Во время обсуждения украинской прозы в Москве Борис Галин, положительно оценивая этот роман, сделал писателю серьезный упрек за отсутствие в нем главного, центрального героя. С точки зрения традиционных форм классического романа с его стройной, строгой композицией, где все вращается вокруг событий и явлений, связанных с отдельной личностью, утверждение Б. Галина в какой-то степени правильно. В романе «Черноокая, чернобровая» действительно нет такого персонажа, который был бы центром всего изображенного писателем, нес бы если не всю, то основную композиционную нагрузку. Но это совсем не значит, что в произведении нет главного героя, которому автор отдавал бы преимущества перед другими, обрисовывал его с большей глубиной. Так, например, Дуся Донцова, которой автор откровенно любуется, нарисована гораздо ярче, сильнее всех других персонажей. Ради нее, ее красоты и необыкновенной судьбы, а мысль об этом сама напрашивается, роман назван «Черноокая, чернобровая». Однако и не она главный герой романа.
Главным героем произведения П. Чебалина является коллектив с его всепобеждающей силой. Коллектив шахтопроходчиков, для которого труд стал творчеством, радостью деяния на благо Родины. Изображается будничная жизнь, простые люди с их заботами, радостями и неудачами. Именно эта на первый взгляд неприметная будничность показана писателем во всей своей героичности, весомости, возвышенности.
Героика труда — главная, центральная идея произведения. Проявление героического в труде — это кульминационные, наиболее напряженные моменты композиции романа. В эпизодах, рисующих борьбу с необычным ливнем, угрожающим затопить и разрушить все созданное с таким трудом, в картинах, изображающих поединок с плывуном, который появился в шахтном стволе, и других с наибольшей силой и убедительностью раскрывается мужество, несгибаемая воля, сплоченность, братская солидарность рабочего коллектива. Эти и подобные им картины и эпизоды — убедительное свидетельство того, что центральным героем романа «Черноокая, чернобровая» является коллектив, а не отдельная личность. Это вполне правомерно и оправдано материалом произведения, его темой, построением, поставленными в нем огромными задачами, решение которых под силу лишь организованному коллективу. Таким образом, винить писателя за отсутствие в романе главного, центрального героя, по нашему мнению, не следует.
«Черноокая, чернобровая» — первое многоплановое эпическое произведение Петра Чебалина. Это, естественно, не могло не сказаться на его композиции, общем построении.
Действие романа развертывается на «производственной площадке» шахтостроителей. Именно здесь происходят острые столкновения интересов, симпатий и антипатий людей, разных по своим убеждениям, взглядам, стремлениям.
Автор стремится показать своих героев во всей их духовной сложности. И в этом одна из положительных сторон романа. Однако писателю не всегда удается добиться органического слияния личного и общественного в жизни персонажей. Собственно, это и является причиной композиционных перебоев, когда сюжетные узлы работают вхолостую, появляются эпизоды и сцены, которые в общем плане не только не играют положительной роли, а, наоборот, тормозят развитие действия. Кроме того, это приводит также к стихийным, ничем не мотивированным появлениям и исчезновениям отдельных действующих лиц и даже целых картин. Вполне понятно, что такая эпизодичность, быстротекучесть образов не идет на пользу произведения.
Попутно следует отметить еще и такую манеру Чебалина-художника. Он считает нужным время от времени совершать своеобразное отступление — экскурсы в прошлое жизни своих героев. Часто в этом нет никакой необходимости, ибо читатель уже успел все узнать о них. Так приемом ретроспекции повествуется о том, как Лиля Ласточкина ехала на стройку, рассказывается история первой любви Кати Переборы. Часто повторяющийся подобный прием характеристики персонажей разрушает сюжетную ткань произведения.
И все же несмотря на указанные просчеты, роман «Черноокая, чернобровая» свидетельствует о несомненном творческом росте писателя, совершенствовании его художественного мастерства. В создании правдивых образов, в изображении нашей бурной действительности с партийных, жизнеутверждающих позиций — одна из главных заслуг Петра Чебалина. Автор умеет раскрыть душевное состояние своих героев, психологически обосновать их действия и настроения. Это уменье обнаруживается и при изображении трудовых процессов, и в передаче самых интимных чувств.
В романе «Черноокая, чернобровая» ясно слышится авторское восхищение талантливостью своих героев, их неисчерпаемым творческим богатством. Они работают много, настойчиво, неустанно. Труд им приносит огромную радость, глубокое душевное удовлетворение и вдохновение. Писатель умеет поэтизировать труд, возносить его в степень героизма.
Вот один из эпизодов. Случилось несчастье: на самой верхушке мачты заело стальной трос. Выход был один — забраться на вершину стрелы и исправить повреждение.
«…По длинной, взмывшей в небо металлической стреле, как по лестнице, медленно переставляя ноги, взбиралась крановщица. Отчаянный ветер остервенело трепал красную косынку у нее на голове, с маху бил в лицо. Она то и дело отворачивалась, но не уступала, шаг за шагом поднималась вверх.
— То правда, она с ума тронулась, Братов! — громко и испуганно крикнул Микола Луговиченко…
…Все вдруг увидели, как ветер сорвал с головы крановщицы красную косынку и, точно кусок пламени, оторвавшегося от зарева большого пожара, понес, переворачивая, далеко за строительную площадку…
…Тем временем крановщица приблизилась к самой верхушке стрелы и принялась орудовать плоскогубцами, время от времени постукивая молотком…»
В этом отрывке чувствуется большая эмоциональная сила в изображении героического трудового поступка. В романе нет «идеальных», отшлифованных со всех сторон, будто морской голыш, героев. Такой реалистический подход к изображению действительности исключает схему, при которой сразу становится ясным деление персонажей на положительных и отрицательных.
В языковом отношении роман П. Чебалина выгодно отличается от всех предыдущих произведений. Здесь весело журчит и плещется чистая струя украинского ручейка. И это закономерно, потому что герои прибыли в Донбасс из Полтавщины, Закарпатья и привезли с собою образы, интонации, все особенности живой украинской речи. Широкое и уместное использование народных пословиц и поговорок украшает и обогащает язык романа.
Возрождению Донбасса из руин и пепла после его освобождения от немецко-фашистских оккупантов посвящен роман Петра Чебалина «Еще шла война» («Донбас», 1970). Это был сложный и трудный период в жизни славных донецких тружеников, когда еще продолжалась война и в шахтерских поселках остались лишь женщины, старики да пришедшие из госпиталей инвалиды. Писатель правдиво и убедительно изображает мужественный труд женщин-горнячек, художественно мотивированно раскрывает сложные повороты человеческих судеб — ведь война оставила шрамы и в людских душах. Отсюда идет многостороннее переплетение сюжетных видов и линий. Наиболее ярко и полно выписаны образы кузнеца Недбайло, инженера Кругловой, десятника Шугая. Несомненной удачей автора является образ Сергея Королева. Человек сильного характера, неподкупный, правдивый, благородный в своих решениях и действиях, Королев олицетворяет собою партийного руководителя, способного возглавить трудовой энтузиазм рабочего коллектива. К сожалению, роман «Еще шла война» композиционно не собран, он перенаселен героями, многие из которых просто не запоминаются, так как не играют никакой роли в происходящих событиях.
Петр Чебалин предан раз и навсегда избранной теме — его новый роман «Верность» («Донбас», 1978) также посвящен славной гвардии рабочего класса — шахтерам, их жизни, чаяниям, стремлениям, трудовым свершениям. Автор раскрывает богатый и сложный духовный мир своих героев — наших современников: ответственного работника министерства Василия Вечеренко и его брата бригадира шахты «Чайкино» Сергея, секретаря парткома Курбатова и директора шахты Алышева, профессора Минаева и цветовода Репки, звеньевого Мусы Бактурова и начальника участка Загулы.
Сергей Вечеренко, возвратясь из командировки, утром приходит на родную шахту. «Уже с первой минуты Сергей вошел в этот открытый шумный мир легко и свободно, будто не уезжал никуда», — читаем в романе. Так, с радостным ощущением счастья, можно прийти только к близким, дорогим товарищам по труду. Здесь все родное, милое сердцу писателя: и люди, и узнаваемые, неброские, но такие неповторимые картины донецкой природы, и тот высоконравственный мир, в котором живут его герои. Эта открытая сопричастность автора к изображаемому делает его новый роман интересным, значительным по содержанию.
Совершенствуя свое писательское мастерство, Петр Чебалин художнически постигает все новые и новые глубины бурного потока жизни.
Константин СПАСЕНКО.
ЕЩЕ ШЛА ВОЙНАРоман
Часть первая
…Да разве об этом расскажешь,
В какие ты годы жила!
Какая безмерная тяжесть
На женские плечи легла!
ГЛАВА ПЕРВАЯ
На рассвете полевые орудия открыли ураганный огонь по увалистому берегу, поросшему зеленым щетинистым ельником. В воздух взлетали космато-черные столбы. А через час лава за лавой ударные соединения форсировали реку и ворвались в село Луговое. Бордовое, без лучей, солнце тяжело вставало в густой бурой пыли, в смрадном клубящемся дыму полыхающих дворов.
К крайней хате с пятнистыми от пуль и осколков стенами подкатил запыленный «виллис». Из него выскочил полковой комиссар. Он помог выйти из машины политруку с подвязанной рукой. Комиссар бережно взял его под локоть и не спеша повел через поваленные ворота во двор. Из раскрытой двери густо пахнуло залежалой пылью и плесенью — застойным воздухом давно покинутого жилья.
Комиссар усадил раненого на длинную скамью, закурил трубку и, вышагивая по комнате, спросил:
— Знаешь, чья эта хата, Королев?
Тот отрицательно вяло качнул головой.
— Выходит, хоромина эта тебе не знакома, — словно с сожалением сказал комиссар и пояснил: — Председатель колхоза здесь обитал, Горб Ничипор Иванович. Фамилия, надеюсь, тебе знакома.
Королев действительно что-то слыхал об этом человеке, и, возможно, ему приходилось встречаться с ним, но не поднял головы и не отозвался. Было не до какого-то там Ничипора Ивановича: саднящая боль мешала не то что говорить, даже думать. А комиссар, казалось, воодушевленный воспоминаниями, увлеченно рассказывал:
— В Луговом я частенько бывал. Люди здесь славные и местность красивая. Да и сам председатель — дядька хоть куда! А каких в Луговом выращивали гусей, уток… А кавуны!..
Он говорил, а где-то над крышей с нарастающей стремительностью катился сверлящий рев самолетов и потрясенная взрывами вздрагивала земля.
Комиссар присел на скамью к политруку, сказал:
— Считай, что ты уже дома. Думаю, сегодня к вечеру освободим Красногвардейск, и завтра можешь отправляться на свою шахту.
— Отвоевался, значит, — глухо выговорил Королев. И, с усилием стряхивая усталость и боль, договорил тоскливо, с обидой: — Рана ведь пустяковая, товарищ комиссар. Даже кость не задело…
— Не в ране дело, — спокойно остановил его тот, — не будь на тебе даже царапины, и тогда бы довелось остаться. Надо восстанавливать шахты. Получено указание демобилизовать часть горняков. — И улыбнулся, добавив: — Возможно, на днях и меня разжалуют.
Поднялся, пошел в соседнюю комнату и сразу же вернулся с охапкой тряпья. Вытряхнул из него пыль в сенях, свалил все на железную голую кровать и принялся с солдатской аккуратностью стелить постель.
— Можешь отдыхать до утра.
Подошел к полуразвалившейся печке, взял сапожную щетку и стал начищать порыжелые от пыли сапоги.
— Что же касается твоего «отвоевался» — чистейшая ерунда, — говорил он. — Тебя ждут бои пожарче…
За стеной, с воем перелетев улицу, разорвалась мина.
Комиссар бросил щетку на плиту, оправил гимнастерку.
— Ну, мне пора, — поспешно сказал он, — пиши, как пойдут дела на шахте. Кланяйся близким. Кто-то же, наверно, уцелел…
Обнял, поцеловал и решительно шагнул за порог.
— Берегите себя, — сказал Королев, идя вслед за ним, стараясь, чтоб шаги не отдавались в ране. В сенях остановился, оперся спиной о косяк двери, поморщился от боли. Рана была не опасная, но болела отчаянно. От усилия перебороть боль он ослабел и чуть было не свалился с ног. Словно сквозь тяжелую дремоту услышал, как натужно ноюще взревел «виллис», и вскоре шум мотора начал угасать.
Королев понял, что с этой минуты с фронтом у него все покончено. Острое чувство одиночества и смутной тревоги охватило его. Чтобы немного успокоиться и унять боль, он стал ходить по хате. Заглянул в соседнюю комнату, откуда комиссар принес постель. На глухой, давно беленной стене увидел несколько потускневших семейных фотографий с загнутыми краями. Сдул с одной из них пыль, и на него в упор твердо уставился моложавый, с крепким скуластым лицом дядька в смушковой лихо заломленной папахе. Рядом стояла молодая женщина. Она старалась быть строгой, но ей не удалось сохранить серьезность: уголки губ дрогнули от улыбки, и такими, чуть вздернутыми, они и остались. С другой фотографии пристально смотрели на Королева лет 4—5 мальчик и девочка. За спиной у них, обняв детей за плечи, стояла счастливо улыбающаяся мать…
Покинутых, осиротевших изб Королев встречал на дорогах войны бесчисленное множество, и они всегда вызывали у него гнетущее, тоскливое чувство.
Он вернулся в «свою» комнату, достал из рюкзака кусок сахару, буханку черного затвердевшего хлеба. Такой хлеб без воды не прожуешь. Взял с подоконника примятую с боков алюминиевую кружку, вышел во двор. Шагах в десяти от порога среди вишневых деревьев заметил колодезный сруб. К нему вела давно не хоженная стежка, по краям заросшая кудрявой муравой и мелкой ромашкой. В неглубоком колодце отсвечивала в редких барашковых облаках синева неба. Королев снял с себя поясной ремень, приладил к нему кружку и опустил в пахнувший сыростью и прохладой сруб. Дал наполниться, напился и снова опустил. Бережно, чтоб не расплескать воду, пошел в хату. Поел хлеба с сахаром, макая то и другое в кружку, и, не раздеваясь, лег. Пятнистая поджарая кошка воровато шмыгнула в хату, вскочила на кровать и, мурлыча, стала тереться о ноги.
Кошку надо бы покормить, но он уже не в силах был подняться.
Королев обогнул неглубокую степную балку, и, как только выбрался на равнину, перед ним в отдалении среди слитых в одно темно-зеленых куп деревьев показался шахтный террикон. Сергей невольно придержал шаг. С бьющимся сердцем представил себе, как с минуты на минуту появится вагонетка и станет карабкаться вверх по крутому отвалу. Достигнув вершины, вагонетка опрокинется, и до слуха донесется с детства знакомый, стремительно нарастающий шум. Простоял несколько минут, вглядываясь, но вагонетка так и не показалась. И он опять зашагал своей дорогой.
Шел не поспешая. Теперь он видел то, чего когда-то не замечал, проходил мимо. Вдруг останавливался и зачарованно смотрел на алмазно сверкающую росинку в ладошке подорожника. В другое время если бы и заметил, только улыбнулся, теперь же неожиданно наворачивалась слеза. Ему в радость были каждая травинка, каждый куст шиповника и терна. В детстве избегал он эту степь своими ногами, ловил доверчиво кротких ужей и юрких ветвистолапых ящериц. С первым дыханием весны, когда еще в оврагах и глубоких балках темными чугунными плитами лежал ноздреватый снег, и до поздней осени, до морозных утренников, происходили футбольные игры с мальчишками соседних шахт. Границы поля не были ничем обозначены, и мяч можно было гонять по всей степи. Вместо ворот сидели лет пяти-шести пацаны с надвинутыми на глаза затасканными отцовскими кепками. Порой «ворота» то сужались, то расширялись, а иногда и сами вступали в борьбу за мяч.
Дорога привела к знакомому полустанку — в километре от шахтного поселка. Один угол станционного здания был разворочен снарядом. Всюду валялись осколки кирпича и серых бетонных плит, которыми когда-то был вымощен перрон. В дуплистых древних тополях, густо обсаженных гнездами, похожими на взлохмаченные шапки, надрывно горланило воронье. Не успел он приблизиться к станции, как навстречу вышла маленькая, похожая на девочку, с поредевшими седыми волосами, босоногая женщина. Остановилась, пристально молча присмотрелась. Оторопев от неожиданности, замер на месте и Королев. Так они простояли с минуту. Но вот женщина с трудом улыбнулась и, вскинув руки, бросилась к нему.
— Сынку, Митя! — и повисла у него на шее, до несносной боли сжав раненую руку. Но он стерпел.
— Ты один?.. А Микола?.. А батя где же? — она припала головой к его груди, вздрагивая всем телом. Королев осторожно высвободился, вгляделся в ее бескровное лицо с мешочками под глазами. Он с трудом узнал в ней жену крепильщика Агибалова, мать двоих сыновей — Николая и Дмитрия, с которыми когда-то дружил.
— Я не Митя, Марфа Кузьминична, — пересиливая спазм, сказал он, — я Королев, Сергей Королев, помните?..
— Нет, нет, ты мой Митенька… Я сразу тебя узнала. — И опять прижалась к нему, всхлипывая.
Королев не знал, сколько времени они простояли так, пока она опомнилась, вытерла рукой слезы и, судорожно вздохнув, проговорила утомленно, тихо, точно во сне:
— Выходит, ты Аришкин сынок… А я все своих жду.
Постояла с минуту в тяжелом раздумье, собрала пепельные пряди, уложила в тугой узел на затылке, но не сколола его, и волосы опять рассыпались по ее худым плечам. Казалось, она не заметила этого и побрела, ступая загорелыми босыми ногами по избитому перрону.
