Ксения написала Коле все как есть, по совести да по правде. А там уж он сам как-нибудь разберется. Коля умный, сильный — львиная порода.
Этим признанием она сняла с души неподъемную глыбу (мне и так тяжело ходить с ведром до замерзшей реки, а еще на душе носить тяжесть — ну зачем?).
«Ты должен знать, что Ольгу оговорили. Я понимаю, как тяжело тебе было жить, считая, что женщина, которую ты любил, предала тебя. Но это не так. Ольга тебя не предавала. Мне страшно представить, с каким грузом вины ей пришлось жить эти годы. Ольга винит себя и в смерти родителей. Но я знаю, что ее вины здесь нет. Все сложилось как сложилось. Такая жизнь, такое время. Никто ни в чем не виноват.
А ты прости ее, Коля… Каждый заслуживает прощения и любви даже потому, что когда-нибудь нас не станет. Я особенно понимаю это сейчас, в замерзающем городе, когда жизнь заканчивается, закатывается куда-то в ледяную пустоту, когда все мелкое, незначительное отступает, и вещи проявляются в своем подлинном масштабе и значении».
Написав, Ксения вздохнула, встала из-за стола. Это так важно — оправдать человека. Пусть даже через много лет понять, простить и — отпустить его душу на волю.
Иди, Оленька. Там, за поворотом тебя ждет твой Сережа.
5 января 1942 года
Коля, я пишу это письмо тебе уже несколько дней — по чуть-чуть, собираясь с мыслями и с силами.
Знаешь, я теперь все время вспоминаю нашу последнюю встречу. Перебираю в памяти каждую минуту, каждую кроху тех воспоминаний. Перед глазами так и стоит, как мы прощались с тобой на мосту тем утром.
Помнишь, раньше, в той другой — довоенной жизни, я иногда говорила тебе, что мне бы хотелось большей романтики в наших отношениях и большего внимания от тебя? Сейчас я понимаю, какая это была глупость! Теперь я была бы счастлива просто сидеть с тобой рядом и смотреть, как ты пьешь чай или читаешь свои книги, пропахшие табаком. И больше мне ничего не надо.
Коля, знай, что я любила тебя и люблю. И еще знай, что я была счастлива с тобой каждый день, каждую минуту и благодарна тебе за все. Ты и Таня — самое дорогое, что у меня есть.
7 января
Сегодня так холодно. Очень холодно, Коля…
Я бы хотела теперь вернуться хотя бы в один день нашей благословенной жизни. Ты помнишь лето, наш любимый Павловск, вечера на веранде, день рождения Тани?
Написала и остановилась — рука ослабла, теперь и писать-то тяжело. От холода и слабости кружилась голова.
По комнате, как снег за окнами, пролетали воспоминания — вот они с Олей в детстве наряжают елку («Оль, надо принести лестницу — повесить звезду на макушку!»), или мама разрезает на Рождество пирог «Двенадцатой ночи» (об этом думать не нужно, вообще о еде не надо, ни к чему это), или они с Колей укладывают под елку новогодние подарки для Тани.
Все-все, не могу больше.
Ксения помахала рукой, словно отогнала воспоминания, и легла на кровать. Слабенькая она теперь и такая легкая — легче пуха одуванчика.
9 января
Коля, прости меня за такое бессвязное письмо. Мысли путаются — их так сложно собрать.
Вот самое важное. Мне бы хотелось, чтобы мы с тобой состарились вместе и увидели Таниных детей. Но если это не сбудется, и я не смогу быть с тобой, ты, пожалуйста, живи за нас обоих и будь счастлив, Коля…
12 января
И знаешь, несмотря ни на что, я верю, что смертью все не кончается, и что мы обязательно встретимся.
Почерк у нее изменился — рука дрожит, сможет ли Коля потом разобрать эти каракули?
Да, надо бы продумать, как поступить с этим письмом. Она не хотела, чтобы оно попало в чужие руки — ее письмо предназначено только Коле.
Ксения согрела воды из последних запасов, бросила в кружку щепотку корней одуванчика — буду пить «кофе», как учил Коля.
Глоток, еще глоток… Ей вдруг вспомнилось, как однажды летом, в Павловске, они с Колей и маленькой Таней, втроем шли по лугу, и Таня, обрадовавшись нежному ковру из одуванчиков, стала дуть на цветы, и тысячи белых парашютистов полетели по белому свету.
Ксения еще отпила горьковатый напиток.
А может быть, три их счастливые тени так и остались в том дне? Идут по нескончаемому лугу, солнце светит, летит одуванчиковый пух. Ведь даже легчайший пух одуванчика не исчезает — падает в землю и прорастает… И разве могло исчезнуть то огромное счастье, потеряться, пропасть? Нет, конечно. Оно тоже изменилось — проросло во что-то.
15 января
Вот и все, Коля.
Твоя Ксения
Сил писать больше не было. Силы оставались только на то, чтобы лежать и смотреть в щель окна, напротив кровати, как падает и падает этот равнодушный — никого не спасет, не обогреет, не защитит — снег.
Но какой же он красивый…
Смотреть и смотреть.
Засыпать.
Спи, Ксюта.
