Еще одна станция — страница 32 из 67

– Барбара, – говорит Джейн. – Мне было два года, когда родилась моя сестра Барбара. Бетти появилась через год. Мои родители только мне дали китайское имя, потому что я была самой старшей, и они не хотели никаких проблем для моих сестер. Они всегда мне говорили: «Бию, присматривай за девочками». А я их бросила. Это… черт возьми. Я забыла о них. Я их бросила.

Она сглатывает, и они обе ждут, когда выровняется ее голос, прежде чем она начинает объяснять, что ушла, когда ей было восемнадцать.

– Мои… мои родители… они хотели, чтобы я управляла рестораном после них. Папа учил меня готовить, и я это обожала, но я не хотела быть связанной. Я удирала по ночам, чтобы встречаться с девушками, а родители хотели, чтобы я думала о ведении счетов. Я… я даже не уверена, что тогда полностью осознавала, что я лесбиянка. Я просто была другой, и мы с папой ссорились, а мама плакала, и я все время чувствовала себя дерьмовой. Я не могла их сделать счастливыми. Я думала, что убежать будет лучше, чем их подвести.

Уходить, говорит она, было самым трудным, что она делала в жизни. Ее семья поколениями жила в Сан-Франциско. Это никогда не казалось верным решением. Но это казалось единственным выбором.

– Летом 71-го, когда мне было восемнадцать, одна группа – какая-то неизвестная группа, прото-панковский отстой, играющий ужаснейшую хрень, – спросила моего папу, можно ли им сыграть в ресторане. И он им позволил. И я влюбилась – в музыку, в то, как они одевались, в то, как они вели себя. Я поднялась наверх, отрезала свои волосы и собрала рюкзак.

В фургоне они спросили, как ее зовут, и она сказала: «Бию».

– Сначала был Лос-Анджелес, – продолжает она. – Я три месяца работала на продавца рыбы, потому что мой дядя владел рыбным рынком, – отсюда эта тату. – Она показывает на якорь. Ее первая татуировка. – У меня был друг, который туда переехал, поэтому он приютил меня, а потом он получил работу в Питтсбурге, и я съехала. Тогда я и начала ездить автостопом туда, куда ехали попутки, и смотреть, насколько мне там нравится. Я жила пару недель в Кливленде – это был кошмар. Де-Мойн, Филли, Хьюстон. И в 72-м я оказалась в Новом Орлеане.

Она помнит отрывками каждый город, который она проезжала. Квартиру с решетками на окнах. То, как повторяла телефон родителей в стропила чердака в Хьюстон-Хайтс, задаваясь вопросом, позвонить ли им. Как чуть не сломала руку на вьетнамском протесте в Филадельфии.

Новый Орлеан помнится смутно, но Огаст кажется, что это из-за того, что он значил больше. У Джейн самые важные воспоминания либо в остром, как бритва, техниколоре, либо в пикселях и приглушенные, как будто они не помещаются в ее голове. Она вспоминает два года, квартиру с симпатичным соседом, имя которого никак не всплывает в памяти, корзину с одеждой на кухне между их комнатами, из которой они оба себе что-то тянули.

Она вспоминает встречи с другими лесбиянками в грязных барах – она научилась готовить бургеры и картошку фри на кухне одного из таких под названием «Пьяная Джейн». Девушки весь ее первый месяц смотрели на нее через барную стойку, подначивая друг друга с ней заговорить, пока одна не пригласила ее на свидание и не призналась, что они называли ее Пьяной Джейн, потому что никому не хватало духу спросить ее имя. У каждой лесбиянки в районе было прозвище: Птичка, Песик, Ти-Бев, Натуральное светлое – миллион смешных имен, рожденных из миллиона запутанных историй. Она шутила, что прозвища похожи на клички пиратов. Она считала, что ей повезло, что приставшим к ней прозвищем было «Пьяная Джейн» и что через несколько месяцев оно стало одним словом. Джейн.

Новый Орлеан был первым местом после Сан-Франциско, где она чувствовала себя как дома, но детали стерты из памяти, и воспоминаний о причинах, из-за которых она уехала, нет. Что-то там произошло, что-то, из-за чего она опять пустилась в бега. Когда кто-то впервые после этого спросил ее имя – водитель автобуса в Билокси, – она сглотнула и назвала свое прозвище, потому что оно было той вещью из части ее жизни, которую она решила оставить, – Джейн. Оно закрепилось.

После Нового Орлеана – год автостопа из города в город на Восточном побережье, год влюбленностей в девушек в каждом из городов, а затем разрывов и путешествования дальше. Она говорила, что любила каждую девушку по-летнему: ярко, тепло и быстротечно, никогда не слишком сильно, потому что скоро она должна была уехать.

– В толпе пацифистов были люди, которые ненавидели гомосексуалов, а в лесбийской толпе – те, кто ненавидел азиатов, – объясняет Джейн. – Некоторые из девушек хотели, чтобы я носила платье, как будто это заставило бы натуралов воспринимать нас серьезно. И вот я – панк, азиатка, лесбиянка. Куда бы я ни пошла, кто-то меня любил. Но, куда бы я ни пошла, кто-то меня и ненавидел. А были другие девушки, похожие на меня, которые… не знаю, они были сильнее меня – или терпеливее. Они оставались и строили мосты. Или хотя бы пытались. Я не была строителем. Я не была лидером. Я была драчуньей. Я готовила людям обеды. Я водила их в больницу. Я накладывала им швы. Но я оставалась лишь столько, сколько нужно было, чтобы взять хорошее, и всегда уходила, когда становилось плохо.