Королев шел вслед за ней и почему-то все время опасался, что вдруг она обернется и опять бросится к нему, давясь грудными всхлипами.
По обе стороны белесого, наезженного до глянца проселка простирались узкие полоски огородов, поросшие на межах высоким усыхающим бурьяном. Судя по вырванной увядшей ботве, картошка была давно выкопана, и кукурузные початки выломаны задолго до зрелости.
Дом Агибаловых стоял за давным-давно не крашенным палисадником, притихший и как будто нежилой. Побелка на нем облупилась, обнажив дранки, похожие на ребра. Ставни крест-накрест заколочены обаполами.
Женщина скрылась за калиткой, так за всю дорогу не проронив ни слова и ни разу не оглянувшись.
Королев не нашел своего дома на Вишневой улице. На его месте стояла землянка, подслеповато жмурясь единственным оконцем — осколком стекла, вмазанным в стенку. Крыша густо поросла мелкой, мертвенно-бледной лебедой, над ней возвышался выщербленный кусок керамической канализационной трубы. Вишневый сад в разгороженном дворе одичал и сильно поредел. Вдоль улицы, там где когда-то стояли беленькие домики, тянулись черные приземистые халупы. Всюду битый кирпич, кучи сухой штукатурки и глины от поваленных стен.
Сергей постучал в дверь, сколоченную из неоструганных досок. Долго никто не откликался и не отворял ему. Наконец дверь медленно со скрипом открылась, и перед Сергеем предстал плечистый седобородый старик в беспоясной застиранной косоворотке, босой. На обветренном грубом лице его морщины казались шрамами, в тени глазниц от нависших бровей маленькие глаза смотрели остро, настороженно-недоверчиво. Но вот в бороде его прокралась улыбка.
— Служивый, заходи. Давно в моих хоромах живой души не было, — и отстранился, пропуская в землянку нежданного гостя.
Королев, нагнув голову, чтобы не задеть дверную перекладину, в нерешительности переступил порог. В самой землянке он также опасался выпрямиться во весь рост: потолок из сучковатых жердей, кое-как облепленный потрескавшейся глиной, тяжело провисал. Сергей вспомнил о срубленных вишнях в саду и решил, что хозяин употребил их на постройку своей халупы. В ней было не белено, не прибрано. Видать, заботливые женские руки здесь никогда ни к чему не прикасались. На деревянном столе-козлике с широкими щелями меж досок стоял алюминиевый полумисок. В нем плавали ломти черного хлеба, мелко нарезанный зеленый лук. Сергей пожалел, что оторвал человека от еды, извинился.
— Тюря — такая еда, что погодит всегда, — отшутился хозяин. Пододвинул гостю табуретку и сам уселся напротив, уложив на коленях большие, жилистые руки.
— Вижу, не признал меня, служивый, — не переставая приглядываться в упор, говорил он, — да и я не сразу разглядел тебя. Оказывается, дорогой гость пожаловал: отпрыск Платона Королева, машинист врубовой.
Теперь Сергей узнал в нем горного десятника Лукьяна Грызу.
— Выходит, путь держал в родительский дом, а угодил в блиндаж, — затаив невеселую усмешку, продолжал Грыза. — Теперь, считай, добрая половина поселка живет по-солдатски — в блиндажах да окопах. Немец всю Вишневую начисто снес. На траншеи, ирод, употребил. Понарыл их, как крот нор, а все оказалось понапрасну: наши узнали про ихний бастион, взяли да и обошли его кружным путем.
Старик ближе — колени в колени — подвинулся к Королеву, прищурился, как прицелился:
— Так что, в самом деле не признаешь Грызу?
— Только теперь узнал, Лукьян Агафонович. Бороды-то у вас до войны такой не было.
— Была, да не такая, это верно.
Разговорились. Королев узнал, кто из его друзей и знакомых ушел на фронт, кто остался.
— Детишки, бабы да такие старики, как я, — вот и весь наш теперешний «Коммунар», — с горькой усмешкой сказал Грыза. И вдруг спросил: — А заправилой знаешь, кто у нас все эти годы был? Десятник Шугай, Николай Архипович. Комендант самолично штейгером его назначил. Не знаю, как он теперь вывернется… — крутнул он головой.
Королев хорошо знал Шугая. До войны он работал горным десятником. Это был незаметный, тихий с виду человек, но дело вел в своей смене аккуратно и строго, по всем горным правилам.
— Как же он здесь остался? — спросил Королев. Грыза улыбнулся, погладил бороду.
— Чудной вопрос… А как я остался?.. А другие как? Не по своей же охоте к нему в лапы пошли. — Посмотрел строго на гостя и умолк.
До войны Лукьян Грыза состоял в религиозной секте баптистов. Сын его Ерофей также исправно посещал молитвенный дом. Работал Ерофей крепильщиком. Многим казалось, что ходит он на спевки к баптистам больше из страха перед своим суровым отцом. Был Ерошка от природы немногословен, скорее даже молчалив.
Вспомнив о Ерофее, Королев поинтересовался, где он теперь и что с ним? Грыза глубоко, шумно вздохнул и угрюмо склонил голову. В землянке надолго воцарилось молчание. Сергей в душе упрекнул себя: может Ерофей погиб на фронте, и он, Королев, своим неосторожным напоминанием о нем только растравил отцовскую рану, и поторопился утешить:
— Ничего, отец, за наше горе немец еще хлебнет…
Грыза забрал конец бороды в кулак, мял ее. Глаза его увлажнились, веки покраснели.
— Нет, не выхлебать ироду моей печали, — едва выговорил он и всхлипнул было, но сдержал вздох, встал и принялся ходить босыми крепкими ногами от двери к глухой стене, как в клетке — тяжело, грузно. Ходьба немного успокоила его. Обвисшие брови расправились, чуть приподнялись.
— Ты как, насовсем или на побывку? — спросил он уже иным голосом. Королев понял, что старик уклоняется от нелегкого для него разговора о сыне, ответил, что насовсем. Грыза задержал взгляд на его раненой руке, понимающе кивнул.
— Где же думаешь обосноваться, или еще не решил? — И не дожидаясь, что ответит гость, скептически оглядел землянку, сказал: — Можно б и у меня, да только пожелаешь ли остаться в этой берлоге?
— Спасибо. Место я себе найду, Лукьян Агафонович.
Старик вышел провожать гостя. Когда Вишневая улица осталась позади, сказал негромко и как будто таинственно:
— Пойдем, Серега, взглянешь на могилку…
Спустились по узкой кривой тропке в неглубокую ложбину, поросшую поздней темно-зеленой травой. Когда-то по дну ее протекал мутный ручей, вскипая на глыбах шахтной породы. Теперь русло высохло, обнажив изъеденные ржавчиной куски бросовой жести, ведра, разный хлам. На покатом месте, неподалеку от канавы, поднимался небольшой земляной холмик, заботливо обсаженный осенними цветами. У холмика кудрявился молодой тополь. Старик приблизился к нему и, опустив на грудь голову, замер в молчании. Затем медленно повернулся лицом к Королеву, выговорил пресекающимся голосом:
— Ерошка… сын мой… Единственное чадо мое… — и, морща лицо, сапнул носом.
Сергей снял пилотку. Стоял, думал: как же так случилось, что Ерофей Грыза здесь похоронен? Выходит, не был на войне, помер или убит при бомбежке?..
— Осиротел я навсегда, навеки… — всхлипывал старик, смигивая скупые слезы на широкую бороду.
Немного успокоившись, Лукьян Агафонович поведал, как однажды в полночь кто-то вкрадчиво постучал в оконце. По стуку он сразу узнал сына. Дрожащими руками засветил каганец, кинулся открывать дверь. Перед ним предстал полуживой от голода и изнеможения, давно не бритый человек в суконном, из тощего солдатского одеяла, больничном халате. В мигающем свете каганца пришелец показался Лукьяну Агафоновичу неземным существом, страшным призраком. Он в ужасе даже отшатнулся и уже готов был прихлопнуть дверь, но отчаянный крик «батя!» остановил его.
Ерофей бежал из лагеря военнопленных. Добирался к родному дому по ночам — одичавшей степью, глухими оврагами, балками. Спал, где придется: в скирдах соломы, в заброшенных колхозных овинах. Грыза скрывал сына в землянке. Когда, случалось, приходил к нему кто-нибудь, Ерофей прятался под дощатый полог, который служил старику кроватью. Лукьян Агафонович ясно отдавал себе отчет, какая суровая кара ждет его за скрытие советского военнопленного. В лагере Ерошка заполучил скоротечную чахотку. Лукьян Агафонович делал все, что было в его силах, стараясь спасти сына, но хлопоты оказались напрасными. Спустя месяц Ерофея не стало. Похоронил его старик ночью, чтоб никто не видел. Заметив свежую могилу и цветы на ней, люди немало были удивлены: чья она и какая добрая душа проявляет столько заботы о ней?..
ГЛАВА ВТОРАЯ
Еще доносились приглушенные расстоянием гулы больших и малых боев, к небу всходили дымы далеких и близких пожаров, а по шоссейным и грунтовым дорогам почти непрерывно двигались в тучах пыли грузовые машины, набитые людьми и узлами.
Вслед за машинами по дорогам и бездорожью, балками и прямо по степи, кучно и вразброд катился поток людей: одни с узелками и заплечными мешками, другие толкали перед собой тележки с убогим домашним скарбом; держась за подолы матерей, семенили притомившиеся ребятишки.
Возвращались из Караганды, Кузбасса и других отдаленных и ближних мест в свои родные края шахтеры, их семьи. При любой погоде они неотступно тянулись за фронтом. Их бомбили, поливали свинцом вражеские самолеты, но ничто не могло остановить неудержимый поток. Командование не один раз приказывало не допускать штатских близко к действующей армии, держать их в 10—15 километрах от фронта. Приказ сохранял свою силу только первые несколько дней и то лишь в том случае, когда наступление наших передовых частей временно приостанавливалось. Но стоило им прорвать оборонительный рубеж неприятеля, как все снова приходило в движение.
До войны в центре города на возвышенности стояло трехэтажное здание, обсаженное по фасаду молодыми кленами. Его было видно с любой части города. В нем размещались горком партии и горисполком. А сейчас от этого здания осталась одна задымленная коробка без окон и дверей.
Как только был освобожден Красногвардейск, к зданию горкома со всех концов потянулись грузовые машины. Изнуренные многодневной трудной дорогой люди выпрыгивали из кузовов, бродили по пустынному двору, закиданному черным горелым кирпичом и россыпями битого стекла, спрашивали друг у друга, где же теперь горком. Оказалось, что горком разместился в другой части города.
То был одноэтажный двухквартирный каменный дом, какие строили для семейных рабочих. Казалось, дом чудом обошла война, не причинив никакого вреда.
Вскоре у горкома стали выстраиваться грузовые машины. Двор напоминал шумный табор: жгли костры, стряпали пищу, вели нескончаемые разговоры.
Все время войны, от первого дня до нынешнего, было слито для этих людей в один беспрерывный тяжкий день. Никому из них не было легко: у одних родные и близкие погибли в оккупации, иные лишились семей по дороге на восток во время бомбежек. Все, что было у них молодого, здорового, они отдали фронту. Непривыкшие к лютым сибирским морозам, к удушающей жаре казахстанских степей, трудились, не зная отдыха, забыв, что у каждого из них может быть личная жизнь.
— Ну что, на свою шахту направили? — спрашивали у тех, кто побывал на приеме.
— То-о-очно!..
— Чудак голова, чему радуешься, думаешь, «Глубокую» немец целехонькой для тебя приберег?
— Какая ни есть — родная!..
Центром одной группы поджидавших своей очереди на прием к секретарю горкома был большой лет сорока пяти мужчина, с лицом в темных крапинах. В отличие от других, заросших многодневной жесткой щетиной, пропитанных дорожной пылью, он был гладко выбрит, из распахнутого пиджака выглядывала хорошо проглаженная косоворотка. Сразу видно — человек не претерпел дорожных невзгод.
Когда подоспела его очередь на прием, стал поспешно пробираться к двери, на ходу оправляя полы пиджака. Кто-то сказал вслед ему:
— Оказывается, десятник Шугай остался при немцах и спас шахту «Коммунар».
— Не похоже, чтобы ему худо пришлось: видал, какую шею наел!
Поднимаясь на порожек, Шугай успел расслышать последние слова, но не обернулся, решительно шагнул в сени.
В большой комнате, когда-то служившей хозяину столовой, принимал людей высокого роста с обветренным утомленным лицом подполковник.
Прием длился третьи сутки, не прекращаясь ни днем, ни ночью. Казалось, человек этот совсем забыл об отдыхе. Но входившие невольно обращали внимание на старенький, просиженный диван, прислоненный к стене, на нем подушка и суконное одеяло, сложенные горкой. Видимо, секретарь все же умудрялся выкроить какой-то час для отдыха.
Стоя за кухонным столом, покрытым линялой, с чернильными пятнами, красной скатеркой, подполковник уважительно пожимал руки подходившим к нему, с некоторыми по-дружески обнимался. В комнате не умолкал сдержанный говорок.
У стола, напротив секретаря, стоял пожилой сутулый мужчина в очках в железной оправе; вместо заушников на них — шнурки. Он живо говорил:
— Докладую, товарищ Туманов: наш «Красный Октябрь» сегодня выдал на-гора первые десять вагончиков угля.
— Уцелела шахта, что ли? — удивленно и немного недоверчиво спрашивал у него секретарь, раскуривая трубку.
— Не полностью: одно крыло верхнего горизонта удалось частично спасти.
— Молодцы! — выражал свое одобрение Туманов.
— Молодцы-то молодцы, товарищ секретарь горкома, да только корабль наш, так сказать, без руля и без ветрил…
— Не понимаю, конкретней.
Человек в очках смущенно улыбнулся.
— Анархия на шахте процветает, отсутствует руководство.
— А вы же там зачем, товарищ Сеничкин? — щурясь от дыма, уже строго спросил Туманов.
— Я ведь всего-навсего бывший нормировщик и непосредственного отношения к добыче не имел, а теперь пришлось. В силу необходимости, так сказать.
— Ну и что же, получается?
— Да вроде бы получается, — замялся тот, — я ведь в прошлом — шахтер, проходчик.
— Так это же замечательно! — с чувством сказал секретарь. — Немедленно принимайте в свои руки, так сказать, бразды правления. Сейчас такие люди, как вы, на вес золота, — и громко через головы посетителей крикнул управляющему трестом, сидевшему в другой комнате: — Товарищ Чернобай, оформляй Кузьму Платоновича Сеничкина временным начальником «Красного Октября». — И уже самому Сеничкину: — Пока временно, а там видно будет. Ну, желаю успеха!
Они крепко пожали друг другу руки.
К секретарю подошел худой, заросший серой щетиной человек. На нем были шахтерские чуни, подвязанные проволокой, на плечах женская кофта крупной вязки без пуговиц, в грубых заплатах. Туманов с трудом узнал в нем бывшего сменного инженера шахты «Крутая» Горелика. Выслушав горестный рассказ человека, исколесившего вместе с тачечниками всю Украину, спросил:
— Так что решили делать, товарищ Горелик?
— Работать, Петр Степанович, — несмело ответил инженер, — прошу назначения… Если, конечно, доверите.
Секретарь, зажав потухшую трубку в кулаке, еще раз пытливо вгляделся в изможденное, с выражением суровой печали лицо инженера. Он с трудом держался на ногах.
— Вам бы отдохнуть, привести себя в человеческий вид, — начал было Туманов.
Горелик не дал ему договорить.
— Благодарю. Я не устал и вполне здоров. — Он с брезгливой иронией оглядел всего себя. — А ветошь эту сменю на шахте. Думаю, что там у меня найдутся старые знакомые.
— Что ж, тогда получайте направление и приступайте к прежним обязанностям, — сказал секретарь.
Глаза инженера увлажнились. Кадык челноком скользнул под подбородок. Горелик долго с чувством жал руку секретаря, затем обессиленно опустился на стул, спрятав лицо в ладони…
Пока секретарь разговаривал с посетителями, Шугай, поджидая своей очереди, стоял в сторонке. Николай Архипович знал Туманова с юношеских лет. Работал он на шахте «Коммунар» лампоносом, крепильщиком, но вскоре как-то незаметно выдвинулся, стал комсомольским вожаком. Вспомнилось, как Петька Туман — так одни уважительно, другие с неприязнью называли этого парня — вместе со своими дружками комсомольцами закрывал церкви, сбрасывал с позолоченных куполов кресты и колокола, сжигал на кострах хоругви, иконы — всяческую церковную утварь. Бывало, в овраге за поселком комсомольцы во главе со своим вожаком расстреливали из малокалиберной винтовки карикатурные портреты Черчилля и Чемберлена. Поглазеть на такое диковинное зрелище собирались толпы посельчан — взрослые и детишки. Николай Архипович, как и многие в то время, считал затеи комсомольцев мальчишеским озорством.
Случалось, что Петька Туман куда-то надолго исчезал из поселка и, когда о нем потихоньку начинали забывать, вдруг снова появлялся. Где пропадал, что делал в это время, толковали по-разному: одни утверждали, что ездил в Москву на какие-то курсы, иные не то в шутку не то всерьез говорили, будто Туман мотался по свету, искал свою жар-птицу, а нашел, нет ли — никому об этом не говорит, держит в секрете. А когда, спустя год-другой, Петька Туманов стал видным в районе человеком — вожаком всей комсомолии, а вскорости каким-то чином в партийном райкоме, только тогда Николай Архипович поверил, что тумановская жар-птица — не досужая выдумка, не сказка. Петька не зря старался, добыл-таки свою жар-птицу.
