ших современников Бахтина Сартр, а позднее Левинас двигались, выйдя из других точек, сходными с Бахтиным путями.
Если бы развитие психоанализа в России проходило в более благоприятных условиях, концепция Бахтина могла бы быть ассимилирована и, возможно, придала бы русскому психоанализу свою национальную окраску, подобно тому как позже это удалось сделать Лакану во Франции. Наряду с осознанием роли языка и лингвистических структур, этот вариант отличался бы, вероятно, меньшей жесткостью и дисциплинированностью терапевтических отношений, большей свободой действий аналитика, меньшей манипулятивностью терапии. Диалогизм Бахтина позволил бы дать этим особенностям техники концептуальное осмысление. Через Бахтина и его круг православная философская традиция имела шанс вступить в контакт с основными направлениями европейской мысли столетия, психоанализом и структурализмом.
Но реальный Бахтин жил в подлинно ницшеанском мире, перенасыщенном социальной практикой. Идея осуществлялась в этом мире непосредственно, без всяких сложностей и парадоксов, а сопротивление преодолевалось силой. В этих условиях диалогизм Бахтина воспринимался более всего как философская реакция на этот мир, сопротивление ему или, точнее, противостояние. Он увидел точно: «…единство сознания, подменяющее единство бытия, неизбежно превращается в единство одного сознания». Безразлично, добавлял автор, «какую метафизическую форму оно приобретает: сознания вообще, абсолютного я, абсолютного духа, нормативного сознания и пр.». На деле им становится сознание одного человека, превращающего свой монолог в объект культа. «Рядом с этим единым и неизбежно одним сознанием множество эмпирических точек зрения… случайно и, так сказать, излишне». Все индивидуальное становится отклоняющимся, ошибочным. Единственный принцип индивидуальности, который доступен такому сознанию, – это ошибка. А за ошибки наказывают. Потому что тут «одно сознание и одни уста совершенно достаточны для всей полноты познания: во множестве сознаний нет нужды и для него нет основы».
Особый «клинический» опыт Бахтина – опыт жизни в тоталитарных условиях – показывал ему ясно: в сфере сознания любая привилегия ведет к монополии. «Сознание гораздо страшнее всяких бессознательных комплексов». И действительно, то, что говорила современная ему «идеология», было, на его вкус, наверно, не менее страшно, чем то, что она делала. Корни происходящего вокруг него уходили в рационализм Просвещения. Весь европейский утопизм, писал он, основан на монологическом принципе сознательного убеждения. Более того, вера в самодостаточность одного сознания является структурной особенностью всего «идеологического творчества нового времени». В отличие от последнего Достоевский часто перебивает своих героев, но «никогда не заглушает чужого голоса». Его активность в отношении его героев – «активность Бога в отношении человека, который позволяет ему самому раскрыться до конца».
Бахтин говорил всю жизнь с Достоевским и Рабле, но его одинокий диалог с мировой культурой имплицитно включал третьего партнера – монолог, которым жило сознание многих его современников. По-видимому, именно в характере этого противостояния монологу можно найти объяснение и оригинальности его диалогизма, и заостренности, с которой Бахтин шел на очевидные преувеличения.
«В любой момент развития диалога существуют огромные, неограниченные массы забытых смыслов, но… нет ничего абсолютно мертвого: у каждого смысла будет свой праздник возрождения».
Возрождение Диониса
У Бахтина религия Диониса получает новую культурно-историческую форму, сохраняя при этом, как и подобает вечно возрождающемуся богу, свои главные черты. Дионисизм Иванова, существовавший вне исторического времени и пространства, у Бахтина приобретает конкретное и выразительное воплощение в культуре. В своей знаменитой работе о Франсуа Рабле Бахтин открывает в европейской культурной традиции универсальное действо «жизни-смерти-рождения». Это карнавал, в котором переворачиваются все роли и сливаются все противоположности. Бахтина влечет «большое родовое народное тело», в котором индивидуальные рождения и смерти являются «лишь моментами его непрерывного роста и обновления». Противоположности основных категорий человеческого сознания соединяются могучей силой общенародного переживания. Главной силой в этом мире является смех, «веселая материя мира – то, что рождается, умирает и саморождает, что пожирается и пожирает, но что в итоге всегда растет и умножается». Карнавал – это смеховая драма одновременного рождения нового и умирания старого мира, и потому любой образ в этом пространстве амбивалентен. Например, «образы мочи и кала амбивалентны, как и все образы материально-телесного низа: они одновременно и снижают-умерщвляют и возрождают-обновляют, они и благословенны и унизительны, в них неразрывно сплетены смерть с рождением, родовой акт с агонией». Амбивалентны и ритуальные жертвоприношения, осмеяния, избиения.
