Еще одна станция — страница 45 из 67

– Да, – говорит Огаст, – в общем-то, так.

– Это охренеть как горячо, – говорит Джейн, берет Огаст за подбородок и целует ее сильно и восхитительно, на выдохе под ярким солнечным светом.

«Ужасная тупая любовь», – думает Огаст.

Все складывается кусочек за кусочком. Исайя и Уинфилд согласились выступить, и, поспросив остальных, они находят еще трех бруклинских квин. Майла уговаривает менеджера «Делайлы» выделить помещение, Исайя рассчитывает расходы, а Уэс убеждает некоторых художников на его работе установить стойку для бесплатных временных тату. Помогает то, что многие из них связаны с большим количеством крошечных бруклинских бизнесов: никто не хочет видеть, как «Билли» превращается в дорогущий изысканный соковой бар, когда они могут быть следующими.

Уинфилду требуется тридцать минут разговора по телефону, чтобы убедить Билли принять пожертвования, и, когда тот поддается, он сваливает все на Огаст и говорит ей, что она ответственна за еду. В итоге Джерри и Огаст издают бурю ругательств, пытаясь рассчитать количество панкейков на одного человека и то, сколько это будет стоить. Но в итоге им это удается.

Все это время оно гудит под кожей – чувство, когда Огаст вошла в «Делайлу», когда мисс Айви зовет ее по имени, когда они промаршировали к «Кью» следом за Исайей в цилиндре, когда парень в винном магазине не требует у нее паспорт, когда Джейн смотрит на нее так, будто она могла бы быть частью ее мысленного фотоальбома города. То чувство, что она живет здесь, по-настоящему живет здесь. Ее тень пробегала по тысяче разгромленных переходов и под миллионом скрипучих строительных лесов. Она была здесь, и здесь, и здесь.

Нью-Йорк у нее иногда что-то забирает. Но и она берет тоже. Она берет полные горсти его душного воздуха и засовывает его в трещины своего сердца.

А теперь она кое-что ему даст. Они кое-что ему дадут.


В конце первой недели, когда они поздней ночью сидят вокруг пиццы и разговаривают о листовках, у Огаст звонит телефон.

Она вытаскивает его из-под коробки – мама.

– Алло, – отвечает она.

Короткая пауза – Огаст выпрямляется. Что-то не так. Ее мать не терпит и полсекунды молчания.

– Привет, Огаст, милая, – говорит она. – Ты одна?

Огаст поднимается на ноги, пожимая плечами на встревоженный взгляд Майлы.

– Эм, сейчас нет. Подожди. – Она проходит в свою комнату и закрывает за собой дверь. – Что-то случилось? Ты в порядке?

– У меня все хорошо, – говорит она. – Дело в твоей бабушке.

Огаст шипяще выдыхает. В ее бабушке? Старая калоша наверняка опять назвала ее ребенком из пробирки научного проекта или решила профинансировать новую кампанию республиканцев по выборам в Конгресс. С этим она справится.

– А. Что случилось?

– У нее прошлой ночью случился инсульт, и она… она умерла.

Огаст тяжело опускается на край кровати.

– Черт. Ты в порядке?

– У меня все нормально, – говорит ее мама голосом, который у нее бывает, когда она изучает улики, рассеянным и монотонным. – Она уладила все дела еще после того, как умер твой дедушка, поэтому все в порядке.

– Я имела в виду… – Огаст старается говорить медленно, четко. Ее мать всегда была такой же эмоциональной, как мшистый валун, но Огаст кажется, что этот случай, наверно, должен быть исключением. – Ты в порядке?

– А, да, я… я в порядке. Мы с ней сказали друг другу все, что хотели сказать. Мы давно выяснили отношения. Что есть, то есть, понимаешь?

– Да. Да, мне очень жаль, мам. Я могу что-то сделать? Мне приехать на похороны?

– А, нет, милая, не переживай. У меня все будет нормально. Но мне нужно кое о чем с тобой поговорить.

– Что такое?

– Мне позвонил вчера вечером наш семейный юрист. Твоя бабушка оставила тебе немного денег.

– Что? – Огаст моргает. – В смысле? Зачем ей что-то мне оставлять? Я же позорный семейный секрет.

– Нет. Нет, это я секрет. Ты ее внучка.

– С каких пор? Она почти со мной не разговаривала. Она даже никогда не посылала мне подарок на день рождения.

Еще одна пауза.

– Огаст, это неправда.

– В смысле, неправда? О чем ты говоришь?

– Огаст, я… я должна тебе кое-что рассказать. Но мне нужно, чтобы ты меня не возненавидела.

– Что?

– Слушай, твои бабушка с дедушкой… они были непростыми людьми. У нас были сложные отношения. И я правда считаю, что они стыдились меня из-за того, что я решила вырастить тебя сама. Я никогда не хотела становиться трофейной женой с богатым мужем, которой они меня воспитали. Но они никогда не стыдились тебя.

Огаст скрежещет зубами.

– Они даже меня не знали.

– Ну… как бы знали. Я… я вводила их в курс дела иногда. И они узнавали от школы, как у тебя дела.

– Зачем школе рассказывать им обо мне?

Еще одна пауза. Длинная.

– Потому что они сообщают людям, оплачивающим обучение, как дела у их ученика.