Тогда же Шугай, пожалуй, впервые критически взглянул на самого себя и был немало огорчен и удивлен: прошли лучшие годы — молодость, а он не сдвинулся с места, как намертво вкопанный столб. Вместо того чтобы, как и Петька, учиться, расти, он всю свою молодую энергию употребил на другое: на постройку собственного домишки, обзаведение личным хозяйством — коровой, кабанчиком, домашней птицей. И вышло: вроде б лично обогатился и в то же время обокрал самого себя. И понимая, что уже ничего нельзя поправить, смирился, сказав себе: как замешал, так и выхлебывай…
Увидев Шугая, Туманов поспешно выбрался из-за стола, обрадованный, пошел к нему, вскинув руки для объятий.
— Николай Архипович, дорогой!.. — только и сказал. А когда развели руки, все еще взволнованный, проговорил: — Ничего не рассказывай, я все про тебя знаю… Королев пришел на шахту?
— С пораненной рукой он.
— Знаю, — не дал ему договорить Туманов, — рана у него пустяковая, заживет. Пошли к управляющему. «Коммунар» надо в первую очередь ставить на ноги…
И, подхватив Шугая под руку, увлек в соседнюю комнату.
Когда началась война, Туманову не довелось сразу попасть на фронт. Ему, второму секретарю горкома, было поручено сопровождать в Караганду эшелон с горным оборудованием. Обидно, очень обидно было ему, здоровому человеку, уезжать за тысячи километров, в глубокий тыл.
На несколько дней раньше, чем он, эвакуировалась на Урал вместе со своим заводом горного оборудования его жена, Юлия Яковлевна — инженер-механик. Им очень хотелось быть если не вместе, то хотя бы поближе друг от друга — в одном городе, даже области. Но ни он, ни Юлия не предприняли попытки что-нибудь сделать для этого: тысячи сердец разлучены войной. Что же, они лучше других, что среди этого лихолетья хотят ничем не омраченного счастья…
Туманов все время искал предлога попасть на фронт и не мог сказать, что ему в этом отношении не повезло. Не успел он еще как следует распорядиться привезенным оборудованием, определиться в должности, как его вместе с другими партийными и советскими работниками призвали в действующую армию. То был трудный для страны канун 1942 года.
Комиссар Туманов вместе со своей воинской частью освобождал Донбасс. Когда вышли к реке Волчьей, что на границе с Днепропетровщиной, полк задержался. Надо было собраться с силами для очередного мощного рывка. Спустя несколько дней (это случилось в ночь перед наступлением) Туманову позвонили из дивизии и сказали, что по предписанию вышестоящих инстанций он отзывается на работу в Донбасс в свой район. Туманов попросил отложить исполнение приказа. Ему хотелось участвовать в бою. Подготовив полк к выполнению наступательной операции, он считал невозможным оставить его в решающий час.
Но нельзя было не подчиниться: приказ есть приказ. Сдав дела замполиту батальона, он в ночь перед наступлением на трофейном «виллисе» покинул полк.
Остановил свой «виллис» в небольшом хуторке, километрах в трех от линии фронта, где расположились артиллеристы. До рассвета оставалось несколько часов, но никто не отходил от своих орудий, все ожидали приказа.
Первый артиллерийский залп прогремел неожиданно, хотя Туманов ждал его каждую секунду.
Канонада продолжалась минут пятнадцать, затем внезапно все утихло. Туманову хорошо была знакома эта кажущаяся тишина, и он, еще оглушенный орудийным гулом, напряженно прислушивался. Со стороны, где располагался его полк, как сквозь стену, услышал беспорядочную трескотню автоматов и слившееся в одно протяжное а-а-а-аа…
— Пошли!.. — как вздох облегчения, вырвалось у него.
Туманов выехал из хутора только тогда, когда артиллеристы поспешно начали выкатывать орудия из укрытий на новые позиции…
Два раза в день из обкома передавали по полевому телефону сводки Совинформбюро. Помощник Туманова, Сергеев, перепечатывал их на машинке. Мальчишки, постоянно кружившие возле приезжих грузовиков, в охотку расклеивали листовки по всему городу.
Фронт к тому времени отодвинулся далеко и с каждым днем развертывался все шире и неукротимее: наши передовые части на северо-западе достигли Кенигсберга. Первый Украинский фронт сосредоточил свои ударные силы на берегу Днепра для решающего наступления.
Вчитываясь в фронтовые сводки, Туманов старался мысленно представить себе, где теперь его полк, и всякий раз при этом испытывал такое чувство, будто он остался в далекой тихой гавани, надежно защищенной фронтами, точно цепью неприступных гор. Но для него теперь существовал не только тот фронт, который ограждал город от орудийных разрывов и бомбежек. У него был свой, тот, который он нанес на карту и о котором ни на минутку не переставал думать. Пока что фронт этот мало чем радовал. Туманов часто вспоминал, как летом 1942 года их дивизия выходила из окружения. Из разрозненных групп пришлось создавать нечто похожее на воинскую часть. Не хватало оружия, боеприпасов, продовольствия; люди обносились, обессилели от недоедания. Что-то похожее было с положением дел в районе Красногвардейска. Надо было во что бы то ни стало выбраться из хаоса разрушений, рассчитывая только на собственные силы. А сил было недостаточно. Их почти совсем не было…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Несколько дней Чернобай устраивал свое хозяйство. До этого он руководил шахтой в Кузбассе, а оттуда вернулся, облеченный высокими полномочиями управляющего трестом. Под трест Чернобай облюбовал бывший промтоварный магазин в центре города. Стены и крыша его не были повреждены. Не уцелели одни окна. Найти стекло в такое время — все равно что отыскать иголку в стоге сена. Но помощник по хозяйственной части Шулика все же раздобыл стекло. Егор Трифонович не стал расспрашивать, как он умудрился это сделать. Достал — и ладно.
Сразу же по приезде Чернобай стал подыскивать секретаря-машинистку. Приходили многие — молоденькие девушки и уже при годах женщины, но ни одна из них не отвечала строгим требованиям управляющего. Чернобай считал, что было бы неудобно, даже неприлично иметь у себя в приемной какую-нибудь девушку с кудряшками или слишком пожилую даму. Кроме того, девушки, которые приходили наниматься, как правило, умели выстукивать на машинке одним пальчиком, хотя некоторые из них делали это довольно бойко.
И вот как-то явилась еще одна — худенькая, остриженная под мальчишку девушка. На ней было пестрое короткое платьице с перехватом. Личико нежно-бархатистое от легкого налета пудры, серые с синевой глаза, как у ребенка — большие, застенчивые.
— Вы что, машинистка? — с недоумением покосился на нее управляющий.
Девушка быстро взглянула на сердитого человека и тут же опустила взгляд.
— Мне сказали, что вам требуется машинистка, — робко проговорила она.
— Даже очень требуется, только не с одним пальчиком, — не скрывая усмешки, подтвердил ее слова Чернобай.
— Как это с одним пальчиком? — удивленная, она посмотрела на свои маленькие руки с короткими ногтями в белых пятнышках. — У меня…
— Вижу, у вас все в целости, — не дал он ей договорить, — а печатаете небось одним, — и для наглядности выстукал указательным пальцем по столешнице «Чижика».
Девушка рассмеялась.
— Это вы шутите, герр… — сказала она, запнувшись на полуслове, — товарищ начальник. Я могу всеми сразу. Давайте, что вам отпечатать?
Егор Трифонович взял лист с машинописным текстом и через стол не особенно доверчиво протянул ей. Она проворно вложила в валики машинки чистый лист, села на стул и, вся как-то собравшись в комочек, принялась печатать. Чернобай смотрел на ее пальцы и не мог уследить за ними. Они, казалось, порхали на невидимых крылышках. Спустя некоторое время девушка подала ему оба листа.
— Вот, пожалуйста, проверьте.
Управляющий придирчиво сверил подлинник с отпечатанным текстом и не обнаружил в нем ни единой опечатки.
— Вот как! — раздумчиво и не без удивления сказал он. — Где же вы научились печатать?
— Я еще когда училась в восьмом, посещала курсы машинописи. Ну, а потом — война… — она запнулась и опять виновато потупила взгляд.
— Ну-ну, война, а дальше?.. — подбодрил он ее.
— А при немцах работала на бирже машинисткой.
— Ах, вот как!.. Но ведь на бирже все надо было печатать по-немецки, — недоверчиво сощурился Чернобай.
— Потом научилась печатать и на машинке с немецкими литерами. А больше печатала приказы и всякие бумаги по-русски.
Егор Трифонович нетерпеливо поерзал на стуле, помолчал. Его смущало и настораживало то, что она работала на немецкой бирже.
— Какие же бумаги давали вам перепечатывать? — он еще сильнее прищурился, выпытывая в ее глазах, все ли правда, что она говорит.
— Больше списки людей, которых направляли на разные работы, — не замечая его недоверчивого взгляда, просто сказала она, — да еще всякие угрозы, чтоб люди являлись на биржу регистрироваться.
— И что же, являлись?
— Не все, конечно, многие не хотели работать на немцев.
— А твой отец работал? — тем же суховатым голосом спросил он.
— Что вы! — отмахнулась она от его вопроса. — Мой папа на фронте. С самого начала войны. А мама больная. Фамилия моя Чубейко. Может, слыхали?
— Вот как!.. Чубейко, говоришь? — Чернобай от неожиданности даже подхватился с места. Лицо его расправилось от суровых морщин.
— Чубейко Максим Васильевич, — невольно отступив на шаг и все еще не сводя удивленных глаз с начальника, тихо выговорила она, — зовут меня Фрося, Ефросинья Максимовна.
— Да ведь я хорошо знаю Максима Васильевича, — радостно воскликнул Чернобай, — на «Марии» крепильщиком работал. А я в ту пору «Марией» заведовал.
Он подошел к девушке, обнял за худые плечи, ласково посмотрел в глаза. Они были влажные и блестели.
— Вылитый отец, и нос такой же, с курносинкой, — сказал он и нахмурился. — Только ты не пудрись. Тебе это ни к чему.
— Это я при немцах научилась. Заставляли, — смутилась она.
— Отвыкай, Ефросинья Максимовна, — по-отечески посоветовал он и опять вернулся к столу. Поспешно собирая какие-то бумаги в портфель, Чернобай говорил: — Значит, так порешим, Максимовна, бери бразды правления в свои руки. Вот тебе ключ. Приедет мой помощник, товарищ Шулика, скажешь ему, что ты мой личный секретарь, понятно?
Фрося слушала молча, перебирая пальцы.
— И еще передашь ему, что ты в мое отсутствие замещаешь меня, — он добродушно засмеялся и, проходя к двери, опять слегка сжал ее хрупкие девчоночьи плечи. — Одним словом, Шулика тебе все объяснит, а мне позарез нужно на шахты. Вот так.
И с озабоченным видом вышел.
Несколько дней колесил он по району на запыленной полуторке и всюду встречал одну и ту же картину: поваленные копры, взорванные надшахтные здания с повисшими на арматуре тяжелыми глыбами бетона, полуразрушенные и сожженные жилые дома, непролазный бурьян в поселковых парках и скверах. Что ж ему делать здесь, с чего начинать? Более двадцати шахт, которые составляли хозяйство треста, были зверски изуродованы. Порой казалось странным и удивительным, что среди этого хаоса и запустения что-то делают люди, о чем-то хлопочут. Утешало одно: кое-где уцелели шахтенки-«мышеловки». При немцах в них дедовским способом долбили уголь обушками, кайлами и поднимали на-гора с помощью коловорота в бочках из-под горючего.
Приезжал на шахту Чернобай, поспешно созывал людей, назначал начальников «мышеловок», — это были главным образом шахтеры-пенсионеры, — устанавливал твердое суточное задание добычи и, не задерживаясь лишнего часа, мчался дальше. Подсчитав в конце поездки, сколько в районе шахтенок, Чернобай немного приободрился. Их оказалось до тридцати, и они могут дать до пятисот тонн угля в сутки. Для начала — совсем неплохо.
Уезжая из города, Чернобай не прихватил с собой никакой еды. Попросить у кого-либо поесть было неловко, а люди стеснялись угощать большого начальника своими скудными харчишками. Проезжая полевой дорогой, по обе стороны которой простирались разделенные межами огороды, шофер пожаловался:
— Егор Трифонович, что-то есть охота.
— Да, поесть бы не мешало, — соглашался Чернобай, проглатывая голодную слюну, — но ничего, потерпим.
Шофер, казалось, успокоился и некоторое время вел машину молча, лишь изредка сбоку поглядывая на своего начальника. Но не прошло и пяти минут, как снова заговорил:
— Егор Трифонович, а что, если початков наломать да сварить? Ведерко у меня имеется, и соли целая пачка — «Экстра», — добавил он, словно то, что соль была высшего качества, решало дело.
Чернобай, казалось, не расслышал, о чем ему говорят, не оборачиваясь, задумчиво глядел прямо перед собой на дорогу. Шофер решил, что начальник молчаливо соглашается с ним, притормозил машину, проворно вынырнул из кабины и, опасливо озираясь, поспешил к кукурузной делянке. Только что он успел войти в густую заросль, до его слуха донесся басовитый насмешливый голос:
— Случаем, не в гости ко мне пожаловал, голубь сизый? — И перед шофером тут же предстал, точно вырос из-под земли, высокий старик со взъерошенной седой бородой, в холщовой рубашке навыпуск.
Шофер опешил было, но быстро оправился, огрызнулся:
— А что, дед, небось и за маленьким нельзя сходить на твой огородишко? Приучили вас немцы к собственности…
— Не мое, народное это добро, парень, — спокойно и сурово отозвался старик. — Я сторож, только и всего. А сторожу положено нести службу исправно.
Чернобай напряженно всматривался в старика, прислушивался к его глуховатому голосу, и ему вдруг показалось, что он где-то уже встречал этого человека. Открыл дверцу и еще пригляделся. Сторож, не поднимая глаз, ждал, пока Грицько справит нужду, с серьезным видом ворошил рыхлую сухую землю суковатой клюкой, тихо нараспев причитая:
— У голубя, у сизова, золотая голова…
«Да это же Недбайло!» — наконец узнал он шахтного кузнеца. Вспомнил: кузнец Недбайло после ухода на пенсию стал самым заядлым в поселке голубятником. У его двора, бывало, часами простаивали ребятишки, завистливо наблюдая сквозь щели забора за суетливыми разномастными птицами. Когда старик кормил их, на это зрелище приходили посмотреть даже взрослые. На земле голуби сбивались в большие и малые сугробы, садились хозяину на плечи, взлетали на голову, клевали корм прямо из его рук. Ранним утром старик поднимал голубиную стаю в лет, размахивая в воздухе длинной жердиной с лоскутом на конце. Поселок еще утопал в молочно-мглистом рассвете, а голуби уже встречали солнце, кружась и кувыркаясь в его лучах. В этот час птицы были похожи на золотисто-розовые листовки, сброшенные с заоблачной синевы.
Чернобай поспешно выбрался из машины и радостно пошел навстречу старику.
— Игнатьевич, тебя ли вижу?
Сторож склинил дремучие брови, пригляделся, помолчал. Видимо, трудно было стариковским глазам сразу узнать человека. И вдруг ахнул от изумления:
— Кто приехал-то, Егор Трифонович! Вот так встреча! — обнял и расцеловал по старинному обычаю из щеки в щеку. — Выходит, живой, здоровый?.. Молодчина! — И еще раз обнял. — Так ему и надо! — пригрозил он кому-то суковатой палкой. — Немец думал, всем нам труба. Черта с два! Вот на что я: за седьмой десяток счет веду, а тоже не скорился. Не будь войны, может, давным-давно дьяволу или богу душу отдал. А раз такое крутое заварилось, зарекся: жить тебе Остап, пока земля от немчуры очистится. И как видишь — живу! — и рассмеялся вперемешку с кашлем, вытирая прослезившиеся глаза.
И вдруг засуетился:
— Чего стоять, пошли, Трифонович, посмотришь на мой дворец, — и, подхватив дорогого гостя под руку, повел к шалашу. Укрытый бурьяном и ветками терна, он ютился в кукурузной чаще.
— Ты не дивись, что дворец мой с виду вроде б неказист, — говорил старик, словно оправдываясь перед гостем, — архитектура у него такая. А в середке он как есть современный.
Чернобай заглянул внутрь.
— Настоящий окоп, — сказал он.
— Окоп и есть, — согласился старик.
— На что он тебе такой глубокий?
— А про бомбежки забыл?
— Важный военный объект, — вставил шофер с озорной усмешкой.
— Военный или не военный, голубь сизый, — возразил ему сторож, — а бомбили. Ночь-полночь — налетят, потеряют ориентир и давай молотить подсолнухи…
Раскладывая прямо на траве жухлую печеную картошку, огурцы, лук, вареные початки, сторож говорил:
— А за хлебушко уж извините, кукурузкой пробавляемся.
Когда уселись вокруг еды, Остап Игнатьевич вдруг спохватился:
— Погодите, это еще не все, — и скрылся в шалаше. Вскоре оттуда донеслась какая-то музыка, вначале тихая, и вдруг широко радостно зазвучал военный бравурный марш. Старик вышел из шалаша еще больше повеселевший.
— Теперь бы по маленькой — и полный порядок, как в ресторации, — сказал он, оглаживая бороду.
Узнав, что Недбайло хранил радиоприемник зимой у себя в подполье, а летом в шалаше, Чернобай на радостях обнял старика.
— Да ты настоящий герой, Остап Игнатьевич. К награде бы тебя представить за храбрость.
Старик посуровел, задумался.
— Не торопись награждать, начальник, война еще, можно сказать, в полном разгаре…
— Вот как! Думаешь, вернутся?
— И такое может случиться, — не смутился от прямого вопроса сторож, — война есть война: нынче наступаем, а там, гляди, какой недосмотр, промашка со стороны наших полководцев — и опять на попятную.
Чернобай добродушно рассмеялся.
— Не завоевать нас немцу, Игнатьевич. Скоро в Днепре будет купаться, а там начнут так громить, что последняя шерсть с него полетит.