КНИГА 2. ЧАСТЬ 2. ГЛАВА 10
ГЛАВА 10
НИКТО НЕ СТАЛ ВЫБИРАТЬ
Париж
1942 год
Хозяйка маленького ателье в квартале Маре — эта эксцентричная русская, как называли ее соседи, — вела двойную жизнь, и мало кто из этих самых соседей мог догадаться, что с некоторых пор русское ателье превратилось в центр борьбы с немецкой оккупацией. Помимо швейной машинки, в ателье теперь была и печатная, на которой Ольга часами перепечатывала военные сводки и воззвания, и радиопередатчик для связи с товарищами. Здесь, в ателье, она встречалась со связными подпольных групп, здесь укрывала скрывающихся от немцев евреев, коммунистов, подпольщиков.
Ареста она не боялась. Страшно ей было только за сестру, родной осажденный Ленинград, а о себе не думала. Это была ее личная война против фашизма, против врагов, которые оккупировали Европу, осаждают Ленинград, бомбят русские, украинские, белорусские города и села. Война за мир, свободный от нацизма. И отчасти это была ее война против собственной трусости, ибо с годами Ольга пришла к выводу, что ее нынешнее абсолютное одиночество и все последующие после эмиграции потери, включая главные — Родины и Сергея, есть следствие неверного решения, принятого в тюремных стенах ЧК, в день, когда она решила бежать с Клинским. И хотя за эти годы она тысячу раз повторяла себе, мертвому Сереже, что у нее тогда не было выбора — легче не становилось.
Единственное, что ее теперь волновало, — война с немцами.
В отличии от Клинского, все вернее погружавшегося в хандру, считавшего, что война затянется надолго и что финал ее не известен, Ольга верила только в один возможный исход: Советский Союз (для нее навсегда — Россия) — выстоит и победит Германию.
Слушая сводки с фронта, Ольга кричала своим хриплым басом, так, что Клинский вздрагивал:
— Наши-то! Наши бьют гадов! Ты понял, да, это же переворот в войне?!
— Кто «ваши», Леля? — усмехался Клинский. — Не большевички, часом?
— Наши — русские! — отмахивалась Ольга. — Вот увидишь, все увидите, Россия победит, наши дойдут до Берлина и возьмут его!
С самого начала войны она как заклинание, как молитву повторяла слова, еще в детстве услышанные от отца. «Иные с оружием, а иные на конях, мы же имя Господа Бога нашего призываем; они повержены были и пали, мы же выстояли и стоим прямо». Я знаю, папа, я помню. С нами Бог и правда!
«Ленинград выстоит, слышишь, Ксюта!» — говорила Ольга, веря, что сестра слышит ее.
Хотя Париж так и не стал ей родным (ее сердце осталось в Петербурге), Ольга любила этот город: его музеи, улицы, крыши, парки, кафе, его неповторимый шарм. За годы своей парижской жизни она исходила Париж вдоль и поперек, измерила долгими прогулками каждый квартал и, кажется, куда как хорошо изучила город, однако же теперь она его не узнавала. С приходом немцев в Париже что-то изменилось. При этом внешне город был так же красив (о войне напоминало немногое, разве что таблички с указателями «Бомбоубежище»), но изменилось что-то в его духе, в самой атмосфере. И русская эмигрантка чувствовала это острее иных, в одночасье ставших пацифистами парижан, заявлявших о том, что они согласились на немецкую оккупацию потому, что они в принципе против любой войны.
Немцы вели себя в городе как хозяева, а парижане делали вид, будто ничего не происходит. Проходя мимо площади Республики, где духовой оркестр играл бодрые марши, Ольга кривилась и ускоряла шаг: невыносимо слушать, это же похоронные марши по вашей совести!; завидев очередной немецкий плакат, разъясняющий населению, что немецкая армия защищает Европу от большевизма, она в бешенстве его срывала. Вечерами она твердила мрачному Евгению, что она не понимает этой «нежной оккупации» и постыдного, с ее точки зрения, поведения французского правительства.
Противоречие между осажденным, но не сдающимся Ленинградом, непокоренными ленинградцами, и сытым, благополучным Парижем, парижанами, ведущими привычный, размеренный образ жизни, казалось ей очевидным и горьким.
В то же время Ольга знала, что есть и другая Франция. И есть отважные французские летчики, воюющие с немцами, есть ее товарищи по Сопротивлению. И она выбрала для себя быть частью этой несдающейся Франции.
Грозовой, роковой сорок первый год провожали вдвоем с Клинским.
В полночь Ольга подняла рюмку водки и хотела сказать традиционное «Будем здоровы и великодушны!», но махнула рукой и молча выпила залпом.
Так и сидели в тишине.
Потом Клинский налил себе шампанского и поднял тост:
— За тебя, Леля!
Ольга пожала плечами — как тебе угодно.
— Знаешь, а я помню, как увидел тебя в первый раз, у Щербатовых, — вдруг начал Евгений, — я стоял в гостиной, дверь распахнулась, и выбежал черт в платье! Орет, хохочет, бешеный норов, темперамент, глаза горят, волосы разметались. Я захотел тебя в ту же секунду! Навязчивое желание! — он усмехнулся. — Эрот играет ради забавы, и гибнут сердца. Экая пошлятина, право!
Ольга молчала — ей не нравился этот вечер воспоминаний.