальное руководство: «Этапы развития нормальной душевной жизни». Она с восторгом приняла в нем «учителя жизни». Ее навязчивые идеи о самоубийстве и морфии отступали с каждым днем, но тут «наступила катастрофа: небесная любовь вспыхнула огнем любви земной». Совсем неготовый к процессу, сущность которого описана только в психоанализе, Белый видел себя Орфеем, выводящим Эвридику из ада, и пережил случившееся как «падение, как измену своему призванию». Тут, по словам Мочульского, была и страсть, и покаяние, и общий грех, и взаимное терзание. Затем в эту историю включился новый самодеятельный терапевт – друг-враг Белого Валерий Брюсов, занимавшийся в эти годы оккультизмом и черной магией. Тройственный роман продолжался, видимо, около года. Весной 1905 года Нина пыталась стрелять в Брюсова во время публичной лекции Белого (отчасти схожая сцена есть в «Докторе Живаго»); браунинг дал осечку.

В 1911 году Петровская уезжает лечиться в Италию; там ее пользуют гипнозом, и она пишет Брюсову, что это лечение – «не психотерапия, а теургический акт». Задачи «теургии», как их понимали в этом кругу, по сути дела совпадают с задачами терапии. Фрейд, видимо, что-то знал о подобных настроениях в России, когда писал в 1909 году Юнгу, что его русский коллега хочет изменить мир куда быстрее, чем это способен сделать психоанализ. Через 20 лет восторженный русский рецензент все еще понимал Юнга так: «…психология есть настоящая алхимия души, которая учит тому, как низшие подсознательные аффекты могут быть превращаемы в благородные металлы, подлинные алмазы духа».

Теургия мыслилась как единомоментный мистический акт, который должен быть подготовлен духовными усилиями одиночек, но, свершившись, необратимо меняет человеческую природу как таковую. Предметом мечты было реальное преображение каждого человека и всего общества в целом. Мечтатели-символисты, как и их предшественник Ницше, мало задумывались о механизмах такого преображения человека в массовых масштабах и тем более о его последствиях. Но без психологии обойтись в этом деле, конечно, было нельзя. Не зря путь мистического «преображения», которому подвергся Иван Бездомный, герой «Мастера и Маргариты», прошел через психиатрическую больницу. Впрочем, Булгаков, бывший наследником этих идей, не столько воспроизводил, сколько пародировал их, осуществляя дьявольскую «теургию» на совершенно неподходящем материале типичного Homo Soveticus, а в «Собачьем сердце» довел мотив преображения человека до абсурда.

В 1928 году, подводя итог развитию символизма от первых озарений до сотрудничества с Наркомпросом, Белый с горечью вспоминал об «ужасающей профанации интимного опыта символистов»; о «декадансе этого опыта в мистику и „блуд“, вносимый развратно-упадническим обществом в тему общины и мистерии»; о том, как мистерия превращалась в «идеологическую мистификацию на платформе театра», а община – в «общность жен». Но вряд ли символисты могут отвечать за ту метаморфозу, которую приобрела ницшеанская мечта о «новом человеке» в словах и действиях марксистов-богоискателей, а потом и большевиков-интеллектуалов – Луначарского, Бухарина, Енчмена и других. Духовный опыт символизма вообще отличался своеобразной безответственностью. Белый, например, вовсе не чувствовал неудобства по поводу своих переходов от одного интеллектуального увлечения к другому. Вопросы о том, как же «теургия» состоится в реальности, с живыми людьми, почему-то не смущали его и его окружение.

Религия Диониса

Русский символизм, конечно, был мало похож на упорядоченное научное сообщество, которое было выстроено Фрейдом по всем правилам научно-организационного искусства. Некое подобие внутреннего единства пытался внести в него Вячеслав Иванов, один из самых популярных поэтов и философов эпохи. Учившийся в Берлине и Париже, Иванов возвращается в Россию в 1904 году.