Старик крутнул головой, хотел что-то ответить, но, видимо, передумал и только пробормотал, подсовывая еду поближе к гостю: «Дай бог, дай бог…»
Когда сторож провожал гостей к машине, Чернобай вспомнил про голубей.
— Фю-у-у!.. — по-мальчишески присвистнул тот, — немцы слопали. Военным законом, говорят, запрещено гражданским держать такую птицу, потому как она почтовая. А у меня, представь, на всю добрую сотню — ни единого почтаря.
Не успел он договорить, как над кукурузной рощей, едва не задевая рыжие метелки, тонко просвистела крыльями пара белоснежных голубей и тут же скрылась в балке. Затем снова появились и, легко, невесомо взмыв, сели на шалаш.
— Мои, — не без гордости молвил старик, — считай, целехонький день где-то летают, а теперь подоспела пора заявку сделать о себе.
Он достал из кармана горсть проса и хрипловато пропел: «У голубя, у сизова, золотая голова…». Птицы, звучно хлопнув крыльями, слетели к нему на вытянутую руку и, настороженно поводя головками, принялись клевать.
— Двоятко только и сумел сберечь, — тихо, словно боясь спугнуть голубей, говорил старик. — Лето на воле летают, а зимой в подполье отсиживаются. Скука смертная для бедолаг в неволе. А что поделаешь? Приходится терпеть. Случится, поднимут воркотню, а тут, как на грех, кто-нибудь посторонний в дом явится. Топну на них ногой, они и притихнут. Соображают, что конспирацию нарушать не положено.
Чернобай уже садился в машину, как вдруг старик спросил:
— На «Коммунар» заедешь, Егор Трифонович?
— Обязательно.
— Тогда, будь добр, уважь: передай Шугаю, что ковальня — моя забота. Вот сдам это липовое хозяйство, — показал он рукой на огороды, — и на свой пожизненный пост. Без молотка и наковальни — не житье мне.
Полуторка рванула с места, взвихрив густую пыль, а сторож еще долго стоял у края дороги, опершись на палку, смотрел вслед. Пара белых голубей, упоенных полетом, кружила в небе, набирая высоту, пока не скрылась в дрожащих серебристо-голубых струях марева…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Поселок шахты «Коммунар» вырос в годы первой и второй пятилеток. Вокруг широкая, глазом не окинешь, степь. Изрезанная балками и оврагами, густо поросшая жестким пыреем, мелким полынком вперемешку с духовитым чебрецом. Всюду по степи промеж редких могильных курганов и терриконов, вразброс, одиноко растут низкорослые дубы. С незапамятных времен, точно бессменные стражи, стоят они на этих древних просторах, не редея и не приумножаясь.
Коммунар выгодно отличался от других шахтных поселков, возникших на этой земле стихийно и сохранивших былые названия — Кирпичовка, Мария, Пугачевка. Поселок Коммунар был хорошо спланирован и походил на небольшой уютный городок с центральной улицей из каменных двухквартирных домов под этернитом и черепицей, с парком, клубом, детским садом и школой. Позже поселок стал обрастать разномастными кирпичными и глинобитными домиками застройщиков, с палисадниками и небольшими приусадебными участками — частью под огородами, частью в клумбах с цветами. Со временем шахта «Коммунар» стала известна своими передовыми людьми. Все чаще в газетах, на слетах шахтеров рядом с именами Изотова, Стаханова, Степаненко назывались имена Королева, Горбатюка, Агибалова. Люди эти как бы сблизили и породнили людей шахты со всем Донбассом, со всей страной. Все они жили единой большой семьей, озабоченные одними думами и делами. Когда началась война, на Коммунаре да и во всем Донбассе, не думали, что отступление наших войск зайдет так далеко. Надеялись, что враг будет задержан на Днепре или на рубеже Нижнего Дона. Но вражеские силы неотвратимо подкатывались к Донбассу, и наступило время, когда в гигантский водоворот войны был ввергнут и этот, ни на какой карте не обозначенный населенный пункт.
Как только Коммунар заняли немцы, комендантом его был назначен пожилой немец — зондерфюрер Крюгер.
Горный десятник Шугай с небольшой группой пожилых шахтеров, по разным причинам оставшихся в поселке, в первый же день явился к коменданту. Крюгер встретил их подозрительно холодно. А когда переводчик объяснил ему, что шахтеры хотят работать, сразу же подобрел, поднялся со старинного резного кресла, принесенного ему из реквизитной поселкового клуба, и заходил по комнате, печатая шаг.
— Корошо!.. А!.. Вы есть русские углекопы?.. О да!.. Арбайтен хорошо, эсен — во!.. — говорил он, спотыкаясь на каждом слове и самодовольно поглаживая голову с зачесом через лысину.
Шахтеры унесли с собой от коменданта по бруску черного хлеба и несколько банок свиной тушенки.
Выданная на-гора первая вагонетка угля обрадовала коменданта. Он не замедлил явиться на шахту. Брал в руки куски угля, вертел их перед глазами и, довольный, что-то бормотал по-своему. Несколько кусков велел завернуть в бумагу и унес с собой. Однако добытый уголь не всем посельчанам пришелся по душе. Многие отвернулись от Шугая, относились к нему недоверчиво, с опаской, или с затаенной враждебностью, как к отступнику. Всем было известно, что десятник незадолго до войны был судим. В его смене случилась авария. Шугаю дали год условно и перевели работать навалоотбойщиком. Он всюду говорил, что суд несправедливо наказал его, писал жалобы в район, но это ни к чему не привело. Шло время, и на шахте стали забывать об этом случае. Да и сам Шугай, казалось, смирился с обидой и все реже вспоминал о ней. Но оказалось, не забыл, а глубоко затаил ее.
Шугай чувствовал и видел, что многие недовольны его прислужничанием немцам, но делал вид, будто ему на все плевать, и при случае говорил, что у него, в конце концов, семья, ее надо кормить. А где в такое крутое время раздобудешь кусок хлеба? Мотаться по селам, сбывать за ведро проса последнее барахлишко? Надолго ли его хватит? А за работу в шахте выдают какой уж ни есть паек — полкило хлеба, тушенку, махорку… Чего бы и не работать.
Уголь добывали в одном восточном крыле. В другом, западном, разработки не велись. Не хватало людей, крепежного леса. Когда распространились слухи, что немцы решили силой пригнать на «Коммунар» горняков с других неработающих, еще более разрушенных шахт, лавы западного участка с катастрофической быстротой стали приходить в негодность: рушились штреки, бремсберги. Приезжали представители какой-то немецкой фирмы, шныряли по выработкам, придирчиво ко всему приглядывались. Русский штейгер, как стали величать Шугая, неотлучно следовал за ними. Он со знанием дела объяснял представителям фирмы причину катастрофы. Большевикам, говорил он, нужно было много угля, и его добывали любой ценой, Для этого был придуман стахановский метод добычи. Уголь брали где только могли и как могли, не считаясь с геологическими условиями. Крепили выработки ненадежно, экономили лес, чтобы удешевить стоимость топлива. Но все же угольные забои тогда не стояли на одном месте, они каждый день продвигались на несколько метров. Теперь же, когда лавы не работают, а кровля дьявольски жмет, ее никакими силами удержать невозможно.
Так ничего и не предприняв, гости укатили в город. А спустя несколько дней лавы западного участка полностью обрушились. Лишь немногие догадывались, что устраивает завалы сам штейгер.
Лаву же восточного крыла шахты Шугай по-хозяйски зорко оберегал. На участке своевременно и надежно крепились выработки, путевое хозяйство поддерживалось в надлежащем порядке. Рубали уголь кайлами и обушками. Раздобыть несколько отбойных молотков не представляло особенного труда, но из строя был выведен компрессор — исчезли важные детали, а без компрессора отбойные в дело не употребишь. Но много ли, мало, все же уголь поступал на-гора. Для коменданта это было главным. В районе более двадцати шахт, и почти все они затоплены, приведены в негодность. Вместо них понаоткрывали каких-то «мышеловок» и качают из них уголь бадьями. А у Крюгера работает настоящая шахта, на копре круглые сутки неустанно вертятся шкивы. Будто и не бывало войны.
Летом 1943 года стало очевидным, что немцам долго не удержаться в Донбассе. Тогда же штейгер усадил на подводу жену, нагрузил кое-какой домашний скарб и куда-то вывез из поселка. Говорили, что Шугай заручился специальным документом коменданта и отправил подводу в далекие немецкие тылы. Вскоре исчез из поселка и сам штейгер. Никто не сомневался, что немецкий прихвостень, спасая свою шкуру, вслед за женой мотнулся на запад.
Но случилось неожиданное. Комендант вдруг поднял на поиски штейгера полицаев. Они рыскали по чердакам и погребам, стальными щупальцами зондировали подозрительные места в садах и огородах, бросили несколько гранат в степной шурф. Шугай нужен был ротенфюреру живой или мертвый. Он даже вывесил объявление — сулил немалое вознаграждение тем, кто выдаст штейгера. Но его так нигде и не могли найти. Перед самым уходом из поселка обозленный Крюгер приказал облить шугаевский дом бензином и поджечь со всех четырех сторон. Комендант сам явился на пожарище и, пока дом не рухнул, смотрел на бушующее пламя.
Отступая, немцы подорвали, подожгли надшахтное здание, клуб, школу…
Могучий стальной корпус шахтного копра, точно подкошенный, всей своей огромной тяжестью рухнул на двухэтажное здание нарядной и расколол его надвое, как ореховую скорлупу. Единственный человек, который из укрытия наблюдал, как немецкие минеры закладывали «адские» машины под железобетонный фундамент, был одноногий старик-электрик Тимофей Дудка.
Сбросив деревянную ногу и ползая на коленях, Дудка обезвреживал мины, вытаскивал их из-под фундамента и отволакивал подальше в сторону. Но все же копер ему не удалось спасти. Когда обнаружили деревянный протез с толстой резиновой нашлепкой, стало ясно, что старик не успел сделать всего и, видимо, погиб.
Но уже на другой день Тихон Дудка появился в поселке. Опираясь на палку, в изорванной до наготы одежде, весь испачканный в грязь, он спрашивал у встречных:
— Ногу мою, случаем, никто не видал?
На него смотрели, как на ополоумевшего, некоторые сторонились. Как позже выяснилось, мощная взрывная волна отбросила Тихона в глубокий ров, по которому протекала шахтная вода, и там он почти целые сутки пролежал в беспамятстве…
Шугай появился на шахте в тот же день и час, как только немецкие части отступили из города Красногвардейска. Появился он неожиданно и невесть откуда, словно вдруг вышел из-под земли. Возможно, он действительно скрывался где-нибудь под землей, в шахте, об этом у него никто не спрашивал, и сам он ничего о себе не рассказывал.
Так как дом Шугая сгорел, он решил поселиться во флигеле крепильщика Найденова, принадлежавшем теперь десятнику лесного склада Галактиону Бурлаку. Все знали, что Бурлак приобрел двухкомнатный флигель за куль муки и пуд сала, когда Найденов с семьей решил мотнуться на Кубань. Бурлак, долго не раздумывая, прорубил в найденовском флигеле дверь на улицу, смастерил крылечко и открыл лавчонку купли и продажи разных домашних вещей и кухонной утвари. Перед уходом немцев Бурлак поспешно свернул торговлю, а сам закрылся в своем доме и никуда не показывался.
Шугай подкатил на грузовой машине к лавке, выворотил вместе с петлями увесистый амбарный замок, сорвал с окон крест-накрест приколоченные обаполы и снес вещи в комнаты. Бурлак видел самоуправство штейгера, но никому не стал жаловаться.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Первые несколько дней Королев жил у своих знакомых — сегодня у одних, завтра у других. Вскоре, однако, повезло с жильем.
Случилось это, когда он, как мог, со своей больной рукой помогал людям по расчистке шахтного двора от разного хлама. Люди работали весь день, а иногда до поздней ночи при зажженных кострах. На шахту сносили все, что могло пригодиться: кайла, обушки, неисправные отбойные молотки, шахтерские лампы. Как-то к Королеву подошли два паренька. Один из них, ростом повыше, с неостриженными висками, сунул ему в руку что-то завернутое в промасленную тряпку. Сверток был тяжелый. Пока Королев разматывал его, положив на землю, паренек быстро рассказывал:
— Это зубки от врубовой, дядя Сережа. Мы с Юрком нашли ее на шахтном дворе, в канаве валялась. Наши, когда отступали, видать, отволокли туда врубовую, а закопать забыли или не успели. Видим такое дело, давай закидывать ее землей. А потом передумали: надо сперва части из нее вынуть, а то, гляди, наткнутся фрицы, спустят под землю и начнут уголь для себя рубать…
Втроем подошли к небольшому земляному холмику, заросшему бурьяном. Высокий паренек взобрался на него и, словно пробуя прочность грунта, несколько раз пружинисто подпрыгнул на одном месте.
— Вот тут она, дядя Сережа.
Врубовка была целой и невредимой.
Паренька звали Тимкой. Это был внук огородного сторожа Остапа Недбайло. Своего приятеля, застенчивого, с лицом, густо усыпанным палевыми веснушками, Тимка называл Юрком. Остапов внук понравился Королеву — подвижный, бойкий на слово, с задиристым зализом на лбу. Про такой вихор говорят — теленок лизнул.
Тимка уговорил Королева жить с ним в доме деда на пару, как по-приятельски выразился он.
Домик ютился в запущенном саду у самого выгона. До войны на нем паслось шахтерское стадо — разномастные козы. К лету выгон зарастал одуванчиками, полынью и конским щавелем. Когда налетал ветер, от одуванчиков в воздухе поднимался белый пух вперемешку с горькой пыльцой полыни.
В доме царил такой беспорядок, словно в него угодила мина: на полу валялись искалеченные табуретки, осколки битой посуды, разное тряпье; в потолке широкой пастью зияла рваная дыра, из нее свисали дранки и серые пропыленные клочья войлока.
— Ну и живешь ты, парень, — упрекнул Тимку Королев, — совсем жильем не пахнет.
Паренек подфутболил давно отживший свое веник так, что пыль каруселькой закружила по комнате.
— Я тут не живу, — пояснил он, — к деду в шалаш хожу ночевать. А весь этот комфорт, — повел он рукой вокруг, — для немчуры. — И, вспомнив что-то презабавное, прикрыл рот ладошкой, сдерживая смех. — Вот послухайте, дядя Сережа, что я вам расскажу, — заговорил он, передохнув. — Дело было в июле. Жарища — не продохнуть. Движение немцев тогда было страшенное. Видать, собирались где-то здорово ударить наших. Как-то раз ихняя часть остановилась заночевать на Коммунаре. Расположились кто в парке, кто в садках под вишнями. Забили к обеду теткину Марфушкину корову — Лыску, а внутренности выкинули в посадку. Я и Юрко, недолго думаючи, сволокли тайком требуху в сенцы. Пусть, думаем себе, понюхает фриц, чем пахнет. А немцы все движутся и движутся. Одна часть уйдет, другая нагрянет. Остановятся на ночевку, и ну шастать по хатам, выбирают, которые почище, чтоб переспать по-пански и заодно что-нибудь слямзить. А в нашу хатыну ткнутся, нюхнут вонючей требухи — и деру: «Русиш — никс гут, русиш — шайзе!» А мы с Юрком сидим себе в угольном сарайчике, в щелочку поглядуем да за животики хватаемся. Когда дедушка узнал про наш фокус, чуть не помер со смеху…
Королев и Тимка допоздна приводили в порядок свое жилье. Из полуразвалившегося сарайчика, который в летнюю пору служил хозяевам кухней, приволокли две железные кровати, стол. Сшили матрацы из старой мешковины, набили их сеном, и постель была готова. Питались картошкой с огорода. Хлеб у Тимки был припасен. Отступая в панике, немцы оставили на складе немалый запас его. Хлеб, выпеченный из помола горелой пшеницы, предназначался для местного населения.
Как-то под вечер пришел с огорода и сам хозяин, Остап Игнатьевич. Обрадованный разительной перемене в доме, привлек к себе внука, ласково погладил взъерошенную голову. Затем подошел к Королеву, крепко по-отцовски обнял.
— Знаю о твоем прибытии, разведка доложила точно, — подмигнул он в сторону внука.
Когда свечерело, старик зажег каганец, уселись за стол. Выспросил Сергея о фронте, где довелось воевать, поинтересовался, жива ли, здорова мать.
— Писала, что на шахте забойщицей работает.
Остап Игнатьевич сокрушенно покачал головой и долго молчал.
— В ее ли годы обушком рубать. Отписал ей, что домой вернулся?
— И о вас сообщил, что живы.
— Спасибо на слове, — поблагодарил старик и, приободрившись, заговорил в охотку: — Теперь там, в Караганде, небось все наши скажут: «Ну и живучий этот Остап Недбайло! В империалистическую воевал — цел остался, в гражданскую от беляков две пули заполучил — и тоже не помер, а фашист пожевал, пожевал старые кости, а чтоб слопать — черта с два!» — и рассмеялся.
Когда Тимка улегся спать, Остап Игнатьевич рассказал Сергею печальную историю. Перед самой войной к старикам приехала погостить из западной Украины невестка Надежда с двенадцатилетним сынишкой. В то время единственный сын Остапа Игнатьевича Василий служил там на пограничной заставе. Когда подошло время уезжать невестке, паренек запротивился. Ему понравилось у деда. Не хотелось разлучаться с внуком и самим старикам. Тем более, что до конца школьных каникул еще оставалось время. На семейном совете решили: Надежда пусть себе преспокойно уезжает, так как подходит время окончания ее отпуска, а через десять-пятнадцать дней дед привезет внука и заодно встретится с сыном, которого давно не видел.