(Джейн говорит, что она не герой. Огаст не согласна, но она не хочет перебивать, поэтому откладывает это на потом.)

Она читала про Сан-Франциско, про происходящие там движения, про азиатских лесбиянок, ездящих сзади на кабинках канатной дороги, только чтобы показать городу, что они существуют, про лесбийские бары на Фултон-стрит и подвальные встречи в Кастро, но она не могла вернуться.

Она не останавливалась, пока не оказалась в Нью-Йорке.

В Новом Орлеане ее друзья говорили о девушке, которую они раньше знали, по имени Шторми, которая переехала в Нью-Йорк, патрулировала возле лесбийских баров с дубинкой, избила копов у «Стоунволл-инн»[27] и спровоцировала бунт в 69-м. Это было похоже на такого человека, с которым Джейн хотела бы познакомиться, и такую драку, в которой она хотела бы поучаствовать. Поэтому она поехала в Нью-Йорк.

Она вспоминает, как находила друзей в другом Чайнатауне, в Гринвич-Виллидже, в Проспект-Хайтс, во Флэтбуше. Она вспоминает, как сворачивалась на односпальных матрасах с девушками, которые работали по ночам, чтобы отложить деньги на большую операцию, заводила кудри им за уши и готовила им рисовую кашу на завтрак. Она вспоминает драки на улицах, облавы в барах, полицию, заковывающую ее в наручники за ношение мужских джинсов, плевки крови на полу переполненной камеры. Было рано – слишком рано, чтобы кто-то имел хоть какое-то представление, что происходит, – но она помнит, как друзья заболевали, как она везла парня, жившего этажом выше, в больницу на заднем сиденье такси и ей говорили, что его нельзя посещать, а потом то же самое говорили ее парню. Стерильно-белый цвет, тощие лодыжки, себя, сгорбившуюся на стульях в комнате ожидания с синяками после копов, еще покрывающими ее кожу.

Но еще она вспоминает яркий свет на ее лице в клубах, полных перьев, вечерних платьев из барахолок и блестящих тюрбанов, балансирующих на рыжих париках, голые плечи, измазанные помадой, джин с нижней полки. Она перечисляет имена парней с густо нанесенной на глаза подводкой, которые раздавали удары в «Си-Би-Джи-Би», и воспроизводит концертный календарь лета 75-го, который она прикрепила на стену спальни. Она вспоминает драку с ее соседом сверху, до того как он заболел, и то, как они уладили конфликт за пачкой сигарет и игрой в бридж, хохоча до слез. Она вспоминает, как варила на пару пельмени на кухне размером со шкаф и приглашала небольшую толпу девушек из Чайнатауна, чтобы поесть за ее кофейным столиком и поговорить о вещах, которые они только начинали друг в друге подозревать. Она вспоминает «Билли», тычки локтем в ребра с Джерри за грилем, горячий соус и сироп, текущие по ее запястьям, когда она укусила свой сэндвич и объявила, что это лучшая идея в ее жизни, взгляд Джерри, когда он попробовал его и согласился.

Она вспоминает телефон, телефон, смотрящий на нее в ответ, всегда одни и те же девять цифр, повторяющиеся в ее голове. Своих родителей. Она знала, что должна позвонить. Она хотела. Она так и не позвонила. Огаст видит, как это давит на нее, – по ее глазам и губам.

Иногда она смеется, вспоминая, как ее тошнило из-за того, что она переела жареной курицы из магазина рядом, и как ее мама неодобрительно бормотала «йит хэй»[28], даже когда гладила ее лоб и приносила хризантемовый чай. Иногда она смотрит в потолок, когда говорит о своих сестрах и о том, как они шептались ночью в своей комнате, хихикая в темноте. Она обрела и потеряла все за какие-то несколько часов.

Но в этом есть смысл. Это заполняет почти все пробелы в поисках Огаст – отсутствие официальных документов с ее именем, запутанные временные рамки, невозможность точно определить, где была Джейн большую часть 70-х. И с самой Джейн тоже все встает на свои места. Она убежала, потому что не думала, что сможет осчастливить свою семью, и никогда не возвращалась, потому что думала, что оказала им услугу. Она продолжала бежать, потому что так до конца и не поняла, как должен ощущаться дом. Это Огаст может понять особенно.

Сложно представлять жизнь Джейн сорок пять лет назад и понимать, каким недавним это ей кажется – не больше нескольких месяцев, сказала она когда-то. Для Огаст это всегда пропитано сепией, зернисто и изношено по краям. Но Джейн рассказывает это в полном цвете, и Огаст видит это в ее глазах, в дрожи ее ладоней. Она хочет вернуться. Для нее это всего лишь короткое лето.

Но чем для Джейн закончился Нью-Йорк, до сих пор непонятно. Она часто ездила на «Кью» от и до своей квартиры, но она не помнит, как она тут застряла.

– Все в порядке, – говорит Огаст. Она прислоняется своим плечом к плечу Джейн. Джейн прислоняется в ответ, и Огаст отталкивает осознание того, что они целовались несколько часов назад, хоронит этот факт под всем остальным. Джейн смотрит с безмятежным выражением лица на то, как мимо проскальзывает очередная станция, на недостижимую свободу по ту сторону разъезжающихся дверей. – Для этого я и здесь.