Я здорово удивился. Он никогда не был особенно старательным. Ни в пекарне, ни в школе. А когда ему исполнилось шестнадцать, он вообще перестал учиться. Бывало, исчезал на целые дни. Я не беспокоился. Чтобы быть пекарем, не обязательно кончать университеты. Он и так ничему там не учился, только тренировался по бегу и гонял за девчонками. Единственное, из-за чего я с ним вечно ссорился, — чтобы он остался после меня в пекарне, чтобы пекарня не умерла вместе со мной. Я ему все время говорил: «Я оставлю тебе пекарню, Биньямин, большим богачом ты не станешь, но заработок у тебя будет». А он отмалчивался. Посмотрит, бывало, на меня и не отвечает. Пока однажды не сказал: «Я не хочу, я решу после армии, твой брат тоже не остался в пекарне, может, я все-таки надумаю учиться, может, захочу поездить, а может, останусь на сверхсрочную после действительной. Я не хочу на всю жизнь застрять в этом тесте».
И тут я понял, что ему не очень-то нравится делать то, что делаю я. И то, что он тебя упомянул для примера, мне тоже было не по душе. Мы даже немного покричали. Ты думаешь, ты лучше, чем твой отец? Что это за разговоры — «застрять в тесте»? Я погорячился и поднял на него руку, а он поднял свою — вот так! — и схватил меня за руку, вот здесь. — Яков улыбнулся. — Ты не поверишь, ему было тогда семнадцать. Ростом он не дотянул до нашей матери, но всю ее татарскую силу от нее заполучил. Жаль, что ты его не знал, в этом он был, как ты, и как мать, и как ее братья. Я и сам не слабак, достаточно мешков и поддонов перетаскал в своей жизни и тонны теста перемесил вот этими руками, но поверь мне — его рука на моей была, как рычаг тестомешалки.
Он поднялся и принялся ходить по веранде — пальцы растопырены, обрубок дрожит, как хвост ящерицы.
— Не бей меня, отец, сказал он, не надо! Он меня испугался. Испугался отца, как маленький ребенок, только ребенок с силой взрослого, очень сильного взрослого. Ну, мы посмотрели друг на друга таким манером и после этого месяца два не разговаривали. Но когда он начал готовиться к армии, вот тут он меня удивил. Потому что сила силой, но парень он был довольно-таки ленивый и ничего всерьез не принимал. Ему бы только танцевать с девочками и получать удовольствие от жизни. И вдруг — именно туда, именно в этот сраный спецназ.
И ты знаешь, я уверен, — Яков снова сел, и голос его вдруг стал низким и влажным, — я уверен, что всякий раз, когда Лея просыпается хоть на несколько минут, она думает именно так — что это я его подтолкнул пойти в спецназ, чтобы там из него сделали человека. «Ты хотел, чтобы он погиб, — так она, наверно, говорит там, в темноте. — Еще когда он был маленький, ты с ним ссорился и не хотел его». Но понимаешь — как раз перед армией, в те месяцы, когда он бегал по полям и накачивал мускулы, он вдруг надумал помогать мне в пекарне, и мы стали, наоборот, ближе друг к другу. Он начал понимать мою работу, а я начал понимать его жизнь и перестал к нему придираться. И потом, в армии, я очень им гордился — тем, что он справляется, что ему удается, что его там ценят. И в поселке тоже, когда он приходил, в этом спецназовском черном берете и с маленькими крылышками на груди, люди начали здороваться уважительно, и что слышно у вашего сына, и все такое.
И вдруг он появляется среди ночи, весь мокрый от дождя. Я дал им свежего хлеба и кофе, нарезал помидоры, сыр и колбасу. Быстренько пожарил на поддоне несколько яичниц с хлебом, и Лея тоже встала с постели и побежала приготовить им бутерброды, и шоколад, и мандарины в дорогу. Я сказал ему: подожди минутку, Биньямин, я разбужу развозчика, чтобы он подбросил вас к вади на хлебном грузовике. Но он не согласился. Даже то, что они сюда зашли, и то против правил. Если их поймают в самоволке, они тут же вылетят из спецназа. И они вышли из пекарни и пошли искать в темноте какую-то «геодезическую отметку» в вади Синдиана. Мы когда-то мальчишками воровали там финики и персики, а теперь они называют это «геодезическая отметка». Я посмотрел на него, когда он выходил со двора, и подумал — может, он, в конце концов, все-таки вернется в пекарню? Я ничего не сказал, только сердце у меня как-то дрогнуло. Может, мы могли бы стать, в конце концов, друзьями? А может, нет, теперь уже не узнать.
Он опять встал.
— Вот и всё, — сказал он. — Не похоже на рассказ из книги, правда? Никогда уже не узнать.
Никто из нас не заметил Роми, но через три дня появилась фотография. Я сижу. Обе руки в карманах. Яков стоит напротив, его руки растопырены в жесте продавщиц деликатесов, когда они объясняют, что у них кончились албанские анчоусы. На столе между нами — маленькая миска с фруктами. Я босиком, и большие пальцы ног торчат, как два толщенных рожка на голове улитки.
— Ты такой смешной, дядя, с этими торчащими пальцами. О чем ты думал, когда отец произносил свою речь?
— Он неважно выглядит, твой отец, — сказал я.