Но все повернулось по-другому. Грянула война, и Тимка остался у деда. Пока Евдокия Павловна была жива, Остап Игнатьевич был спокоен за внука. Но нежданно-негаданно в дом пришла другая беда. Как-то пошла старуха на городской базар и не вернулась. Как стало известно позже, базар был явочным местом партизан. Жандармы нагрянули внезапно, окружили и без предупреждения открыли стрельбу по толпе. Люди метались на небольшой, ничем не защищенной площади. Их всюду встречали автоматные очереди. Затем начался повальный обыск. Всех мало-мальски подозрительных втаскивали в закрытые машины и неизвестно куда увозили.
Евдокии Павловне прострелили легкое навылет. Зажимая рану ладонью, старуха пыталась выбраться из кольца жандармов, но ее не пустили. Обессилев, она опустилась на землю. Здесь ее и нашли прибежавшие на базар Остап Игнатьевич и внук.
Всю зиму старый Остап прожил с внуком в своем домишке, никуда не показываясь. Доедали все, что было припасено. Порой сам удивлялся: как только хватило у него сил пережить зиму. Да, пожалуй, если бы не внук — пропал бы. Постоянные заботы о нем прибавляли ему бодрости, отвлекали от нелегких дум.
С наступлением весны жизнь пошла по-другому. Надо было вскопать огород, засадить его картошкой, засеять подсолнечником, кукурузой, репой — все пригодится. Во всем помогал ему внук.
Летом Остап Игнатьевич нанялся сторожем на огороды. Чтобы в доме не останавливались немцы, заколотил в нем ставни, натаскал в комнаты всякого хлама, а сам с внуком поселился в шалаше, захватив с собой радиоприемник. Он был дорог ему как задушевный друг и мудрый наставник. Не будь его, жизнь старика была бы сплошной ночью, жалким существованием.
Зимой Остап Игнатьевич прятал приемник в летней кухне, приспособив для него укромное подполье. Когда поселок засыпал, крадучись, пробирался к своему заветному тайнику, слушал Москву. Иногда ему достаточно было услышать живой голос Родины — позывные, он тут же выключал приемник и, успокоенный, возвращался в дом. На огородах Остап Игнатьевич по ночам уже смелее и чаще настраивал его на Москву. В первое время никто не знал о существовании приемника. Даже Шугаю старый открылся не сразу. А когда однажды тот принес ему несколько патронов взрывчатки и велел понадежнее спрятать, все понял и доверился штейгеру.
Старик никогда не записывал услышанное по радио — доверял только своей памяти. А память у него оказалась довольно цепкой и надежной.
…Когда Остап Игнатьевич улегся, Королев долго еще сидел на кровати, думал. Чувство радости оттого, что он жив и теперь снова у себя дома, в родном поселке, перемешивалось с щемящей тоской и горечью. Прежде для него все здесь были свои. Одних он уважал и любил больше, других меньше, но раз они были с его шахты, значит, земляки, близкая родня. Если бы ему сказали, что с приходом немцев кое-кто из его посельчан станет предателем, Сергей ни за что бы не поверил. Немало было и таких, кто не пропускал ни одного богослужения, ни единой проповеди священника, который нередко призывал всевышнего покарать огнем и мечом «красных нехристей».
Лукьян Грыза, как позже узнал Королев, был пресвитером. Собирал пожертвования на постройку молитвенного дома. Однако дом так и не был построен. Почуяв приближение советских войск, проповедник бежал с немецкими тылами, прихватив с собой немалую сумму, пожертвованную прихожанами.
Королев подошел к кровати, на которой спал Тимка, тихо посапывая и время от времени шевеля губами. Видимо, с кем-то спорил во сне. Сергей склонился над ним, и ему неудержимо захотелось приласкать паренька. Он нежно погладил его по голове.
Погасив каганец, улегся в кровать, как вдруг услышал за окном шаги босых ног. Щелкнул трофейной зажигалкой, посмотрел на часы: было ровно двенадцать.
В поселке говорили, что каждую ночь в эту пору Марфа Агибалова ходит на станцию встречать своих сыновей и мужа…
Спустя несколько дней старик распрощался с огородами, привез на тачке заработанное за лето — початки кукурузы, бураки, картошку. Когда все привезенное втащили в сени, за воротами вдруг послышался лошадиный топот. Обернувшись, Королев еще успел разглядеть скачущую разгоряченную лошадь и на ней всадника. Ветер пузырем надувал на его спине рубашку. Вслед за лошадью, взбивая босыми ногами дорожную пыль, мчалась ватага ребятишек. Королев поймал одного из них за рубашку.
Мальчонка, оторопело пяля глазенки и не в силах передохнуть, едва выговорил:
— По… понесла!.
— Кого понесла?
— Тимку. Кого же! — справившись с одышкой, выпалил паренек, — дикая она. Да пустите меня, дядя! — уже со слезой в голосе крикнул он и, вырвавшись, припустился вслед за своими приятелями.
На шум вышел со двора Остап Игнатьевич.
— Озоруют сорванцы, — сказал он не то сердито, не то одобрительно. — Ничего, пусть повольничают. Все равно скоро в школу забреют.
— Да дело тут не в озорстве, Игнатьевич. Какая-то лошадь понесла Тимку.
— А… а… а!.. — протянул старик. — Это, должно быть, та, которая в овраге в терновниках все лето прокурортничала. Отбилась от немецкого обоза да так и осталась в одиночестве. Одичала — страсть.
В конце улицы опять показался всадник. Одной рукой он держался за гриву, припав к ней, другой размахивал бечевой, будто собирался кого-то заарканить. Позади скачущего всадника во все ноги неслись ребятишки. Поравнявшись с Королевым, Тимка крикнул:
— Держите, дядя Сережа! — и ловко бросил ему конец бечевы. Королев здоровой рукой поймал ее и весь напрягся. Лошадь будто налетела на неожиданную преграду, вздрогнула всем телом и встала на дыбы. К бечевке приладились ребятишки. Лошадь некоторое время таскала всех то в одну, то в другую сторону. Но вскоре притомилась и, хрипло дыша, стала успокаиваться. А Тимка все еще цепко, как клещ, держался на ее спине, готовый к любой неожиданности.
— Целый день пытались заарканить сатанюку, — говорил он, — никак не давалась. Мы к ней с арканом, а она к нам задом. Да как саданет копытами, земля за сто шагов летит…
Лошадь, передохнув, снова забеспокоилась, запрядала ушами. Тимка припал к ее шее и, поглаживая, ласково приговаривал:
— Спокойно, спокойно, Гнедая.
— Почему решил, что у нее такая кличка? — сказал Остап Игнатьевич. — А может, она немка, какая-нибудь Эльза, Герта, Берта…
Все засмеялись. Но Тимка принял всерьез замечание деда и начал скороговоркой:
— Герта-Берта, Герточка-Берточка… — и лошадь успокоилась:
— На кой ты ее споймал, Тимоша, — недоумевал дед, — другое дело при немцах: на менку бы ездили.
— Шугаю она во как нужна, деда, — с серьезным видом провел по горлу ладонью Тимка. — Я как сказал Николаю Архиповичу, что есть дикая лошадь, так он, знаешь, как обрадовался: непременно излови, говорит. Мы ей такую должность подыщем, что — за милую душу.
Общими усилиями кое-как втянули лошадь во двор, привязали за недоуздок к столбу. Ребятишки принесли с выгона несколько охапок свежей травы. Но она не стала есть, только дико поводила горячими фиолетовыми очами.
Узнав, что мальцы изловили лошадь, Шугай пришел посмотреть. Лошадь ему понравилась.
— Спасибо, Тимоша. Теперь мы заживем, — сказал он, поглаживая мальчишку по вихрам. И обращаясь к старику, спросил:
— Как думаешь, Игнатьевич, барабан потянет?
— Какой еще барабан? — навострился тот.
— Обыкновенный, деревянный, какие в старину были.
Остап Игнатьевич старчески строго глянул на него.
— Никак бадьей решил уголек из шурфа черпать?
— А если другого выхода нет, — сказал Шугай. — Не то что бадьей, шапкой бы таскать, и то дело.
— Таким угольком фронту не поможешь, — безнадежно махнул рукой старик и спросил о другом:
— Как там кузня, здорово покалечена?
— Приходи, увидишь, — ворчливо проговорил Шугай, обиженный равнодушием старика к его затее с шурфом, и зашагал со двора.
Шурф находился на краю поселка. В ясную солнечную погоду отсюда открывается степь без конца и края. По горизонту высятся темные глеевые горы — терриконы. Шахты давно бездыханны, а воздух все еще насыщен неистребимым сладковатым запахом каменного угля и терпкой горечью не то полыни, не то остывшего трудового пота.
Уголь из шурфа поднимали посредством деревянного ворота на тонком звенящем от натуги канате в бадье — бочке из-под горючего. В барабан впрягали Берту. Ей помогали женщины, налегая на ворот. Берта была, как и прежде, диковатой и никого, кроме своего погонщика Тимки, близко не подпускала. При нем она будто без всякого усилия, даже в охоту, ходила по кругу, а рядом с ней бежала, заливаясь звонким лаем, юркая собачонка Жучка. Но стоило Тимке отстать на шаг-другой, как Берта сейчас же замирала на месте и жадно искала его скошенными глазами.
Как-то Клава Лебедь, помогавшая крутить барабан, спросила у Тимки:
— Чем ты эту немецкую зануду приворожил?
— Тоже придумала — «приворожил». Привыкла, и все тут…
— Не скажи, — не верила ему Лебедь, — небось ко мне не привыкает, так и норовит лягнуть. А чем я плохая, скажи?
— Сама у нее спроси, — чтоб как-нибудь отвязаться от прилипчивой дивчины, отвечал Тимка и плелся дальше за Бертой, стегая кнутом пересохшую землю.
А Клава опять пристраивалась к деревянному вороту и заводила длинноголосую песню. Случалось, женщины подпевали, чаще же Клаве приходилось петь одной. Казалось, ей было все равно, поют они или нет, пелось бы самой. На ее лице никогда никто не видал даже тени озабоченности, будто мир для этой девушки всегда был светел и прост. А всем хорошо было известно, как нелегко пришлось в жизни Клаве Лебедь…
Когда бадья с углем показывалась на поверхности, женщины дружным усилием подхватывали ее за дужку, отволакивали по узкому, в два обапола, настилу в сторону и опрокидывали. Медленно вырастала куча мокрого кусковатого угля. Через каждые два-три дня к шурфу подкатывали трестовские грузовики и увозили добычу. Тимка никогда не упускал случая, размашисто написать мелом на бортах машин: «Коммунар», чтоб все знали, чей уголь.
Уголь брали обушками. Крепили забой опаленными в пожарищах стволами акаций и тополей. Другого леса на шахте не было. Бригадиром забойщиц Шугай назначил бывшую плитовую Варвару Былову.
Выходили из шахты забойщицы промокшими до нитки. На ногах вместо резиновых сапог толсто, выше колен намотанное тряпье, перевязанное крест-накрест проволокой или шпагатом. У всех забойщиц на головах вместо касок кепки, оставленные шахтерами перед уходом на фронт.
Закончив работу, женщины всей бригадой усаживались на бричку, и Тимка под лихой Клавкин свист во весь опор с грохотом катил их в поселок.
Сегодня, когда бригада поднялась на-гора, Тимка отозвал Былову в сторонку, сказал по секрету:
— В поселке больше подходящих деревьев нет, Варюха.
— Каких деревьев? — не поняла она.
— Таких, чтоб крепить забой.
Былова задумалась.
— А может, в посадке можно раздобыть?
Тимка прикрыл глаза, мотнул головой.
— Никак не выйдет. Железнодорожники взяли посадку под строгую охрану.
— Тогда нам труба, Тима, — упавшим голосом сказала Варя, — без крепежа в наших норах никак нельзя: придушит, как сусликов.
Тимка помолчал, как бы что-то прикидывая.
— А что, если колокольню разобрать, — сказал он так, словно неожиданно осенило его, хотя еще задолго до разговора с бригадиром тщательно продумал свой план.
— Что еще за колокольня? — переспросила Былова.
— Не шуми, — опасливо оглянулся он на женщин, стоявших у шурфа, — послушай, что скажу. — Взял ее за рукав и отвел в сторону.
…В полночь Тимка вместе с бригадиром и своим приятелем Юрком выехали на соседнюю шахту «Каменку». Незаметно подкатили к колокольне, стоявшей неподалеку от церкви. Чтоб бричка не громыхала, обмотали колеса тряпьем и оплели их веревками. Колокольня была похожа на высокий колодезный сруб с козырьком. Строение еще не было закончено. Короткие толстые столбы лежали тут же рядом. Чтобы не растащили, их предусмотрительно опутали проволокой. Варя с первого же взгляда определила, что поп Никодим возводит свое сооружение из крепежного леса, в свое время унесенного прихожанами с шахтного лесного склада. В церковенке было темно, вокруг тихо и пустынно. Бревна освободили от проволоки, и вскоре бричка была нагружена доверху. Пока ехали, Берта, словно понимая серьезность задуманного предприятия, ни разу не фыркнула и не бряцнула сбруей, осторожно объезжала промоины и затвердевшие наросты на дороге.
Лес решили не оставлять на поверхности и весь его побросали в шурф.
— Поутру разберемся, — сказала Варя.
Для шахтной кузницы Остап Недбайло приспособил уцелевший каменный сараишко. И вскоре закипела работа.
Старый коваль знал, что его работа в данный момент главная из главных. Без нее на шахте — ни шагу. Трудился он с завидной для его возраста энергией. А ведь не так давно, всего каких-нибудь три года тому назад, был, как говорится, списан по чистой. Все реже и реже вспоминали кузнеца, который долгие годы гремел на весь трест. Обида поедом ела старого испытанного коваля. Выходит, был конь, да изъездился. Зато теперь Остап Игнатьевич снова, можно сказать, вышел на передовой рубеж. Он, как и прежде, на виду у всех. Его не обойдешь. Шалишь! По-прежнему звенел и играл в его руках молоток, покорный каждому движению хозяина.
Когда Шугай вошел в кузницу, рыжий смрадный дым валил из горна. В нем метались, задыхаясь, багровые и фиолетовые длиннопламенные языки.
— Ну, Архипыч, — приветствовал его кузнец, — клеть готова, можешь начинать разведку хоть сегодня.
Сплетенная из толстых железных прутьев клеть стояла у входа. Шугай осматривал ее тщательно и долго, будто искал, к чему придраться. Кузнец строго следил за ним, и казалось, вот-вот обиженно скажет: «Напрасно ищешь, у коваля Недбайло брака не бывает». Но только спросил:
— Как решил: сам первый в ствол окунешься или Андрея Казака пошлешь?
Шугай промолчал. Он никому не мог доверить такое ответственное дело, тем более инвалиду Казаку. В шахтных стволах Андрей толк знает — спору нет. Но в самой шахте ему, безногому, делать нечего.
Шугай подозревал, что шахта заминирована. Не ради же прогулки немецкие солдаты перед самым уходом из поселка спускались в нее. Он, Шугай, лучше любого другого знал горные выработки и, как ему казалось, без особенного труда отыщет место, где заложена взрывчатка. Но не стал объясняться, только сказал:
— Казак инвалид, Игнатьевич.
— То не главное, — возразил ему кузнец, — ты видал, как он молотом садит? Видал. Значит, силы у него предостаточно. А кто до войны ствол ремонтировал, под чьим он наблюдением числился? Под Андреевым. Может, ты забыл, а я помню. Казак небось там каждую щелочку на память вызубрил.
— Может, и вызубрил, не спорю, да только выше меры и конь не скачет. Не положено в шахту инвалидов допускать, есть закон.
Пока спорили, пришел Андрей Казак, опираясь на деревянные костыли, выбрасывая вперед обрубки ног, обшитые толстой резиной. Опаленное горном, почти коричневое широкоскулое лицо его довольно улыбалось.
— Ну что, понравился наш агрегат, товарищ начальник? — спросил он весело.
Шугай добродушно пошутил:
— Гондола! Не хватает пузыря к ней, а то б не то что в шахту, на самый Марс можно лететь.
Посмеялись. Даже старый кузнец расправил на лице хитро сплетенные морщинки, но тут же снова согнал их к месту и сказал:
— Ну кузнецы-молодцы, хватит балачек, — и заторопился к горну. За ним следом пошли его подручные.
Шугай сразу не ушел, стал наблюдать. Кузнец поворошил в горне короткой железной пикой, затем ловко выхватил щипцами из огня прямоугольный, добела накаленный брусок, небрежно положив его на наковальню, и, как только очистил с него молоточком окалину, два молодых парня тут же принялись отчаянно избивать нагретое железо молотками — один с левой, другой с правой руки. Кузнец так и этак переворачивал брус, постукивая звонким молоточком то по наковальне, то по накаленному металлу. Затем подключился тяжелый молот. Им с удалью орудовал Андрей Казак, примостившийся на прочном деревянном помосте. Удары его были размашисты, из-за плеча, и такие мощные, что под ногами вздрагивала и гудела земля. Каждый удар молотка как бы завершал музыкальный аккорд, и сейчас же с напевного молоточка кузнеца начинался новый. Казалось, кузнецы не железо куют, а со знанием дела, вдохновенно подбирают заветный ключик к какой-то удивительно бойкой, веселящей душу мелодии.
Подручными у старого кузнеца были близнецы Торбины — Петр и Павел. Во время отступления Советской Армии братья раздобыли снаряд и принялись вскрывать его. Снаряд разорвался. Павлику оторвало правую руку почти по локоть, Петру — кисть левой. Операцию сделал им военный хирург, проезжавший с госпиталем через шахтный поселок.
Петьке и Павке исполнилось по шестнадцать, но, когда спрашивали, сколько им лет, братья в один голос отвечали:
— По двадцать на Петра и Павла стукнет, — и, как бы наперед отвергая всякие сомнения, добавляли: — А что, скажете, нет?!
