— Не смей! — Рука и дыхание племянницы приковали меня к месту, потому что тело мое уже задрожало и напряглось, будто хотело прыгнуть и ворваться внутрь.
Яков приподнял пальцами губы сына и осторожно вывернул их наизнанку. Михаэль, явно привыкший к этой процедуре, широко раскрыл рот и высунул язык. Яков посветил своим фонариком в глубь его рта в поисках напухших десен, белого налета в гортани, дырочки в зубе или прикушенного языка, потом взял в руки его маленькие ладони и стал поворачивать, высматривая еле ды царапины или укола.
— Расскажи мне еще раз, как ты отрезал себе этот палец. — Михаэль погладил отцовскую ладонь.
— Ты упал, — заключил Яков. — У тебя на руке содрана кожа.
— Я бежал, — признался Михаэль.
— За тобой кто-то гнался?
— Нет, я бежал просто так.
— Где был Шимон?
— Сзади, и он меня сразу поднял.
— Будь осторожней, когда бежишь.
Два слабых, близоруких глаза моего брата и девять с половиной его пальцев, кожа которых за годы работы с тестом истончилась до шелковистости, бережно и внимательно двигались вдоль бледной, нежной спинки, подрагивая на ее выпуклостях, выискивая мельчайшую ссадинку, самый маленький синячок, крохотное покрасненьице, легчайший ожог. Обнаружив занозу в подушечке указательного пальца, он осторожно вытащил ее языком и зубами. Михаэль рассмеялся: «Ты совсем как собака, папа». Оставшуюся ранку Яков смазал синим йодом, и затем Михаэль поднял руки, показывая подмышки и давая отцу возможность пощупать желёзки.
— Тебе было больно?
Яков повернул ребенка и прижал ухо к его спине.
— Что больно?
— Когда ты отрезал палец, тебе было больно?
— Дыши глубже, — сказал Яков, потом: — Покашляй, — потом: — Минуточку, — потом обнял его и стал дуть в затылок, так что они оба прыснули смехом, и наконец, приподняв, положил Михаэля на кухонный стол.
— Это было очень больно, — сказал он. — Больнее всего на свете.
Он осторожно и медленно разглаживал его кожу, нежно мял маленькое тельце, пробовал на отзвук суставы, простукивал ребра и конечности.
— Иногда я чувствую его боль. Вот здесь, в кончиках пальцев, — сказал он мне несколько дней спустя, когда я, не в силах сдержать любопытство, напрямую спросил, что это все означает. — Вначале я умел только смотреть и выискивать приметы, а сейчас я уже чувствую и саму боль.
— Только отцовские боли ты никак не почувствуешь, — сказал я ему.
— Сделай мне одолжение. Не морочь мне голову своими теориями.
Подобно большинству людей, Яков тоже считает, что у всякой боли должна быть причина. Судя по рентгенограммам, у отца нет таких дефектов позвоночника, которые могли бы вызвать столь сильные страдания. Его внутренности в норме. Колени у него хоть и старческие, но здоровые. И Яков, в котором не утихает застарелая злость и которому осточертели отцовские причитанья и россказни, подозревает, что все его боли — попросту продолжение шакикира де раки времен нашего детства.
— Это не так просто, — сказал я. — Такое не всякому под силу.
— Послушай, о чем мы вообще говорим? — В голосе Якова послышались ледяные нотки. — Какая сила? Какие боли? Тебя не было здесь тридцать лет, тебе не пришлось выносить все его капризы, тебе не довелось вытерпеть все, что с нами здесь происходило. Так изволь уж теперь ухаживать за своим отцом, а я буду ухаживать за своим сыном, и оставь меня в покое.
Тяжелыми и страшными были эти слова, но как спокойно мы их произносили.
— Она заснула еще до того, как Биньямин погиб, — сказал я. — Ты что, думаешь, я не знаю, что здесь происходило, что ты с ней делал, когда вы поженились?
— У меня нет сил сводить старые счеты, — сказал он. — Чего ты хочешь? Получить пекарню? Забрать Лею? Можешь забрать — и то, и другое. Можешь забрать всё. Вы все, до единого — можете забрать себе всё. И ты, и Роми, и отец, и Лея. Фотографируйте меня, изводите меня, бросайте меня, спите из-за меня. Мне от вас уже ничего не нужно. Только этого мальчика оставьте мне. Он мой.
Я видел, как он склоняется над сыном, исследуя пальцы его ног, как скользит по его берцовым костям, тревожно щупая склонные к повреждениям суставы лодыжек и коленей. Закончив, он осторожно постучал пальцами по внутренней стороне бедра, и Михаэль, уже изучивший отцовские сигналы, немного раздвинул ноги. Нежно приподняв его маленькую мошонку, Яков тщательно осмотрел ее со всех сторон, затем, перевернув ребенка на живот, еще раз исследовал его плечи, спину, ягодицы, промежность и ноги — до самого низу, до нежных сухожилий голени и подушечек маленьких пяток.
— Раньше он каждый день мерил ребенку температуру, — сказала сзади Роми, ее голос — тонкими струйками по моему затылку. — Но я ему пригрозила, что сфотографирую это и пошлю снимок тебе.
Михаэлю было тогда года три. Он распростерт на отцовских коленях, голова и руки свисают, маленький термометр торчит из наготы тела, поблескивая в мягком свете, который теперь уже никогда не погаснет. Я часто смотрел на этот снимок, потому что в нем было какое-то пленительное, колдовское очарование, и не печаль на лице моего брата и не абсолютный покой на лице Михаэля были его источником, а именно вот этот тусклый, мерцающий блеск ртутного столбика.
