Огаст не может это понять.
Она всегда имела дело только с неопровержимыми фактами. Конкретными и поддающимися оценке доказательствами. Здесь же она логически рассуждает ровно до момента понимания того, как это происходит, а затем – тупик. Стена из вещей, которые не могут существовать.
Джейн держится молодцом. Она на удивление смирилась с тем, что находится в сорока пяти годах от своего дома и своего времени, обреченная на то, чтобы ездить в метро одним и тем же маршрутом каждую минуту каждого дня. Она усмехается и говорит:
– Если честно, тут лучше, чем в моей первой квартире, если судить по той половинке секунды, которая мне запомнилась. – Она смотрит на Огаст нечитаемым взглядом. – И компания лучше.
Но Джейн до сих пор не знает, кто она такая, или почему она такая, или что с ней случилось и заставило тут застрять.
Огаст смотрит на нее, пока поезд делает поворот мимо крыш Грейвсенда, на эту девушку вне времени, на те же лицо, тело, волосы и улыбку, которые в январе схватили жизнь Огаст за плечи и встряхнули. И она не может поверить, что Джейн хватило смелости, наглости стать тем, чему Огаст не может сопротивляться, – загадкой.
– Ладно, – говорит Огаст. – Пора понять, кто ты такая.
Полуденное солнце светит в карие глаза Джейн, и Огаст думает, что ей понадобится больше блокнотов. И миллиона не хватит, чтобы задокументировать эту девушку.
Когда Огаст было восемь, мама повела ее на дамбу.
Это было сразу после Четвертого июля. Ей скоро должно было исполниться девять, и она очень этого ждала. Она всем говорила, что ей не восемь, а восемь с половиной, восемь и три четверти. Прогулка на дамбу была одним из немногих занятий, которые они осуществляли без папки с документами, – только четырехлитровый пакет с нарезанным арбузом, пляжное полотенце и идеальное место для того, чтобы присесть.
Она помнит волосы матери, то, как коричневая медь сверкала под летним солнцем, словно мокрые доски причалов. Ей всегда нравилось, что у нее были такие же волосы, что у них было столько общего. В такие моменты Огаст иногда представляла, как выглядела мама, когда она была моложе, до того, как родилась Огаст, и при этом она не могла себе представить то время, когда у них не было друг друга. У Огаст была она, а у нее была Огаст, и у них был секретный шифр, на котором они разговаривали. Этого было достаточно.
Она помнит, как ее мама объясняла, для чего нужны дамбы. Они были созданы не для пикников на пляжных полотенцах, – говорила она, – они созданы для того, чтобы их защищать. Чтобы удерживать воду во время штормов.
Но вскоре после этого случился шторм, который был слишком сильным для дамб. 2005-й. Их квартира в Белл-Чейзе, в Айдлвайлде, на два с половиной метра была заполнена водой. Все документы, карты, фотографии, все годы рукописных заметок – вся эта мокрая масса была вытащена через окно обреченного здания. Мама Огаст спасла пластиковый ящик с документами о ее брате и не спасла ни одну детскую фотографию Огаст. Огаст потеряла все и решила, что, может быть, если она сможет стать человеком, которому нечего терять, ей больше никогда не придется испытывать такое снова.
Ей исполнилось девять в приюте Красного Креста, и что-то начало гнить в ее сердце, и она не смогла это остановить.
Огаст сидит на краю надувного матраса в Бруклине и пытается представить, каково бы ей было, если бы у нее не было всех тех воспоминаний, которые помогли бы понять, что сделало ее той, кто она есть. Если бы она однажды проснулась и просто была, не зная почему.
Никто не говорит тебе, что те ночи, которые остаются в твоей памяти, – ночь заката на дамбе, ночь шторма, ночь первого поцелуя, ночь тоски по дому, ночь, когда ты стоишь у окна в спальне, смотришь на лилии на чужом крыльце и думаешь, что они всегда будут оставаться, исключительные и кристаллизованные, в твоей памяти, – на самом деле ничего не значат. Они всё, и они ничто. Они делают тебя тем, кто ты есть, и они происходят в то же время, когда двадцатитрехлетка в миллионе километров от тебя разогревает остатки еды, рано ложится спать, выключает свет. Их так легко потерять.
Только став старше, ты узнаешь, как избавиться от такого слишком сильного преувеличения и вписать это в общую картину своей жизни. Огаст узнала это, только когда села коленом к колену с девушкой, которая не могла вспомнить, кто она, и попыталась помочь ей снова сложить все воедино.
Следующие несколько дней проходят так:
Будильник зовет Огаст на занятия. Начинаются ее смены в «Билли». Ее эссе, проекты и экзамены нависают над ней, как пещера, полная летучих мышей. Она все это игнорирует.
Она возвращается на работу ровно один раз, чтобы повесить снимок со дня открытия обратно на стену и подстеречь Джерри, когда он проходит мимо по пути из туалета.
– Слушай, – говорит она, – я никогда не замечала, какая крутая эта фотка. Семидесятые кажутся офигенными временами.
– Мне тоже так говорили, – отвечает Джерри. – Я их почти не помню.
– Ну, это-то ты помнишь, да? День открытия? Всех первых сотрудников «Билли»?
Она задерживает дыхание, когда он наклоняется к снимку, прищурившись.
– Цветочек, любой из этих сукиных детей мог бы войти сюда и врезать мне по лицу, а я бы даже его не узнал.