И им верили. Это были рослые, крепкие хлопцы.
Забойщик Кондрат Торбин ушел на фронт до того, как случиться беде с его сыновьями. На днях Шугай встретил его жену Прасковью, высохшую женщину с увядшими глазами. Она рассказала, что ее Кондрат лежит в госпитале и скоро вернется домой. Слезы не дали ей говорить. Николай Архипович, выжидая, пока она успокоится, думал: «Эге, как ее потрепала жизнь».
— Пишет, что без одной ноги вернется, — опять заговорила Прасковья, — а того не знает, что у нас в доме уже двух рук нет. Я ведь ему ни словечка про Петьку и Павку не отписала. Вот и выходит: было в доме три мужика, а теперь и двух целых нет, — и пошла, спотыкаясь, прижимая конец платка к глазам, ничего не видя перед собой.
Во время оккупации Николай Архипович как-то по другому воспринимал людское горе. То была просто нищета, унижение, оскорбительное существование человека. Оно было общим. Такой жизнью жил и сам он. Постепенно свыкся со всем. Да и не до того было, чтоб присматриваться, как кто живет. Все жили одинаково худо. А теперь, когда, казалось, надо бы радоваться и было чему радоваться, почти в каждый дом непрошенно, нежданно ломилось горе за горем, беда за бедою.
В поселок все чаще стали приходить похоронные. Прежде, бывало, как дорогого гостя встречали письмоносца. Теперь же, когда он стучался в дверь, у каждой солдатки отнимались ноги от недоброго предчувствия. При встрече с почтальоном и на сердце Николая Архиповича становилось тревожно. Единственный сын Григорий в первые дни войны ушел на фронт, и с той поры ничего не слышно о нем — жив ли, здоров…
Все это бременем ложилось на душу.
Шугай, можно сказать, дневал и ночевал на шахте. Появлялся домой в полночь, наскоро съедал приготовленное и заваливался в постель. Вставал рано, не спеша одевался, отвечая на вопросы жены или что-нибудь рассказывая.
— Ну вот, Ксюша, и подоспела пора окунуться в шахту, — говорил он. — Молодцы наши ковали, такую клеть соорудили!..
— А куда же опускать вашу клеть, ствол-то захламлен, — вставила жена.
— Спустимся — узнаем, может, там хламу того — кот наплакал, — самоуверенно говорил Николай Архипович.
Слушая его, Ксения Парамоновна в душе радовалась за мужа: изнуряющая работа все же не погасила в нем прежних сил, энергии, доброй радости. Чутьем своим угадывала: сегодня он не оттого по особенному радушен и словоохотлив, что в кузнице смастерили какую-то клеть. Подошла ближе, пристально посмотрела на него своими всегда затуманенными материнской скорбью глазами.
— Знаешь что-нибудь о Грише, Коля?
Николай Архипович обнял жену за плечи, привлек к себе.
— Говорят, Гриша наш жив-здоров, — сказал он не совсем уверенно. — Пришел с фронта сын Дудки Данько. Горняков стали отпускать налаживать шахты. Данько воевал вместе с Гришей в одной части, виделся с ним. С Гришей ничего, говорит, жив и не ранен…
Ксения Парамоновна оторвала от его груди лицо, и он увидел в ее увлажненных глазах ясный радостный свет.
— Чует мое сердце, что наш Гриша живой, — проговорила она задумчиво, чуть слышно, — я каждое утро и вечер за него молюсь… — Плечи ее вздрагивали от сдержанного рыдания. Немного успокоившись, сказала: — Ты, Коля, приведи к нам Данька. Поговорить бы с ним…
По дороге на шахту Николай Архипович думал о словах жены: «Я за него утро и вечер молюсь…» Это было удивительно и ошеломляюще неожиданно. Он никогда не видел, чтобы жена крестилась или била поклоны. Да и молиться-то не было чему: в доме ни теперь, ни прежде не держали даже плохенькой иконки. Правда, старуха Агафья Павловна, покойная мать Ксении, хранила у себя под подушкой небольшую, величиной в ладонь, темноликую иконку — родительское благословение, но незадолго до того как умереть старухе, она и ту, единственную, поколола на мелкие дольки и выбросила в печь. Случилось это в день смерти пятилетней внучки Любаши. Старуха дни и ночи, не смыкая глаз, ни на шаг не отлучалась от своей любимицы, нашептывала молитвы, время от времени осеняя иконкой, прикладывая ее к пылающим детским губам. Но ни что не помогло, Любаша умерла. С той поры умерла в старухе и вера в бога.
И после всего этого — молитвы Ксении…
К дугам люльки прицепили канат, перебросили через шкив, укрепленный над самым центром шахтного ствола, другой конец протянули к лебедке.
Люльку сначала наполнили балластом. Стальной канат звенел от натуги, как струна. Но люлька благополучно достигла уровня воды в стволе и поднялась на-гора.
— Все в порядке, — обрадованно сказал Шугай, — очередь за мной.
— Ты там поосторожней, Николай Архипович, — предупредил его Королев, — чуть что — сигналь, мы тебя сразу вытащим.
Подошел кузнец Недбайло.
— Может, возьмешь с собой Казака или еще кого?.. Одному-то как-никак моторошно.
Шугай помолчал и влез в люльку.
Освещая вокруг себя фонариком, Шугай медленно спускался в темный, пахнущий застоявшейся погребной сыростью шахтный ствол. Люлька, раскачиваясь, цеплялась и билась о расстрелы, запутывалась в оборванных канатах, в электропроводке, а когда коснулась деревянного полка горизонта 220, Шугай дернул за веревку, дал наверх сигнал «стоп». Не выходя из люльки, посветил фонарем перед собой. Рудничный двор сплошь был залит водой. То, чего Шугай больше всего опасался, сбылось. Вспомнил единственный насосик, который день и ночь старательно выкачивал воду из шахты, и сердце его тревожно сжалось: не управиться ему одному! Волоча ноги по воде, повел фонарем вокруг. Свет вырвал из темноты мрачно нависший железобетонный свод, черную, жуткую своей подстерегающей неизвестностью пасть штрека. Когда-то из него, весело перемигиваясь яркими огнями фар, выкатывали юркие электровозы с составами, груженными углем. Теперь здесь властвовала зловещая тишина.
Николай Архипович, борясь с леденящим страхом, продвигался осторожно, знал: где-то должна быть заложена взрывчатка. Но где? На рудничном дворе он ничего подозрительного не обнаружил.
Прошел шагов двадцать, как вдруг заметил: из глубокой глухой выработки, где находились насосы, широким потоком лилась вода. Прошел почти по колено в воде в глубь выработки. Насосы были затоплены. Решил: надо, пока не поздно, вызволять. А как это сделать? Ведь насосы намертво прикреплены к рельсам. Но они нужны позарез. В теперешнее время их, как говорится, днем с огнем не найдешь и ни за какую цену не купишь. Не успел он подумать об этом, как почувствовал легкое головокружение. Газ! Шугай поспешно выбрался обратно в штрек. Глубоко, облегченно вздохнул. «Вот и вызволяй их, — с огорчением подумал он о насосах, — без респираторов черта с два что-нибудь получится, а на шахте — ни одного исправного». Подошел к лазу, который вел в угольную лаву, забрался в нее. Поднял над головой фонарик. Острый луч высветил сплошную рваную стену каменных глыб. Лава была завалена. Этого и надо было ожидать: простояв много дней без продвижения, ненадежно закрепленная, она сама по себе обрушилась.
Спустя несколько минут он тем же путем побрел обратно к рудничному двору. Нагибаясь, протиснулся в узкий обходной ходок. Кепка, зацепившись за что-то, слетела с головы. Осветил кровлю — и ужас в мгновенье сковал все тело: провода! Целая паутина проводов. А вдоль стен ходка на незначительном расстоянии один от другого разложены небольшие ящики из потускневшей жести. Шугай не сделал больше ни шагу: под рельсами и под воздухосборником — всюду могла быть взрывчатка. Чутко прислушался, и ему почудилось, как в темноте что-то настойчиво и неумолимо отсчитывает секунды. Возможно, до страшного взрыва осталась какая-нибудь минута, две… Огромным усилием он все же поборол в себе страх и еще раз осветил провода, стараясь разобраться в их путанице. Николай Архипович проследил за двумя, параллельно тянущимися откуда-то из глубины ходка к ящику, и ему показалось, что провода оборваны. Не веря самому себе, еще зорче пригляделся: провода действительно были перерезаны. Сделал несколько осторожных шагов ко второму, третьему ящику — та же картина. Что за чертовщина! Неужели провода обрезали сами немцы? Но этого не могло быть. Он вспомнил, как в поселке говорили, что гитлеровцы силой затянули в шахту сторожа Чубука, чтоб тот сопровождал их. И у него мелькнула мысль: может быть, это его, шахтного сторожа, работа? Но как мог Чубук обезвредить мины, когда за каждым его шагом следили немцы. Но пусть даже все это дело рук старика, тогда где он сам, почему не дал о себе знать? Ведь Чубук опытный горняк, без света, по воздушной струе мог отыскать ход к стволу или шурфу. Нет, что-то не то.
В голове все спуталось, пошло кругом.
Николай Архипович еще раз осмотрел заминированное место и стал осторожно выбираться из ходка. Надо немедленно ехать в город и обо всем доложить начальству.
Он уже собрался войти в клеть, как вдруг почудилось, вроде б кто-то пробежал совсем неподалеку. Круто обернулся — и сердце его будто окунулось в ледяную купель: в свете фонаря он увидел, как чья-то тень скользнула по мокрому железобетонному своду и тут же исчезла.
— Кто такой?! — невольно вырвалось у него. Голос прозвучал басовито, гулко, как в пустой бочке. Но никто не отозвался. Николай Архипович с минуту не мог прийти в себя. Ноги одеревенели и словно приросли к земле. Что за человек, чья тень?.. Возможно, то был дед Чубук? Если в самом деле он, то чего б ему прятаться?
Шугай почувствовал, что не в силах оставаться один, поспешно влез в люльку и дернул за веревку, — качать!..
Не заходя домой, он на попутной машине отправился в город. А спустя некоторое время возвращался с двумя саперами — молодыми солдатами. Всю дорогу Шугай не переставал думать о разговоре с управляющим трестом Чернобаем. Все время ждал, что управляющий вот-вот спросит: как же это ты, Николай Архипович, проворонил, не выполнил задание своего партизанского вожака, кто-то другой обезвредил мины. А ведь это ответственное дело было поручено лично тебе. Но Чернобай ни словом не обмолвился. Или не знал о таком задании подпольной группы, или просто умолчал, решил отложить разговор до более подходящего случая.
Шугая угнетало не то, что не он обезвредил мины. Ему было нестерпимо обидно и больно, что, видимо, на него не особенно надеялись, не полностью доверяли и кем-то подстраховали.
С вожаком подполья Шугай никогда не виделся с глазу на глаз. Знал только его кличку — Бесстрашный. Задание от него получал через связного — девушку-железнодорожницу со станции Ясиноватой. При встречах в условленном месте она называла себя Любой. От нее узнавал, как развертываются события на фронтах, через нее получил и последнее задание. Это было незадолго до ухода немцев из Красногвардейска. Никто еще не знал, заминируют ли они шахту, но это само собой подразумевалось, и Шугай был предупрежден, что к этому надо быть готовым каждый день, каждый час. Одним словом, он промедлил, упустил ответственный момент.
Шугай показал саперам заминированное место, а сам пошел по штреку, куда, как ему почудилось, метнулась чья-то тень. Светя себе фонарем, он шагал медленно, словно опасаясь, что вот-вот перед ним откроется пропасть. Прошел шагов сто, завернул в конюшню — довольно просторное помещение, выдолбленное в породе. С потолка пышной бахромой свисала пропитанная угольной пылью паутина. Когда-то здесь стояло до десятка лошадей. Шумный народ, коногоны, каждую смену впрягали их в шахтные вагонетки и с гиком и лихим свистом летали по штрекам. В конюшне еще сохранился стойкий запах конского пота.
Шугай еще походил по штреку, по-хозяйски ко всему присматриваясь, а из головы не выходила промелькнувшая перед глазами человеческая тень, ящики с зарядами, оборванные провода… Ведь все это не случайно и не сон же в конце концов. И он окончательно уверился, что в шахте, видимо, давно скрытно жил специально подосланный Бесстрашным человек, который и сделал свое дело.
Солдаты, соблюдая осторожность, выносили из ходка в штрек жестяные ящики. На шпалах узкоколейки кто-то неподвижно лежал. Шугай посветил фонарем и узнал шахтного сторожа Чубука. Он был мертв.
— Где нашли?
— Да там же, где и ящики, — пояснил солдат.
Для Шугая теперь было ясно, что не Чубук порезал провода. Чтоб не поднимать живого свидетеля на-гора, немцы просто пришибли старика.
Кто же предупредил катастрофу?..
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Дома Королева ждала большая радость. Приехала мать, и с ней молодая женщина. Мать ласково называла ее то Тонечкой, то «солнышком». После первых волнующих минут встречи уселись за стол. Татьяна достала из рюкзака консервы, вяленую рыбу, хлеб и в завершение торжественно водрузила в центре стола поллитровку «Московской». Остап Игнатьевич от великого удивления прокашлялся в жесткий кулак и нетерпеливо поерзал на табуретке.
— Ну а посуда твоя, Игнатьевич, — сказала Арина Федоровна. — Везти стеклянки из Караганды не было расчета.
Старик засуетился, заговорил:
— Такого добра хватает, Аринушка… Этот грабитель, — с затаенной улыбкой на строгом лице взглянул он на Тимку, — когда удирали немцы, всего понатащил. Даже бороды приволок. — Подошел к деревянному сундучку, открыл его, показал несколько париков и царский халат, вытканный золотой фольгой.
— Я же тебе говорил, деда, что все это Годунова, — наморщив лоб, обиженно сказал Тимка.
— Какого еще Годунова? — удивился Остап Игнатьевич.
— Царя Бориса, какого же еще, — и, глядя то на Арину Федоровну, то на Татьяну, словно в свое оправдание, пояснил: — Все это немцы в нашем клубе заграбастали. Хотели, видать, отправить в Германию, даже в ящики упаковали, да не успели.
Арина Федоровна обняла паренька, погладила его голову.
— Умница. Все это наше, пригодится…
Остап Игнатьевич извлек из сундучка граненые рюмки, вилки. Тимка принес из подполья полный полумисок капусты и малосольных помидоров.
Когда выпили за приезд, Арина Федоровна рассказала о Караганде.
Слушая ее, Сергей вглядывался в дорогие материнские черты. Как же ты исхудала, состарилась, родная! Последний раз он видел мать, уезжая на фронт. Тогда она была, как теперь казалось Сергею, еще совсем молодая — ни одной резкой морщинки на смуглом суровом лице. Собирая сына в дорогу, она не пролила ни единой слезинки, была сосредоточенная, серьезная, будто собирала сына не в далекий путь, твердо веря, что расстаются они ненадолго. На перроне вокруг нее суетились, разноголосо перекликались, шумели люди, а она, выпрямившись, стояла оцепеневшая. А когда эшелон тронулся, вдруг вся встрепенулась, но не сошла с места, только прощально вскинула высоко над головой дрожащую руку. Такой мать и осталась в памяти Сергея — сильная, гордая, любящая.
С той поры прошло каких-нибудь два года, но, видимо, это много для стареющего человека. Глубокие морщины избороздили ее сильно похудевшее лицо, увяли иссеченные тонкими морщинками когда-то полные губы. Но мать не гнулась, ходила бодрая, прямая. Движения ее по-прежнему были уверенные, нетерпеливые; живые темно-серые глаза смотрели все так же напористо и молодо.
Татьяна больше молчала, часто задумываясь. В ней действительно было что-то от солнышка. Подстриженные светло-русые волосы, голубые глаза, прозрачные, точно размытые, мелкие веснушки на чуть впалых щеках, прямые белесые брови и только ресницы смолянисто-черные от въевшейся угольной пыли. В ее лице просвечивалась какая-то грустная, как бы притаившаяся красота.
Татьяна вместе с матерью работала в Караганде на одной шахте. Мать — бригадиром забойщиц, Круглова — горным мастером. До войны она жила на Луганщине. Там у нее была семья: муж — горный инженер и пятилетний сынишка Васик. Муж в первые же дни войны ушел на фронт и вскоре погиб.
По дороге на восток эшелон, в котором ехала Татьяна с сыном, немцы расстреляли с воздуха. Васик был тяжело ранен и умер на руках у матери. Приехав в Караганду, Татьяна сразу же попросилась на фронт, но людей, знающих горное дело, не хватало, и ее направили работать по специальности.
Дом разделили на две половины — мужскую и женскую. В одной комнате поселились Остап Игнатьевич с Сергеем и Тимкой, во второй, которая поменьше, Арина Федоровна и Татьяна. Вскоре после приезда Круглова была назначена главным инженером шахты.
С приездом Арины Федоровны в квартире стало по-домашнему хлопотно и шумно. Раньше всех уходили на работу Остап Игнатьевич, затем Сергей и Татьяна. В обязанности Арины Федоровны входило стряпать еду и постоять час-другой в очереди за продуктами.
Когда, бывало, Сергей или Татьяна забегали домой поесть, то редко заставали мать. По обыкновению, на столе стояла завернутая в теплый шалевый платок кастрюля с картошкой в мундирах или супом из пшеничной крупы и рядом записка: «Ешьте, я ушла…» Когда ушла, по какому делу, никому в доме не надо было объяснять. Ясно было: ушла по делу. А дел у Арины Федоровны с каждым днем становилось все больше.