— У тебя нет температуры, — сказал Яков, поднимая сына. — У тебя всё в полном порядке.
И он поцеловал Михаэля в лоб, в переносицу и в шейную ямку, и голый ребенок, смеясь от удовольствия, положил руки на плечи отца, а голову на его грудь и закрыл глаза. Так они постояли несколько минут, а по том Яков отыскал свои очки и одел сына.
— Точно как ты сказал мне тогда в той Америке, произнесла Роми из-за моего плеча, с усмешкой добавляя к «Америке» материнское «той». — Помнишь? Когда объяснял, в каких случаях снимают очки.
От тоски и усталости мне почудилось, будто это мать говорит за моей спиной, и я обессиленно откинул голову. Но матери уже не было на свете, а ласковость девичьей груди испугала мой затылок. Я побледнел, вздрогнул и торопливо поднялся с колен.
ГЛАВА 59
Яков унаследовал пекарню, выиграл Лею, остался в родном доме. Вечерами он засыпал в объятьях жены и, поднимаясь в полночь для своего ночного труда, любил смотреть, как она перекатывается на согретое им место и улыбается во сне. В пекарне пылала глубоким ровным жаром печь, бурлили, пучились и умирали дрожжи, начинало свой очередной забег всходящее тесто, буханки одна за другой выстреливались в зияющий печной зев. Яков по сей день печет хлеб тем же давним отцовским способом и в той же печи, разве что паровые мехи заменил на электрические. Поставить в пекарне карусельные электрические печи он отказался, и, если не считать дряхлой тестомешалки фирмы «Кемпер», единственными машинами, которыми он пользовался, были «Фортуна», разрезавшая крупные куски теста на части поменьше, да плахт-автомат, большие барабаны которого формовали из теста змеевидные колбаски для плетения хал.
Семейная жизнь Якова и Леи вызывала восхищение матери. Она рассказывала Шену Апари, как Яков расчесывает Лее волосы, как уговоривает Дудуч сделать ей масапан, как улыбается, когда она улыбается, и шевелит губами, когда она говорит.
— Теперь в нашем доме есть любовь, — говорила она. — Сын мой качает ту Лею на руках, как дитё.
— Это неправильно! — встревоженно воскликнула Шену Апари. — Женщина — не бог. Никогда нельзя отдавать ей все, что есть, никогда нельзя показывать ей все, что внутри. Кое-что нужно сохранить про запас.
Мать была поражена и обижена. Шену Апари была в ее глазах не только знатоком, но и наставником, и такая рассудочная трезвость показалась ей чем-то вроде предательства.
— О-о… Ма шери! — Заметив, что мать покраснела, Шену рассмеялась. — Любовь может быть еще хуже, чем деньги. Она протекает сквозь пальцы, она убегает, у влюбленных всегда в кармане дырка, всегда нужно сохранять кое-что на черный день. Не отдавать всё-всё до конца. Быть комси-комси эгоистом.
Она положила руку на плечо матери.
— Ты думаешь, что любовь — это чисто сердечное? Сердце — это только для начала. Любовь требует ума, а этого нельзя найти в сердце или выучить в Сорбонне. У нас в Париже говорят: «Всякий, кто влюбляется, получает шанс вернуться в рай». И что же? Все пробуют, а кому-нибудь удалось? Уже три тысячи лет самые-самые умные люди пишут о любви. И что? Кто-нибудь приблизился к решению?
Первый дождь после свадьбы привел Якова в лихорадочное возбуждение. Он подставил под водосточную трубу большой таз и собрал в нем дождевую воду, чтобы Лея могла снова окунуть в нее свои волосы.
— Твой сын просто глуп, — охлаждала Шену Апари восторги матери. — Это не приведет к добру. Нельзя оглядываться на прошлое. Только преступники и дурачки возвращаются назад, к началу.
Когда Яков попросил Лею вымыть голову дождевой водой, она только рассмеялась и последовала за ним в пекарню. Был вечер, до начала работы было еще далеко. Запах муки висел в воздухе, и чрево печи еще сохраняло ночное тепло. Яков поставил таз на примус и, когда вода согрелась, сказал: «Наклонись, Лалка», окунул ее волосы в воду и стал мылить их хозяйственным мылом. В мягкой воде поднялась гора пены, и Яков полоскал, и намыливал, и снова полоскал, и по мере того, как вокруг снова вставал тот давний дождевой запах, его движения, поначалу торопливые, как у возбужденного любовника, превращались в медленные, опытные действия пекаря, а затем — в торжественные ритуальные жесты священнослужителя, пока Лея не сказала: «Хватит уже, Яков, мне холодно». Потом они легли в мучном складе, и грубая ткань мешков докрасна натерла ей ягодицы и лопатки, а потом они затихли и обнялись, и Лея, чувствуя прерывистое дыхание Якова на своей шее и страшась очередных труб, на которые ему вздумается лезть, и очередных пальцев, которые он может потерять, вздрогнула и сказала: «Я люблю тебя, Яков, ты вовсе не должен все это делать, просто будь со мной, и всё. Я рада, что мы вместе».
Через несколько месяцев она забеременела, и Яков написал мне, что он счастливейший человек на свете. «Когда я с ней, мне хорошо со всех сторон, — писал он, и я расхохотался, потому что мой брат писал так велеречиво и забавно: — Я люблю Лею, я люблю пекарню, я люблю ребенка, который растет в ее животе».