Фотография углубила морщины, выжженные на шее моего брата, пригасила его глаза. Проблески старости уже сигналят мне из его тела профессионального пекаря. Точно зарницы далеких бурь над Атлантическим океаном. Уменьшается ловкость пальцев, что каждый четверг проверяется в плетении хал. Тело зияет вмятинами и трещинами. Глаза — красные и воспаленные от мучной пыли и печного жара — доставляют постоянные мучения. Когда он стоит в яме, сажая буханки в нутро печи, плечевые суставы издают странные потрескивания — верный признак пересохших тканей. Только тренировка и опыт еще компенсируют постепенную утрату сил, только заученность движений — постепенную утрату ловкости. Он вдруг напоминает мне Акелу — старого волка из «Книги джунглей», который уже не мог повалить оленя. И я почти слышу, как с фотографии доносится типичный кашель хлебопека — результат постоянного, многолетнего раздражения легких мукой.
Я, напротив, не страдаю никакими недугами — если не считать нашей общей близорукости. (Сегодня мы оба добрались до девяти диоптрий в левом и семи — в правом глазу, и врач уже предостерег Якова, чтобы тот не вздумал поднимать мешки с мукой, потому что это грозит отслоением сетчатки.) У меня не убыло ни тела, ни волос. Мои члены сохраняют прежнюю гибкость и силу, и я никогда не испытывал по-настоящему сильной боли или, точнее, — боли без причины, что куда важней. Только одно недомогание докучает мне по временам, этакое ощущение удушья и каменной тяжести в диафрагме, словно цементное тесто набухает меж моими легкими, да иногда еще — с тех пор, как я приехал сюда, — режущая боль в паху. Боль острая и короткая, унизительная, но терпимая.
Подобно большинству людей, я тоже вижу свое тело как единое целое, но Яков стареет неравномерно — как горящая спичка, которая вся изгибается от неравномерности своих страданий. «Боль должна быть одинакова во всем теле», — говорит отец, не зная, что он повторяет последние слова знаменитого падуанского врача Тувии Акоэна. Руки Якова старее других частей его тела. Его ладони затвердели и стали шершавыми от рукояти хлебной лопаты, кончики пальцев покраснели от постоянного соприкосновения с дрожжами и броматом, а тыльная сторона ладоней обгорела и сморщилась от жара кирпичей. Пекари обычно надевают рукавицы, когда вынимают выпеченный хлеб, но сажают буханки, как правило, голыми руками—для большей точности и быстроты. Яков вообще не пользовался рукавицами.
Годы, прошедшие в кругу неизменных природных процессов, железных правил брожения и набухания, вечных ритуалов смерти и возрождения и испытанных тысячелетиями движений, наделили его на редкость интимным знанием и пониманием собственного тела. Ему довелось видеть, как хлебные лопаты укорачиваются от трения и жара и как наш отец тоже съеживается в размерах, пролагая и ему самому путь к такой же старости — к тому дню, когда у него уже недостанет сил дышать пылающим воздухом, перетаскивать мешки и поддоны, принимать вернувшийся из лавок нераспроданный хлеб.
— Когда-нибудь я просто свалюсь, — сказал он мне, — и так и умру здесь, в этой яме.
ГЛАВА 43
В больнице Яков провел три дня — лежал с перевязанной рукой на груди, кровоточил, бредил и затихал, ругался и сквернословил. Его грязная, изощренная брань привлекала к кровати врачей, больных и сестер — не понимая ни слова, они улавливали интонации и не могли поверить собственным ушам. Его трясла дрожь, температура то поднималась, то падала, лицо сморщилось и стало сосредоточенным, как у новорожденного, и я понял, что он выздоровеет и встанет другим человеком.
Мать, Шимон и я по очереди дежурили возле него. Очнувшись и увидев, что я сижу у кровати, он с силой схватил меня за руку и сказал:
— Я не терял сознание — я просто думал с закрытыми глазами.
Он улыбнулся, и я понял, что был прав. Прежние, знакомые черты лица к нему уже не вернулись.
— Нельзя, чтобы любовь причиняла человеку такую боль, — сказал он и повторил еще и еще раз, будто заучивал одну из великих истин Идельмана и выжигал ее на собственном теле.
— Она дважды приходила проведать тебя, но мать ее прогнала, — сказал я.
— Правильно сделала, — сказал Яков, не объяснив, кого из двоих он имел в виду.
Домой он вернулся бледный и обессиленный, уселся в раздвижном кресле на веранде и снял перевязку с руки, чтобы рана быстрее сохла на воздухе и солнце. Так он сидел долгими часами, то открывая, то прикрывая глаза, поворачивал ладонь, словно ленивый цветок подсолнуха, и зашитый обрубок его пальца дрожал и намокал, весь еще черно-багрово-фиолетовый.
Его любовная жертва наполнила мать ужасом и гордостью.
— У Якова огромадная душа, — провозгласила она.
Подошел Иошуа Идельман и сказал:
— Отрезал для нее палец он отрезал.
— Нет такой бабы, ради которой Ицик сделал бы такое, — сказал его сын, который к тому времени уже обзавелся привычкой курить и стряхивать пепел отвратительным, манерным прикосновением кончика указательного пальца.
Шену Апари, милый Тартарен любви, тоже пришла, всплеснула руками, сказала: «Quelque chose[88]