Что?

– Что? Они… платили за мое обучение? Все это время?

– Да.

– Но ты мне говорила… ты всегда говорила, что мы на мели, потому что тебе приходится платить школе.

– Я платила! Я платила за твои обеды, я платила за твои поездки, твою школьную форму, твои дополнительные занятия, твои… твои библиотечные штрафы. Но крупные чеки выписывали они. Они присылали чек на каждый день рождения.

Перед глазами Огаст возникают ее детство и подростковые годы – то, как дети смотрели на нее в ее дешевых кедах, вещи, которые, по словам мамы, они не могли себе купить взамен утерянных в урагане.

– Тогда почему мы были на мели, мам? Почему мы были на мели?

– Ну, Огаст… платить за расследование приходится немало. Иногда нужно было платить людям за информацию, покупать оборудование…

– Как долго? – спрашивает Огаст. – Как долго они присылали деньги?

– Только пока ты не окончила старшую школу, милая. Я… я сказала им перестать, когда тебе исполнится шестнадцать, и они перестали. Я не хотела, чтобы они продолжали помогать нам вечно.

– А если бы я захотела получить помощь?

Она молчит несколько секунд.

– Я не знаю.

– Ну, судя по завещанию, они бы помогли, да?

– Может быть.

– Хочешь сказать, я сижу тут на горе студенческих кредитов, которые я могла не брать, потому что ты не хотела мне это рассказывать?

– Огаст, они… они не такие как мы, ясно? Они всегда осуждали меня, и они осуждали бы то, как мы живем, как я тебя воспитала, и я не хотела для тебя такого. Я не хотела давать им шанс обращаться с тобой так, как они обращались со мной или Оги.

– Но они хотели… хотели со мной увидеться?

– Огаст, ты не понимаешь…

– То есть ты просто решила за меня, что у меня не будет семьи? Что будем только ты и я? Это не какая-то фантазия из «Девочек Гилмор»[41], ясно? Это моя жизнь, и я провела большую ее часть одна, потому что ты мне говорила, что я одна, что я должна быть одна, что я должна радоваться этому, но это было только из-за того, что ты не хотела, чтобы кто-то вставал между нами, да?

Голос ее мамы звучит резко, с горечью, защитной злостью, которая, Огаст знает, тоже в ней живет.

– Ты даже представить себе не можешь, Огаст. Ты не можешь представить, как они обращались с Оги. Он ушел, потому что они делали его несчастным, и я не могла потерять и тебя…

– Ты можешь хоть на секунду заткнуться и не говорить про Оги? Прошло почти пятьдесят лет! Его нет! Люди уходят!

На ужасное мгновение повисает тишина – этого хватает на то, чтобы Огаст повторила в уме то, что сказала, но не хватает на то, чтобы она пожалела об этом.

– Огаст, – говорит ее мама, будто впиваясь ногтем.

– Знаешь что? – говорит Огаст. – Ты никогда меня не слушаешь. Тебя никогда не волнует, чего я хочу, если только этого не хочешь ты. Я сказала тебе пять лет назад, что больше не хочу работать с тобой над делом, и тебе было плевать. Иногда кажется, что ты родила для меня только для того, чтобы у тебя был… был гребаный помощник.

– Огаст…

– Нет, с меня хватит. Не звони мне завтра. Вообще мне не звони. Я дам тебе знать, когда буду готова говорить, но я… я хочу, чтобы ты сейчас оставила меня в покое, мам. – Она зажмуривает глаза. – Мне жаль по поводу твоей мамы. И мне жаль, что они обращались с тобой как с дерьмом. Но это не давало тебе такого права.

Огаст отключается и бросает телефон на паркет, падая спиной на кровать. Они с мамой и раньше ссорились – видит бог, двое упертых людей, склонных при угрозе становиться ледяными, на жилом пространстве площадью шестьдесят пять квадратных метров не могут этого избежать. Но такого не было никогда.

Она слышит, как все в гостиной смеются. Она чувствует себя такой же далекой от этого, как и в день, когда она заселилась.

Всю ее жизнь грызущая тревожность делала людей для нее непроницаемыми. Как бы хорошо она ни знала кого-то, какими бы ни были логические связи, сколько бы уступок ей ни делали – этот глубоко укоренившийся страх отвержения всегда делал для нее невозможным что-то из этого увидеть. Это словно изморозь на стекле. У нее изначально никогда никого не было, поэтому она считала неудивительным то, что никто не захочет быть с ней.

Она проводит ладонью по покрывалу на кровати, и ее костяшки касаются чего-то холодного и твердого – ее карманного ножика. Видимо, он выскользнул, когда она бросила сумку.

Она поднимает его, поворачивает в руке. Рыбья чешуя, наклейка на рукояти. Если бы она захотела, она могла бы покрутить его между пальцами, выдвинуть лезвие и открыть окно. Мама ее научила. Она все помнит. Она не должна была такому учиться, но она научилась.

И теперь она использует все, чему научилась, чтобы помочь Джейн. Черт.

Можно попробовать, думает она. Можно порвать себя на части и перестроить заново, сшить новую себя из обрезков тысяч других людей и мест. Можно попробовать принять другую форму. Но в конечном итоге есть место у изножья кровати, где твоя обувь ударяется о пол, и это то же самое.