Бахтин все пытается понятнее определить эту влекущую его систему образов, которую описывает то как карнавальное целое, то как гротескное тело, то как неофициальный канон: «…это тело оплодотворяюще-оплодотворяемое, рожающе-рожаемое, пожирающе-пожираемое». Самосознание современного человека – он называет его «новым телесным каноном» – приводит его в уныние: это «совсем готовое, завершенное, строго отграниченное, замкнутое, показанное извне, несмешанное и индивидуально-выразительное тело». Тело нового канона – индивидуальное тело, и все события, происходящие с ним, имеют однозначный смысл: рождение – это рождение, смерть – это смерть. Для гротескного или «народного» тела свойственна двуполость: оно не мыслит себя в одиночестве, смерть для него есть рождение, кормление – это зачатие, испражнения – это освоение страшного космоса. «Нужно подчеркнуть, что мотив „андрогина“ в данном его понимании был исключительно популярен в эпоху Рабле».
Мы находим у Бахтина в приложении к Рабле все основные мотивы русской культуры модерна: и идею вечного возрождения, и романтику деиндивидуализации, и смешение-стирание основных категорий рациональности, и образ андрогина. У Бахтина они образуют столь же целостный «дионисийский» комплекс, как и у Владимира Соловьева, Вячеслава Иванова, Сабины Шпильрейн и Николая Бердяева: если рождение равнозначно смерти, то любовь сливается с влечением к смерти, а мужской пол неотличим от женского.
Бахтин, вероятно, заимствовал эти идеи у Иванова. В 20-х годах, задолго до своей книги о смеховой культуре, Бахтин говорил, что «как мыслитель и как личность Вяч. Иванов имел колоссальное влияние… Все его современники – только поэты, он же был и учителем». По Бахтину, «соединение любви и смерти» является основной темой многих стихов Иванова. Бахтин с одобрением видит в них слияние любви и смерти, направленное против личности: «восторг любви вызывает тоску и стремление разбить грани индивидуализации, а разрушает индивидуализацию смерть. Поэтому любовь накликает смерть».
Бахтин, сегодня самый влиятельный представитель этой линии развития русской мысли, нашел тот предметный материал, по отношению к которому она имела действительное значение. Блестяще применив русские идеи к европейскому материалу, он сумел завоевать мировую славу. Для Европы материал этот ушел в далекое прошлое. А для России?
Анализируя буквальный смысл карнавальных идей Бахтина в их возможном применении к русскому материалу, Сергей Аверинцев подверг их критическому осмыслению. Так ли уж человечны были средневековые ритуалы избиения и осмеяния? Всегда ли смех несет в себе глубокую правду о мире, о человеке, побеждает страх и отрицает страдание? «Беда в том, что тоталитаризм по-своему очень хорошо знает цену всему неготовому, незамкнутому, пластичному, имеет свой интерес к тому, чтобы преувеличивать эти аспекты сущего, утрировать их, окружая их… эмоциональным ореолом амбивалентного смеха и ни с чем не считающейся бодрости». Аверинцев показывает неожиданную и амбивалентную связь между бахтинской концепцией человека – неготового, незамкнутого, незавершенного, как все, что есть жизнь, – и советским тоталитаризмом. Это видение человека, пишет Аверинцев, было шансом в борьбе против тех, кто хочет командовать жизнью и закрыть историю. Но в этом же образе есть то, что Аверинцев определяет на редкость точно: «…ощущение себя одновременно трупом и ребенком». Ребенком – потому, что ты не завершен и всегда готов к переделке; и трупом – потому, что ты застыл в смертном страхе, зная, что всякая переделка человека есть переделка детей в трупы. Это двойственное ощущение и есть психологический субстрат тоталитарного режима. «Готовым он (режим) считает только себя… Действительность должна быть пластичной, чтобы ее ваять и перекраивать». Режим, в котором жил Бахтин, со всем его террором, двоемыслием и методами перековки, формировал у своих граждан характерные искажения самовосприятия, которые проецировались в теорию так же, как в стихи или в любовь. «Люди должны быть неготовыми, несовершенными, в становлении, чтобы их можно было бы воспитывать и перевоспитывать, „перековывать“; с ними нечего считаться, их не стоит принимать всерьез, но им не следует унывать, потому что у них все впереди – как у детей». Чем «ощущение себя ребенком и трупом одновременно» отличается от «амбивалентности рождающей смерти» по Бахтину? – задает риторический вопрос Аверинцев (там же).
В русской истории главным мастером карнавалов был Иван Грозный, с полным знанием дела проводивший процедуры развенчания-увенчания; Эйзенштейн показал эти сцены красиво, и тоже со знанием дела, сперва Сталину, а затем нам с вами. Сталин с его угрюмой серьезностью тоже не был чужд карнавального смеха в личном пыточном обиходе. Этнографическая жизнь Советской армии и советских лагерных зон вся состояла из осмеяний и избиений, пародирования социальной иерархии и ужасающего гротеска, творимого над телами тех, кого силой превращали в «андрогинов». Бахтин не оставил в своих книгах видимых следов соприкосновения с этой реальностью, хотя в своих скитаниях вряд ли мог не знать ее. Остается гадать, является ли его восторг перед «народным телом» результатом незнания советской действительности, возможного только у очень чудаковатого интеллигента; отчуждения от нее, когда местные дела вообще не воспринимаются как культура, что, пожалуй, было характерно для многих; или плодом нового интеллектуального романтизма.