Андрей Белый считал переломным событием в истории русского символизма «пришествие в русский модернистский мир такого крупного идеолога, как Вячеслав Иванов», но сожалел, что Иванов давал материал для газетных популяризаций того, что до него было неуловимой стихией. Он и Ницше перерабатывал по-своему, чтобы превратить его темные глубины в доступный всем общий знаменатель эпохи. С этой точки зрения Иванов сыграл роль «отравителя чистоты воздуха самой символической среды». Более всего Белый протестовал против усилий Иванова по консолидации разных направлений модерна. «Спаивая декадентов, неореалистов, символистов и идеалистов в одно стадо», Иванов прояснял и упрощал идеологию символизма, приближая к нему всех, «взыскующих духа». Пытаясь построить универсальный миф, Иванов, по выразительным словам Белого, ставил «нечто вроде знака равенства между Христом и Дионисом, Богоматерью и всякой рождающей женщиной, Девою и Менадой, любовью и эротизмом, Платоном и греческой любовью, теургией и филологией, Влад. Соловьевым и Розановым». Эту роль и современники, и потомки рассматривали как «огромную в светлом и в темном смысле» (А. Белый) и «все более сомнительную» (С. Аверинцев). Анна Ахматова, например, называла Вяч. Иванова великим мистификатором, новым графом Сен-Жерменом и с удовольствием пересказывала старые сплетни о нем.

Квартира Вячеслава Иванова в «башне» над домом на Таврической улице в Петербурге с 1905 года стала строительной площадкой для нового мифа, подходящего, как тогда выражались, к условиям современности. Общей платформой, на которой Иванов выстраивал свой синкретический символизм, было особенным образом понятое ницшеанство. Из него Иванов воспринял в первую очередь не идею сверхчеловека – с ней у него были свои счеты, – а идею Диониса, умирающего и вечно возрождающегося бога вина, путешествий в загробный мир, сексуальных оргий и религиозного экстаза.

Эрос невозможного – так называл свой идеал Вячеслав Иванов. До нас дошло множество рассказов об эротических экспериментах группового характера, которые организовывали Иванов вместе со своей женой, поэтессой Лидией Зиновьевой-Аннибал, с одной стороны, и Дмитрий Мережковский со своей женой, писательницей Зинаидой Гиппиус, с другой стороны; в обеих группах состоял довольно широкий круг элитарных петербургских интеллигентов. Трудно сказать, как далеко заходили эти эксперименты. Немалую роль в салоне Иванова играли открытые гомосексуалисты, в частности Михаил Кузмин, оставивший откровенные описания этой жизни в своих дневниках. Бердяев, высоко ценивший Иванова, утверждал, что дело ограничивалось хороводами. «Эротика всегда у нас окрашивалась в идеалистический цвет», – писал он, добавляя, что более всего Иванова «соблазняло овладение душами» и в этом деле он был виртуоз. «Его пронизывающий змеиный взгляд на многих, особенно на женщин, действовал неотразимо».

До сексуальной революции было еще далеко, но русская традиция знает популярную религиозную секту хлыстов, сочетавшую истовую набожность с ритуальным промискуитетом, и как раз в это время воспоминания о хлыстах стали необычайно живы. Хлыстом будут считать Распутина, о подобной секте писал свой роман «Серебряный голубь» Андрей Белый, Бердяев специально ходил по трактирам, чтобы поговорить с сектантами. Блок ездил с Ремизовым на «заседание» хлыстов в 1908 году и не без смущения сообщал матери: «…пошли к сектантам, где провели несколько хороших часов. Это – не в последний раз. Писать об этом – как-то не напишешь». Сам же Иванов разыскал где-то «хлыстовскую богородицу», молодую красивую крестьянку, и даже водил ее на свои лекции; на вопрос о том, понятна ли ей лекция, в которой много ученых слов, та глубокомысленно отвечала: «Что ж, понятно, имена разные и слова разные, а правда одна».

Существо новой религии Иванов связывал с заимствованной у Ницше фигурой Диониса. Он любил повторять, что для Ницше дионисизм был эстетическим феноменом, для него же самого это религиозный феномен, и упрекал своего предшественника, что тот не уверовал в бога, которого сам создал. Глашатай дионисизма, пропагандист новой религии страдающего и возрождающегося бога, Иванов реализовывал свою задачу буквально и последовательно, всеми разнообразными средствами, которыми располагал как лидер движения, как философ и как поэт. Участник ивановских «сред» рассказывает, что Иванов «никогда не обострял никаких разногласий, не вел резких споров, он всегда искал сближения и соединения разных людей и разных направлений, любил вырабатывать общие платформы». На башне могли встретиться все – поэты и революционеры, ницшеанцы и марксисты, «богоискатели» и «богостроители». Потом, после революции 1917 года, пути их далеко разошлись: кто-то стал наркомом, как Луначарский; другие, как Бердяев, прославились в эмиграции; третьи, как Хлебников или Блок, умерли, чтобы не видеть новой русской действительности. Но тогда, накануне и сразу после потрясений 1905 года, они вместе искали свое будущее.