Потомственная горнячка, она была из тех редких женщин, в которых любая беда, постигшая окружающих ее людей и ее самую, никогда не приводит в уныние, а лишь возбуждает энергию. Еще до революции и в трудные годы первых пятилеток она работала наравне с мужчинами откатчицей, насыпщицей породы и даже забойщиком. Когда мужа привалило в шахте, это несчастье как-то даже укрепило ее, удвоило ее силы. Вскоре о ней говорили как о лучшей стахановке-общественнице. Работая в шахте, она возглавила санитарную комиссию домохозяек-активисток по благоустройству рабочих поселков, общежитий. Группа энергичных бывалых женщин совершали «налеты» на столовые, буфеты, магазины, проверяли, контролировали, наводили законность и порядок. За внимание к горнякам, за душевную заботу о них ее стали называть матерью.
Возвращаясь из Караганды, Арина Федоровна знала, что немцы много бед натворили на родной земле, но то, что увидела, превзошло все ее ожидания. В дороге она часами простаивала у раскрытой двери товарного вагона. Перед ее глазами проносились развалины станций, разрушенные города и заводы, заросшие бурьяном необозримые поля. И ее родной поселок не обошла война. Коммунар лежал в пепелищах и развалинах. В первый же день приезда она побывала в квартирах, в землянках. Многих прежних своих знакомых Арина Федоровна узнавала с трудом. Поблекли, состарились молодые женщины и даже девушки. Все ходили в заштопанной рвани.
В старом заброшенном бараке, служившем до войны хозяйственным складом, теперь жили бессемейные женщины и девушки. В нем ни коврика, ни цветов, ни зеркала, без чего прежде трудно было представить рабочее жилье. И она вспомнила прежние годы, когда созданные ею бригады домохозяек-активисток благоустраивали рабочие поселки, создавали уют в общежитиях. Но теперь не было домохозяек. Все женщины были заняты работой. И все же ей удалось уговорить некоторых солдаток, и они пошли по квартирам, собрали простыни, наволочки, скатерки. Когда все это принесли в общежитие, обитательницы его ахнули от удивления: где раздобыли столько добра! Вскоре в поселке появилась и свой библиотека. Стоило Арине Федоровне поговорить с Тимкой, как уже на другой день он с группой школьников обошел все дворы и собрал много разных книг. Ребята находили их на чердаках, в сараях. Во время оккупации людям было не до книг.
Арина Федоровна чуть ли не каждый день бывала у начальника шахты, об одном просила, другое требовала.
— Зима не за горами, а школа — одни развалины. Копошатся в них бабы и ребятишки. А что толку?.. Подбрось двух-трех каменщиков.
Шугай вздыхал. Арина Федоровна хорошо понимала, как трудно приходится начальнику шахты. Разных дел — пропасть, а умелых рук не хватает, и взять их негде. Нет и строительного материала. Куда ни кинься — гвоздя не раздобудешь, не говоря уж об оконном стекле, кирпиче или шифере. Но никто не сидел без дела. Люди допоздна, словно муравьи у разоренного гнезда, копошились на шахте, у своих жилищ, благоустраивались, как могли. Не зимовать же под открытым небом. Но нельзя оставаться без школы, без дома для сирот, а их немало. Пока не похолодало, детишек раскрепили по чужим семьям. А нагрянет зима, тогда как быть? Кто за ними присмотрит, если с утра до позднего вечера все заняты на работе?
Шугай терпеливо выслушивал Арину Федоровну, мучительно думая, как все же уважить ее просьбе. А знал: уважить надо, без школы, без детского дома никак не обойтись.
— Ладно, мать, — словно решившись на невозможное, наконец говорил он. — На худой конец одного каменщика выделю, сорву с самого что ни на есть важного объекта. Но учти: как только сколотит добрую бригаду, сейчас же заберу обратно.
Теперь, когда на строительство пришел опытный каменщик, сколотил бригаду из женщин и подростков, не хватало камня, глины, песка. Договорились, пока совсем не испортилась погода, возить строительный материал из заброшенного степного карьера. Мобилизовали местный транспорт: тачки, тележки, возки. Одни были на колесах, снятых с лобогреек, другие на деревянных, ошинованных и неошинованных. Встречались и на резиновом ходу — на скатах от мотоциклов, легкие, бесшумные. Их называли в шутку «лихачами». Весь этот разноликий, поистине всенародный транспорт еще совсем недавно колесил по дорогам и проселкам Украины. И теперь, после освобождения, продолжал нести свою безотказную службу. Ни свет ни заря тачечники — женщины, старики, дети выстраивались в длинную вереницу вдоль улицы. Обоз до позднего вечера, при любой погоде — в жару и слякоть — двигался от шахты к каменному карьеру и обратно.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Королев во время работы иногда хватался за раненую руку и, чтоб унять боль, с минуту топтался на месте. Было обидно, что он, в общем-то здоровый человек, не может, как другие, выполнять тяжелую физическую работу.
Шугай не раз говорил ему, чтоб не брался не за свое дело, берег руку. Но сидеть без дела не было сил. В поселке и на шахте от зари до зари люди что-нибудь да делали. Не мог же он, в самом деле, оставаться сторонним наблюдателем. И Королев, насколько хватало сил, работал, иногда подпрягался к тачке, видя, как тяжело ее, груженную камнем, тащить ребятишкам и женщинам. На шахте называли Королева парторгом, хотя он пока еще не был избран им. Когда несколько дней тому назад на «Коммунар» заехал управляющий трестом Чернобай и Шугай представил ему Королева как парторга, тот даже не удивился, только спросил, сколько коммунистов на шахте. Их было всего пять человек. Чернобай передернул бровями, маловато, мол, и сказал, что избрание парторга — формальная сторона дела. Горком не будет с этим тянуть, а без руководства шахту оставлять нельзя, иначе скоро не жди угля.
Королев почти никогда не успевал сделать все, что намечал на день. Где бы он ни появлялся, его останавливали разные люди с личными и неличными делами. Он терпеливо выслушивал каждого. Уйти от человека, ничего не посоветовав ему, он не мог и не умел не потому, что его что-то обязывало, а потому, что так понимал свою должность в жизни — выслушивать людей, помогать им. Это пришло к нему, когда он еще был партгрупоргом на участке, а затем — политруком роты на фронте. И сегодня чего только не было! И насчет оконных стекол была просьба, и насчет продовольственных карточек. И насчет школы матери волнуются: время б детишкам за учебники браться, а в поселке ни одного учителя.
Придя домой, Королев долго не мог уснуть от переутомления и неразрешенных вопросов.
Сегодня он задался целью побывать в бригаде Варвары Быловой. Но мешали неотложные дела, а когда наконец собрался, было уже поздно. Только он вышел на окраину поселка, со стороны шурфа показалась бричка с людьми. Стоя на ней, Тимка сдержал лошадь, весело крикнул:
— Садитесь, дядя Сережа, с ветерком прокачу!
С брички спрыгнула на землю женщина, махнула вознице рукой: поезжай, мол, сама дойду.
И бричка покатила дальше. Женщина подошла к Королеву:
— Здравствуй, Сережа, — застенчиво улыбаясь, сказала она, — знала, что приехал, а увидеться только теперь довелось. Из шурфа, считай, не вылазим.
Королев задержал ее жесткую сильную руку в своей.
— Здорово, Варюха, — вспомнил он, как все на шахте когда-то называли плитовую Былову. Смуглый загар густо покрывал ее лицо, грубоватое, но красивое своей прямотой и строгой живостью сине-серых глаз.
— Жив-здоров, — радовалась она за него, — и я, как видишь, цела осталась. Только… — и не договорила.
Они молча пошли вдоль улицы. Вспомнили своих близких и знакомых. Одни эвакуировались, другие ушли из поселка уже при немцах, а теперь где они и что с ними — неизвестно. Варя рассказала о своей подруге — машинисте электровоза Тамаре Чурсиной. Вместе с родными она уезжала на восток, затем уже при немцах появилась на «Коммунаре» и опять куда-то исчезла. Одни считали, что ее вместе с юношами и девушками угнали в Германию, другие — будто бросили в шахтный ствол на Каменке, куда жандармы бросали живыми неугодных им людей.
— О тебе часто вспоминала, Сережа. Адрес твой все хотела узнать.
Королев промолчал. Ему не легко было вспоминать о Тамаре…
Когда проходили мимо землянок, ютившихся на пустыре в высоких бурьянах, навстречу им вышла женщина с надвинутым на глаза платком, босая. Не поднимая лица, прошла мимо. Королев хотел было окликнуть ее, но Варя удержала его, слегка дернув за рукав. Выждав, пока женщина отойдет шагов на десять, Варя спросила:
— Узнаешь ее?
— Кажется, Аграфена Пушкарева?
Варя кивнула и сказала:
— Она не отвечает, когда с ней здоровкаются. И вообще ни с кем не разговаривает.
И стала рассказывать. Недавно Аграфена получила письмо от мужа фронтовика. Муж поносил ее самыми ругательными словами, будто при немцах Аграфена жила в свое удовольствие, а детишек морила голодом. Женщина не вынесла обиды и решила наложить на себя руки. Спасли ее случайно, когда она уже накинула на шею петлю.
Королев не от Быловой первой услышал о нелегкой судьбе этой женщины. Слушая, думал: «А почему же о себе ничего не рассказываешь?..» А знал, что у Вари жизнь во время оккупации сложилась нелегко и тревожно.
…Приехала она на шахту вместе с овдовевшим отцом двенадцатилетней девочкой. Здесь закончила семилетку и стала работать плитовой. Во время налета немецких бомбардировщиков тяжело ранило ее отца, и Варя вынуждена была остаться с ним. Отец уговаривал дочь, чтоб уезжала — все равно ведь ему не подняться. Но она оставалась непреклонной.
Отец умер на второй день после вторжения немцев. Варя сама вырыла могилу, сбила гроб и на тачке свезла его на кладбище. Вернувшись домой, сразу же засобиралась в дорогу на свою Кировоградщину. Погрузила в тачку узлы, прикрыла их старой рядюжкой, натянула на себя что похуже и рушила со двора. Когда уже выезжала из поселка, неожиданно из-за угла навстречу ей вышел Шугай. Она уже знала, что десятник пошел в услужение немцам, и у нее замерло сердце: надо же случиться такой встрече! Шугай придержал тачку рукой, огляделся, сказал негромко, но властно:
— Вернись-ка домой, Былова.
— Вы не имеете права задерживать. Куда захочу, туда и поеду.
Шугай крепко сжал ее руку.
— Не шуми, — припугнул он. Вынул из нагрудного кармана маленькую книжицу с черной свастикой и поднес к ее глазам.
Не подчиниться было нельзя. Она круто повернула тачку и покатила обратно к своему дому.
Десятник сам снес вещи в квартиру, тачку вкатил в сарайчик, где были заготовлены на зиму уголь и дровишки. Все делал молча, по-хозяйски деловито, будто у себя дома.
Пока Шугай возился с тачкой, Варя пошла в комнату, и первое, что пришло ей в голову, — закрыть за собой дверь на замок. Но у нее не хватило решимости, и она замерла посредине комнаты в тревожном ожидании. Он вошел без стука, надежно закрыл за собой дверь, раз и другой повернув ключ в замке.
— А теперь, Варюха, поговорим всерьез, — сказал он, основательно, словно надолго, усаживаясь на стуле…
Спустя несколько дней плитовая Варвара Былова появилась на шахте. Все знали, какое горе постигло девушку. Не случись с отцом несчастья, она бы давно была в далеком тылу. Когда ей советовали уйти из поселка, она сумрачно щурила свои сине-серые глаза и упрямо говорила:
— Никуда я от своего батьки не уйду. Тут он помер, тут и мне доживать свой век.
Работала она забойщицей. Ее фотокарточка рядом с другими появилась на доске «За трудовое усердие». Доску с согласия коменданта на шахте учредил штейгер Шугай.
Случалось, комендант являлся на шахту с подарками. Всех, кто был удостоен доски «За трудовое усердие», он оделял русской махоркой. Забойщице Быловой однажды преподнес пудреницу и губную помаду. С того дня Варя каждый раз являлась на смену с сильно напудренным лицом и густо накрашенными губами. Все догадывались, что делает это она нарочно, чтобы вызвать смех, но комендант, довольный, говорил:
— Гут, фрау. Очень корошо, девучка!
Вскоре в «Донецком листке» появилась корреспонденция с фотографией горнячки Варвары Быловой.
Случалось, к коменданту приезжали гости. Германское правительство разрешало въезд на завоеванные территории избранным своим соотечественникам и соотечественницам, чтоб могли воочию убедиться, каким богатством владеет теперь Германия.
Крюгер никогда не упускал случая показать им настоящую русскую девушку. Придя в нарядную, гости окружили забойщицу, засыпали ее вопросами. Варя, вымученно улыбаясь, охотно позировала перед фотообъективами.
У шахтного ствола круглосуточно дежурили полицейские. Они придирчиво строго обыскивали всех, кто входил в клеть. Искали спички, табак, а у тех, кто поднимался на-гора, — взрывчатку. Доступ к ней имел один штейгер. Полицаи обыскивали и его, на что он нисколько не обижался.
Выйдя из шахты, покорно подходила Варя к полицейскому. Когда по ее груди, по бедрам скользили грубые мужские руки, у нее немело все тело, цепенели пальцы, сжатые в кулаки, но она не сходила с места.
Вскоре Варя узнала, что одного молодого полицейского зовут Трофимом Комаровым. Он показался ей застенчивым и робким. Однажды она не вытерпела и полушутя, полусерьезно пригрозила ему:
— Знала б я твою жинку, все б дочиста рассказала, как ты тут чужих девок обхаживаешь.
— А у меня, душенька, жинки нету. Не обзавелся, война помешала.
— Здесь нету, — зло передразнила его Варя, — а дома небось и жинка, и детки. Все вы, кобели, одной масти.
— Вот крест святой, не женатый я, — нисколько не обидевшись на ее грубость, серьезно сказал парень.
— Что ж, выходит, специально напросился в обыскальщики, чтобы подыскать себе дружину, — съязвила Варя. — Тогда получше щупай, а то как бы промашку не дал.
Парень рассмеялся:
— Да ну тебя к лешему, — махнул он на нее рукой, — дьяволица, а не девка.
Узнав, что Комаров попал в полицейские не по своей воле, а по мобилизации, Варя осторожно поинтересовалась:
— А чего ж красные тебя не мобилизовали?
— Годами не вышел, — виновато сказал Комаров.
— Добровольцем бы пошел.
Парень ничего ей не ответил, а Варя больше никогда уже не возвращалась к этому разговору.
Как-то молодой полицай, будто за что-то рассердившись на Варю или заподозрив в чем-то, особенно старательно всю ее обыскивал.
Белобрысое лицо его раскраснелось, на разгоряченном лбу выступили росинки пота.
— Хороша ты, душенька, — сказал он, затаенно вздохнув.
— Есть получше, Троша, — многообещающе улыбнулась ему Варя.
— Ты не шути, я серьезно.
Варя вроде б задумалась и неожиданно спросила:
— Так что будем делать, Троша? Целоваться — и по рукам?
Парень совсем сконфузился, не понимая, все еще шутит с ним девка или говорит серьезно.
— По душе ты мне, Варюха, — сказал он, понизив голос.
Варя сделала смущенный вид, ничего не ответила и ушла.
С того времени Комаров никогда не обыскивал Варю, стесняясь прикоснуться к ней. Он чувствовал себя счастливым, когда девушка хоть на минутку задерживалась, заговаривала с ним.
В дни дежурства Комарова Варя без особенного риска выносила из шахты два-три патрона взрывчатки, а потом прятала в условленном месте в поселковом сквере. Там патроны кто-то забирал, а кто именно — Варе не было известно. Знал об этом один Шугай, но он ни разу не обмолвился словом, и сама Варя не спрашивала у него, понимала: раз он молчит, значит, так надо.
Однажды прошел слух, что на перегоне между станциями Ясиноватая — Авдеевка был подорван и пущен под откос эшелон с военным снаряжением. Варя впервые за несколько долгих месяцев изнуряющего труда, постоянных опасений и тревог пережила настоящую радость.
С той поры шахту «Коммунар» все чаще стали навещать непрошеные гости из полевой жандармерии. Как-то в день взрывных работ они окружили подъем и со всеми строгостями принялись обыскивать всех, кто выходил из клети. На этот раз Шугай не передал Варе патронов. Видимо, кем-то был предупрежден об очередном налете.
Как только она поднялась на-гора, к ней подошел жандарм. Варя была, как и все шахтеры, одета в испачканную углем, промокшую спецовку, кепка поверх косынки задом наперед. Жандарм принялся было обыскивать ее. Варя вскрикнула и отшатнулась.
— Я есть фрау!.. — в испуге уставилась она на него своими блестящими на черном лице глазами.
Жандарм смешался было, но тут же подозрительно сощурился, усмехнулся и опять потянулся рукой к девушке. Другой жандарм остановил его.
— Фрау, ком, — каким-то странным бабьим голосом повелительно позвал он.
Варя пригляделась и узнала в жандарме женщину. На ней была такая же, как и у всех жандармов, щеголеватая форма, только вместо каски — фуражка с высокой тульей. Из-под нее выглядывали завитки жестких медно-красных волос; лицо в припудренных фиолетовых угрях. Встретившись с холодным сверлящим взглядом, Варя почувствовала недоброе. Фрау брезгливо, двумя пальцами, взяла ее за рукав, повела по эстакаде. За поворотом придержала шаг, приказала:
— Раздевайся!
Варя непонимающе, в тревоге, посмотрела на нее.
— У меня ничего нет, — быстро проговорила она и для убедительности вывернула карманы. Из них просыпались кусочки угля.
Немка принялась сама расстегивать на ней брезентовую куртку. Пальцы фрау срывались на отсыревших пуговицах. Одну пуговицу ей все же удалось отстегнуть. Принимаясь за вторую, сломала длинный отполированный ноготь, ахнула, как будто обо что-то укололась, и схватилась за кобуру. Глаза ее вспыхнули.