Она продолжает давить.
– Даже того, кто придумал «Специальный Су»?
– Я в то время, можно сказать, был алкоголиком, – говорит Джерри. – Мне повезло, что я вообще помню, что кладется в этот сэндвич.
– Ты уверен?
Джерри поднимает кустистую бровь.
– Ты же знаешь, что люди в Нью-Йорке не лезут не в свое дело, да?
Он тащится обратно на кухню, и Огаст хмурится ему вслед.
Как он мог забыть Джейн?
Она ловит Люси на выходе, спрашивая, когда Билли сам в последний раз посещал ресторан, предполагая, что она могла бы спросить у него, – но нет. Он практически на пенсии, живет теперь в Джерси со своей семьей и почти никогда не заходит, только подписывает чеки. Он назначил ответственными Люси и Уинфилда и, похоже, не будет рад звонкам от работников-новичков, недавно переехавших в город.
Поэтому она уходит. Она прогуливает пары. Она говорит на работе, что заболела. Она слушает по телефону, как Люси сердится, как будто знает, что Огаст притворяется. Ей плевать.
Вместо этого она засовывает ноги в джинсы и кеды, а сердце – глубоко-глубоко в грудь, где оно не сможет вытворить ничего глупого, и идет на станцию.
Каждое утро Джейн там. Обычно сиденья холодного чисто-синего цвета, а лампы ярко светят, но время от времени попадается старый поезд, выгоревшие оранжевые сиденья с надписью «НА ХРЕН РЕЙГАНА» выцветшим маркером. Иногда только несколько сонных пассажиров, а иногда выгон кишит финансистами, кричащими в свои телефоны, и музыкантами, поющими в утренний час пик.
Но Джейн всегда там. Поэтому Огаст тоже.
– Я все равно не понимаю, – говорит Уэс, когда Огаст наконец-то удается собрать всех в одной комнате. Он только что вернулся домой из тату-салона с бейглом в руке. Нико изнеможенно наливает себе кофе, а Майла чистит зубы над кухонной раковиной. В ванной, видимо, опять шалят трубы.
– Она застряла в поезде, – объясняет Огаст уже, похоже, в пятисотый раз. – Она затерялась во времени с 70-х, не может сойти с «Кью» и не помнит ничего, что было до того, как она попала в него.
– А ты… – говорит Уэс, – полностью исключила тот вариант, что она притворяется?
– Она не врет, – бормочет Нико. Он явно раздражен тем, что ему приходится открывать третий глаз до восьми утра. Он и обычные два еле открыл. – Я ее видел. Я все понял. Она не врет и не сошла с ума.
– Без обид, но ты сказал то же самое про парня, который въехал в квартиру внизу, а он украл всю мою траву, стал избегать меня и переехал на Лонг-Бич, чтобы всегда быть обдолбанным. Меньше вранья и безумия и больше коматоза в Калифорнии.
Майла сплевывает в раковину.
– «Коматоз в Калифорнии» – мой любимый альбом Ланы Дель Рей.
– Он прав, – встревает Огаст. – Я ей верю. Не бывает такого, чтобы ее не было в поезде, когда я в него вхожу, даже если это другой поезд, приезжающий минутой позже. Я не знаю, как она может такое проделывать, если живет по законам реальности.
– И что ты будешь делать? «Пятьдесят первых свиданий»? Девушка без воспоминаний?
– Во-первых, – говорит Огаст, беря сумку и свитер, – этот фильм был про краткосрочную потерю памяти, а не долгосрочную – она помнит, кто я такая. Во-вторых, она не моя девушка.
– Ты же красишь губы ради нее красной помадой, – замечает Майла.
– Я… это мой стиль. – Огаст натягивает свитер через голову, чтобы никто не увидел, какого цвета ее лицо, и говорит через него. – Даже если бы она хотела, чтобы я стала ее девушкой, я все равно так не могу. Мы даже не знаем, кто она такая. Выяснить это намного важнее.
– Как альтруистично с твоей стороны, – говорит Уэс, разворачивая бейгл. – Я… вот черт, они ошиблись с моим заказом. Да как они посмели!
– Это же преступление, – говорит Майла.
– Я хожу туда каждое утро и заказываю одно и то же, а они все равно не могут правильно выполнить мой заказ. Какое неуважение. Мы живем в обществе.
– Удачи с этим, – говорит Огаст, вешая сумку на плечо. – Пойду лечить призрака от амнезии.
– Она не призрак, – говорит Нико, но Огаст уже за дверью. Уэс все-таки подал ей идею. Она не знает, как помочь Джейн, но первое правило – начинать с того, что ты знаешь. Она знает, что Джейн из Нью-Йорка. Поэтому с этого и надо начать – с кофе и бейгла.
– Я не помню, – говорит она, когда Огаст спрашивает. – У меня много с чем так. Я помню, что приехала сюда. Я знаю, что до этого что-то было. Но я не помню, что именно было и как я себя чувствовала, пока что-то не вызывает искру. Например, когда я увидела ту даму, которая напомнила мне про мою соседку с пирогами.
– Все в порядке, – говорит Огаст и протягивает ей кофе с одним кусочком сахара и простой бейгл со сливочным сыром. – Ты жила в Нью-Йорке как минимум пару лет. Ты не могла не покупать себе кофе с бейглом. Мы воспользуемся методом исключения.