Он ни на минуту не позволял своей матери отойти от него. Стоило ей исчезнуть из его поля зрения, он глухо бурчал тем скорбным ворчанием, которое издают старые адвокаты, когда из их книги вынимают закладку. Медленно, настойчиво и упорно он тащился за ней по двору и по улице, опираясь на суставы пальцев и на одно колено и выплевывая крошки древесины и кожи, и его искалеченная нога тяжело волочилась за ним. Даже в два с половиной года ему все еще не удавалось выпрямиться, но на его торсе уже образовались бугры борцовских мышц, а пухлые подушечки, что у каждого малыша на ладонях, у Шимона превратились в роговые копыта. Яков смастерил ему грубые костыли и научил стоять и ходить, и Шимон проникся к нему преданностью, любовью и верностью, которые сохранил по сей день.
— У него был такой странный кошмар — он жаловался, будто видит черные точки, проникающие в его тело, — рассказал я отцовскому врачу о Шимоне во время одного из наших разговоров.
— Крайне интересно, — сказал врач. — Он много плакал в детстве?
— Почти никогда, — ответил Яков, который по моему требованию сопровождал меня в этом визите и до того момента упорно молчал.
— Терпимость к боли различна у разных людей, — произнес врач тем поучающим тоном, который усваивают воспитательницы детских садов, проповедники, страховые агенты и все те, кто имеет дело с зависимыми людьми. — Ведь боль — это преобразование ощущения, а не само ощущение и, как таковое, зависит, прежде всего, от типа личности, обстоятельств и системы ценностей. Некоторые люди кричат от булавочного укола, тогда как другие не проронят и звука, даже если их колесуют. Некоторые женщины вопят при родах, а некоторые только стонут.
— Я знал такую, которая кричала уже при оплодотворении, — заметил я, но врач укоризненно посмотрел на меня и вновь обратился к самому увлекательному и нежащему душу человеческому занятию — поучать и объяснять. — Существует несколько заблуждений относительно боли, — продолжал он. — У боли не всегда имеется цель, она не всегда имеет соответствующую силу, и она никогда не поддается измерению Вы, наверно, заметили, что в ответ на вопрос: «Как сильно ты меня любишь?» — мужчины разводят руки и стороны, а женщины прижимают их к груди. Я прошу больных оценить степень их боли по шкале от одного до десяти, и вы не поверите, насколько это хорошая индикация успешности лечения. А иногда я прошу их сравнить боль, которую они ощущали в прошлом, самую сильную боль, с их страданиями сегодня.
Он внезапно повернулся к Якову, указал на его руку и сказал:
— Вот, например, будь вы моим пациентом, я бы попросил вас сравнить вашу нынешнюю боль с болью при ампутации этого пальца.
Лицо брата исказилось и побледнело. Он не любил, когда люди замечали его увечье. Ему казалось, что этот обрубок прилюдно демонстрирует какую-то его слабость. Иногда он прячет его внутри кулака и сжимает там с такой силой, что его лицо приобретает угрожающее выражение.
Теперь он поспешил прикрыть этот отрубленный палец другой рукой.
— Мне не было больно, когда это произошло, — проворчал он.
— Но потом боль, наверно, появилась? — настырно допытывался врач.
— Я уже не помню, — недовольно ответил Яков. — Это было много лет назад.
ГЛАВА 28
Погруженные по колено в землю и в тесто, далеки мы были в нашем поселке от людей и от Бога, и строящийся на холме дом стал средоточием пересудов и прогулок. По субботам туда поднимались целыми семьями, дети играли в кучах щебня и песка, а взрослые входили внутрь, слонялись по зияющим пустотам и гадали — сколько денег, сколько времени, сколько кубических метров, сколько жильцов, кто и где будет жить.
В поселке каждое неординарное событие или появление чужака тотчас становились предметом разговоров, догадок и надежд весьма определенного толка. Разъездной врач, водитель автобуса, торговцы скотом, поставщики кооператива. Изредка появлялись также бродячие продавцы галантереи. Из их коробок разносились манящие запахи, а обилие таившихся там мелочей завораживало сердца. Стоило, однако, кому-нибудь из них постучать в нашу дверь, как мать тотчас выпроваживала его и еще долго с подозрением смотрела вслед, потому что все они напоминали ей наваритов Иерусалима.
Однажды к нам заявился незнакомый галантерейщик, высокий, худой человек с похотливыми влажными глазами и такими редкими и липкими волосами, что они, казалось, были выщипаны из каймы его черной ермолки. В деревянной коробке, болтавшейся на его шее, был обычный набор из бритвенных лезвий, мыла, шнурков, расчесок и добрая дюжина бутылочек с «эссенцией» — экстрактом духов, который он по мере надобности разводил спиртом.
Пока мы с Яковом разглядывали коробку с галантереей, мать, к нашему удивлению, предложила торговцу стакан воды из шкафчика со льдом и взяла у него, в подарок отцу, ридома де колония. Но ее истинные намерения немедленно прояснились. Она выбрала тюбик синей краски для глаз, сунула его в карман и начала торговаться о цене.
Она все еще торговалась, когда отец поднялся после полуденного сна, вышел к нам и тоже стал щупать и нюхать бутылочки с эссенциями. Мать смутилась, отозвала его в сторону и сказала:
— Детям нет денег на ботинки, Аврам, а ты будешь покупать одеколон?
Торговец посмотрел на нее с ненавистью, машинально облизнул губы и тихо, но явственно обронил одно-единственное слово: «А гойке».
В нашей семье никто не знал идиша, но с этим словом мать была хорошо знакома. Она не в первый раз слышала или повторяла его про себя. Яков посмотрел на меня, я на него, и мы, кажется, даже обменялись еле заметной улыбкой и немного отступили назад, чтобы освободить место для предстоящей схватки.
Мать задрожала, «как бухарский сапожник, на которого плюнула змея». Звуки оскорбительного слова пробили ее височные кости, проникли в мозг и взорвались там. Дивный багрянец гнева зажегся на ее груди и начал подниматься к шее и лицу. Ее зубы ощерились, как у волчицы, и яростные жилы вздулись на шее, спускаясь от стиснутых челюстей и исчезая под воротником кофты. Она выбросила вперед свои сильные, меткие руки, схватила кожаные ремни галантерейной коробки и захлестнула их на горле торговца. Его лицо полиловело, руки и ноги задергались, рот широко раскрылся. Мать не отпускала ремни, пока он не рухнул на землю, и лишь тогда его горло сумело вытолкнуть наружу несколько сдавленных проклятий.
Она поставила босую широкую стопу на его испуганный живот и спросила:
— Ты кого обзываешь «гойке»?
— Никого, — простонал торговец.
— Ты берегись, смотри, я — татар! — провозгласила Мать.
Мы все спрятались за ее спиной. Яков нетерпеливо переминался с ноги на ногу, ожидая продолжения. Я гадал, были проклятья, вышедшие изо рта торговца, произнесены в тот момент, что послышались, или прозвучали раньше, но сумели вырваться наружу лишь после того, как мать освободила его горло. Отец, наполовину скрытый ее телом, предостерегающе похлопывал ее по плечу, успокаивая и упрашивая одновременно. Дудуч глядела на нее сбоку немым восхищенным глазом, лицо Шимона озарилось редкой улыбкой удовольствия, а гусь похаживал кругами, заботясь, чтобы никто не вздумал помешать его госпоже.
— Моего отца сделал евреем рабин вот с такой бородой! — сообщила мать. Торговцу, нам и всему миру. Она перенесла всю тяжесть своего тела на попирающую ногу и руками показала размер той бороды. — Не то что берделе твоего рабина, — страстно продолжала она. — И глаза у него, как у Ильи-пророка. И мой отец был взрослый, когда они сделали ему брит-милу[61]. Всех привязали веревками, потому что не было наркозы, а мой отец просил, чтобы без веревок, и не кричал, потому что обрезание вовсе не было для него болью.
— Ну довольно уже, довольно, — ворчливо сказал отец. — Слышали…
Мать сняла свою ступню с торговца, наклонилась над ним, схватила за рубашку и поставила на дрожащие ноги.
— Мы евреи лучше, чем ты, — известила она его. — А в моих сыновьях уже будет текти кровь от праотца нашегоАврама.
Закончила, толкнула его обратно в пыль и захлопнула дверь. И тут ее ноги подогнулись, и глаза — усталые и отчаявшиеся — медленно закрылись. Стена, на которую она поспешила опереться, задрожала от ее тяжести и рыданий. Яков принес ей чашку чая, и она пила ее медленными глотками, пока не успокоилась и не произнесла свое обычное: «Ух… хорошо…» — в знак того, что ей полегчало.
Наутро у нас во дворе появилась низенькая женши на с лицом преждевременно состарившегося козла, птичьими руками и маленьким деревянным чемоданчиком. Она вошла в дом, спросила: «Где хозяйка?» — и, не дожидаясь ответа, подошла к матери, вытащила две голубые расчески и отодвинула ими ее волосы с висков.
— Так намного красивее, — она отступила на шаг, чтобы полюбоваться делом своих рук. — Chez nous à Paris, у нас в Париже, модно именно так.
Она мигом вытащила из кармана синюю бархатную ленточку, повязала ее матери на шею и скрепила белой перламутровой булавкой. Мать громко и смущенно засмеялась, но глаза ее закрылись от удовольствия. Вся эта картина была странной и удивительной, и я уже тогда знал, что никогда ее не забуду, потому что мать была выше незнакомой женщины примерно на полторы головы, и вдобавок маленькие дешевые украшения необыкновенно украсили ее. Мы с Яковом глядели на нее с восхищением. Перед нами вдруг предстала другая женщина — большое лицо, далеко расставленные серые глаза и широкие плечи утратили грубость и стали настолько красивыми и привлекательными, что испугали нас своей новой и незнакомой силой.
Легким толчком гостья усадила мать на стул.
— Силь ву пле, мадам, — сказала она. — Шену а Пари с таким формидабль, таким внушительным лицом и с такими волосами и плечами вы могли бы стать самой-самой красивой королевой.
Она открыла чемоданчик, вытащила гребешок, иожницы, черную сетку для волос, настольное зеркало и шпильки и сказала:
— Вчера к вам заходил человек, который вел себя очень некрасиво, и я пришла попросить…