— То есть мой приказ, раздевайся!
Варя нехотя сняла куртку, сбросила с головы кепку. Видя, как не спеша, через силу все это делает она, немка одним нервным движением сорвала с Вариной головы косынку. Густые, темно-каштановые волосы волнами растеклись по крутым плечам. Все в сеточке мелких морщинок глаза фрау просветлели.
— Кароша девучка! Ошень короша, — перебирая нервными пальцами ее мягкие волосы, будто самой себе, с умилением бормотала она. Затем стала торопливо расстегивать ей блузу. Варя, вздрогнув, цепко перехватила ее руку.
— Что вы делаете? У меня ничего нет!
Морщась от боли, фрау вырвала руку из Вариной крепкой руки и выхватила из кобуры крохотный, похожий на игрушечный, блестящий пистолет. Варе хотелось вырвать его и съездить им по напомаженной морде, но только отступила на шаг, чувствуя, как от стыда и бессильной злобы дрожит все тело. В какое-то мгновенье она поняла, что сопротивляться безрассудно, этим только навлечешь на себя подозрения. Ведь обыскивают не только ее одну.
Когда фрау снова приблизилась к ней и свободной рукой принялась ссовывать с ее плеч блузу, Варя огромным усилием воли взяла себя в руки и уже покорно стояла на месте. Обнажив по пояс девушку, фрау опять заулыбалась. Она медленно обошла ее, касаясь игольчато-острыми коготками спины, плеч, груди, приговаривая самозабвенно, тихо:
— Красива девучка, ошень, ошень…
Только теперь Варя начала понимать, что это не обыск, а что-то похожее на ее, Варварины, смотрины. «Но зачем это фрау? Какая у нее цель?» — натягивая на себя блузу, думала она. Немка, как будто ее вдруг подменили, обняла Варю за плечи, прижалась к ней и заговорила, заискивающе ласково:
— Оставь ты эту грязную дыру, девучка. Тебя будет любить дойч офицер… молодой, красивый, — с трудом подбирая слова, говорила она, делая картинные жесты. — Будет шоколад, шампанское…
Варя молча подняла с пола косынку, повязала голову, собрав волосы как-нибудь, надела куртку. Когда шли обратно к стволу, немка, по-мужски шагая рядом с Варей, говорила о какой-то красивой жизни, которая ждет ее. Чтобы отвязаться от этой страшной женщины, она чуть было не соврала ей, что заражена дурной болезнью, но вовремя вспомнила: немцы таких не щадят.
У шахтной клети, где жандармы все еще продолжали обыскивать горняков, фрау придержала Варю.
— Завтра в девять утра — машина, ферштейн? — таинственно сказала она. — Ту-ту, девучка…
Варя безотчетно закивала головой.
Она была напряжена до предела и страшно боялась, что ее кто-нибудь окликнет, заговорит с ней. Тогда она не выдержит и разревется.
Варя пошла прямо к Шугаю. Она не подозревала, что у него в кабинете сидит немец. Увидев рядом со штейгером уже пожилого, с выхоленным лицом жандармского офицера, Варя в страхе попятилась было, но Шугай остановил ее.
— Заходи, заходи, Былова, — сказал он приветливо.
Варя нерешительно прикрыла за собой дверь.
— Варвара Былова? — на чистом русском языке спросил немец.
— Наша знаменитость, господин офицер, — не без гордости сказал Шугай. — Да ты подойди поближе, чего стесняешься.
Варя подняла на него глаза, через силу улыбнулась, но с места не сошла. Тогда офицер сам подошел и подал ей руку. Варя, будто испугавшись, спрятала свои за спину.
— Ой, что вы, господин офицер, мои руки грязные.
— Не беда, — с удовольствием, доверчиво улыбнулся тот, не опуская руки. Варя несмело сунула в нее свою.
— В Германии пошла о вас слава. Вы настоящая русская девушка, — говорил офицер с глубокомысленным серьезным лицом. — Вы героиня, Варя. Великая Германия всегда будет благодарна таким русским женщинам, — и еще раз с чувством сжал ее руку.
Когда офицер сел на свое место, Шугай спросил:
— Что у тебя ко мне, Былова?
В самом деле, зачем она пришла? Ах да, все ли у него, Шугая, благополучно? Но об этом сейчас не спросишь.
— Да вот хочу знать, Николай Архипович, зачем обыскивают горняков. Что ищут? — наспех придумала она.
Шугай и офицер переглянулись.
— Думаю, что тебе не обязательно знать, — добродушно усмехнулся Шугай, — иди отдыхай себе спокойно.
На другой день к шахте подкатил новенький «оппель», и из него вышла рыжая фрау в жандармской форме и с ней дородная дама с пышными покрашенными под цвет мореного дуба буклями. Она была одета так, словно приехала на какое-то торжество: в дорогом платье, плотно облегавшем ее мощные, крепкие бедра, с жемчужным колье на обнаженной шее. Вошли к Шугаю, не постучавшись. Небольшая прокуренная комната сейчас же наполнилась запахом тонких духов. Шугай предложил табуретки. Взглянув на них, дамы только брезгливо поморщились и предпочли стоять. Как оказалось, приехали они специально за Варварой. Фамилии ее женщина-жандарм не знала. Жестикулируя длиннопалыми руками, она с трудом выговаривала:
— Варя… Девучка углекоп, ферштейн?..
Шугай сразу же догадался, о ком идет речь, но делал вид, будто ничего не понимает. Тогда вмешалась дама в жемчужном колье.
— Дело вот в чем, господин штейгер, — начала она, опираясь длинным пунцовым коготком мизинца о край стола, — у вас в шахте работает девушка по имени Варвара. Не могли бы вы уступить ее нам? Учтите, это не моя личная просьба, — тут же поторопилась она пояснить, многозначительно щуря глаза. — Девушка нужна офицерам великой армии. Вы сами понимаете, как нелегко им на фронте. В тыл они попадают случайно и ненадолго. Они заслужили того, чтобы хоть один день в их жизни был приятным…
Шугай молча слушал, все более убеждаясь, что перед ним не немка, а его соотечественница. У него сводило челюсти, покалывало под сердцем, но он не подавал вида, был внешне спокоен, подчеркнуто внимателен и вежлив.
— Я понимаю, вам нужны люди, — сочувственно продолжала дама, заметив, что штейгер в явном затруднении что-либо решить. — Теперь рабочих рук не хватает, но разве на одной этой девушке держится ваша шахта? Смешно, конечно! — иронически поджала она яркие губы и поиграла пальцами в колье. — Будем откровенны, господин штейгер: вам нужны физическая сила, грубые люди. Держать же под землей такую прелесть, такое очарование просто грешно.
Шугай, с трудом скрывая негодование, поинтересовался:
— Простите, а вы с этой девушкой говорили, она согласна?
Дама неожиданно рассмеялась. Ее резкий, откровенный смех прозвучал в неуютной грязной комнатушке как-то непривычно и неуместно.
— Вы шутник, господин штейгер, — подавив смех, сказала она, — какая же девушка не согласится поменять угольную дыру на блеск зеркал, на ласку, на наряды, черный хлеб на булочку…
Шугай принялся озабоченно рыться в столе.
— Извините, но я все еще не могу толком понять, о какой девушке вы говорите, — не поднимая лица, спросил он.
Фрау жандарм, прохаживаясь по комнате, вдруг остановилась и в упор, властно посмотрела на него.
— Никс ферштейн?.. — едкая гримаса исказила ее лицо. — Штейгер кляйн, никс понимай, — улыбнулась она своей спутнице и опять властно Шугаю: — Варя, ферштейн?.. Углекоп девучка…
Шугай промолчал. Вынул из стола несколько газет и стал не спеша развертывать их. Нашел корреспонденцию с фотографией Быловой, вопросительно взглянул на женщин:
— Эта Варя вас интересует?
Фрау жандарм наклонилась над фотографией, обрадованная взмахнула руками:
— Она! Варя!.. Правда, красавица?.. Мадам Ковалева!
Ковалева взяла газету и, близоруко щурясь, долго всматривалась в фотографию. То была газета «Донецкий листок». Затем Шугай показал ей немецкие газеты с фотографией забойщицы, присланные из Германии. Он заметил, как оплывшее лицо Ковалевой стало мрачнеть и вдруг враждебно замкнулось. Она перевела вспыхнувший суровый взгляд на фрау жандарм, что-то отрывисто-резкое сказала ей. Немка выпрямилась и замерла в покорной неподвижности. Ковалева еще что-то негодующе пробормотала и, не попрощавшись с штейгером, с завидной для ее полноты проворностью вышла из комнаты. Вслед за ней шмыгнула за дверь фрау жандарм.
Шугай собрал газеты, сунул их обратно в стол, глубоко, с облегчением вздохнул и вытер ладонью вспотевший лоб…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Осень выдалась на редкость своенравной. Кончался октябрь, а еще не все деревья сбросили листву. После крепких утренников к полдню по-летнему пригревало солнце, и меж полегших сухих трав начинала густо куститься новая изумрудная зелень. На убранных огородах местами зацвели карликовые подсолнухи, в придорожных канавах распустил пунцовые соцветья татарник. В воздухе, густо насыщенном полынью, плыла паутина. Старые люди говорили, что полынь в годы войны особенно удушлива и горька.
В эти дни скупыми и загадочно-тревожными были вести о боях на Мелитопольском направлении. В сводках Совинформбюро сообщалось, что там ведутся бои местного значения. А в это время передовые части других фронтов продвинулись на сотни километров и каждый день все дальше оттесняли врага с Украины. В проходившие через Донбасс воинские части, поредевшие в беспрерывных изнурительных боях, вливались новые свежие силы. Полки и дивизии на ходу пополнялись пожилыми шахтерами, металлургами и совсем еще молодыми парнями, которым к началу войны не было и шестнадцати.
Вскоре в городах и рабочих поселках стали появляться инвалиды войны.
Как-то Королев встретил своего бывшего наставника по врубовой Андрея Горбатюка и не узнал его. В свое время это был гордого вида шахтер, неизменный участник стахановских слетов. На нем была поношенная, без погон, шинель, на ногах выцветшие обмотки. Втянув голову в плечи, он медленно шагал посередине дороги, опираясь на палку.
Горбатюк, казалось, не обрадовался встрече. Безжизненно вяло пожал Королеву руку и даже не улыбнулся, будто они только вчера виделись и говорить им, собственно, не о чем. Твердо собранное в резких морщинах лицо его было угрюмо и малоподвижно. Физическая боль отразилась в обострившихся глазах.
— Слыхал, что ты тут начальство, — сказал он Королеву, словно предупреждая его объяснение, — а меня, братец ты мой, списали по чистой, как когда-то «суливана».
В его голосе не было ни сожаления, ни жалобы. Королев знал, о каком «суливане» говорил Горбатюк. То была первая врубовая машина, завезенная из-за границы — малоподвижная, громоздкая.
Они шли по улице не спеша, изредка обмениваясь короткими фразами. Но постепенно Горбатюк разговорился. Ушел он на фронт в первый же день войны и вскоре был ранен. Отлежался в санбате и снова на передовую. В окопах отморозил ноги.
— Обморозиться в ту пору было — пустяк дела, — рассказывал он. — Стукнул сорокаградусный с заметелями, а мы все до единого в ботинках да обмотках. Сколько ни пляши в окопе — не согреешься. Привезли валенки. Обрадовалась солдатня, да ненадолго, — он угнетенно вздохнул. — В валенках, ясное дело, любой мороз нипочем, а если в окопе под ногами еще какая-нибудь барахлина или клок соломы — совсем добро. Да как говорится: лучше хлеб с водой, чем пирог с лебедой. Отлегли морозы, и в окопах мокрынь. Валенки — хоть выжимай. А тут снова замела сиверка, и из валенцев уже, как ни тужись, ноги не вытащишь. Пальцы очужели, и ты, братец мой, уже не вояка. Держаться на ногах стало невмоготу. Приволок в свою окопину ящик из-под мин, приспособился на нем, чтобы цель видеть, да так, считай, двое суток простоял на коленках. В госпитале оттяпали четыре пальца — по паре с каждой ноги. К тому времени фашисту под Сталинградом уже затянули петлю. Выписали меня — и в маршевую. — Голова Горбатюка еще сильнее дернулась. Он на лету подхватил ушанку, нахлобучил ее до самых бровей и с минуту шел молча. — В первом же бою за безымянную высотку, — продолжал он, немного успокоившись, — фашист с автомата грудь прострелил, а сердце пощадил. Не знаю теперь, благодарить его за это, гада, или проклинать, — насильно улыбнулся и зашелся затяжным кашлем, прикрывая рот ладонью.
На другой день Королев застал Горбатюка у начальника шахты. Они, видимо, о чем-то серьезном разговаривали. Лица у обоих были недовольные, хмурые. Шугай поднялся из-за стола.
— Растолкуй хоть ты, парторг, может, твое слово до него дойдет, — сказал он. — Давай ему работу — и ни в какую. И чтоб непременно в шахте, а того не понимает, что шахта для него сырая могила.
Королев промолчал. Горбатюк сурово сдвинул выцветшие, прямые, как две стрелы, брови, сказал:
— Мне свои болячки, товарищ Шугай, лучше знать.
— Поправляйся, Андрей Константинович, работа для тебя всегда найдется, — сказал Королев.
Но Горбатюк не стал слушать и, недовольный, вышел.
Семья Горбатюка еще в первый месяц войны погибла в собственном кирпичном домике во время бомбежки. Однажды, когда он стоял у его развалин, к нему подошел письмоносец, шустрый старикашка-горбун. Ошеломленный, он сразу не мог вымолвить даже слово.
— Никак Андрей… Константинович? — наконец сдавленно пробормотал он. Нераспечатанный конверт подрагивал в его руке.
— Здорово, Максимыч, — бодро приветствовал его Горбатюк, — не признал небось? А я, братец ты мой, сразу угадал нашего почтаря.
— Меня узнать — полдела, — силой заставил себя улыбнуться почтальон, — в нашем поселке другого такого конька-горбунка не сыщешь.
Горбатюк потянулся к конверту.
— Давай-ка будем читать. Не иначе, как Насте моя посмертная пришла.
— Откуда знаешь? — испугался старик.
— Выходит, угадал, — словно обрадовался своей догадке Горбатюк и распечатал конверт.
Пока он читал, почтальон сбивчиво говорил:
— Иду и вижу: вроде б кто-то у Настиного дома стоит. Ну, думаю, слава богу, хоть какой-то родич объявился. Мыслимое ли дело, целый месяц письмо в сумке таскаю. И хотя знаю, не радость — горе ношу с собой, а все равно вручить обязан.
Закончив читать, Горбатюк сунул письмо в карман шинели, щелкнул себя по горлу, сказал с улыбкой сожаления:
— Эх, Максимыч, по правилам винца бы сейчас по доброму стакану за воскресшего раба божьего Андрея Горбатюка, да, жаль, буфета нет. Но не беда, как-нибудь в другой раз, — пообещал он, козырнул по привычке и, втянув голову в плечи, зашагал дальше по улице.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Туманов появился в поселке на обшарпанном, запыленном «виллисе». Кому довелось бывать на фронте, знает, до чего удобен этот вездеход. Влезть в него или выскочить на ходу — пустяк дело. К тому же «виллис» — машина сильная, увертливая.
Многие на шахте не сразу узнали секретаря горкома. На нем была военная форма, но не это было причиной. Прежде высокий, осанистый, он словно поубавился в росте. Нетерпеливый, энергичный шаг сменил на спокойный и как будто настороженный; лицо с осунувшимися щеками посуровело, виски посеребрились. Но светло-карие в темных ресницах глаза, как и прежде, смотрели ясно и доверчиво.
Узнав о приезде секретаря, Королев пришел на шахтный двор. Окруженный группой людей, Туманов о чем-то беседовал с ними. Королев знал, что Туманов вернулся с фронта, несколько раз собирался поехать к нему, но не находил времени или вдруг раздумывал: «Теперь небось и без меня дел у секретаря хватает».
Королев прислушался, о чем говорят. Чей-то голос увещевал и настаивал:
— Ты же наш, коммунарский, и помогать своей шахте первым делом обязан. Велел бы подкинуть хоть поганенького «сосуна». Не выносить же воду из шахты подолом.
— Твой подол, тетушка Палаша, для такого ответственного дела не приспособлен, дыряв очень, — пошутил кто-то. Послышался сдержанный смех. Секретарь сказал серьезно: — Будут и насосы, и лебедки — все будет, товарищи. Кузбассовцы уже отгрузили для нас два эшелона шахтного оборудования. Ждем также помощи с Урала, из Караганды. А пока что придется воспользоваться дореволюционной техникой: качать воду коловоротом, черпать бадьей. На других шахтах этот метод, можно сказать, освоили в совершенстве, — заключил он с невеселой улыбкой.
Королев громко сказал:
— Петр Степанович, скоро новый насос пустим. Заканчиваем сборку.
Туманов быстро взглянул на него.
— Вот видите, оказывается свои «сосуны» нашлись, — сказал он обрадованно и продолжал уже иным тоном: — Запомните одно, товарищи: пока что надейтесь только на самих себя, делайте все, что в ваших силах. Сами понимаете, как сейчас нужен фронту донецкий уголь, — и по-приятельски добавил: — А вообще, можете быть уверены: ваш земляк всегда помнит о «Коммунаре». — Отыскал глазами пожилую женщину в мужской, в заплатах, косоворотке, — и о твоем худом подоле позаботимся, Пелагея. Не щеголять же тебе в нем век.
Когда люди стали расходиться, Туманов подошел к Королеву.
— Ну как рана?
— Спасибо, Петр Степанович, подживает.
— А теперь давай обнимемся, а то вроде б и встреча не встреча. — Они крепко обнялись и с минуту простояли молча, преодолевая волнение.
— Признаться, не ожидал вас так скоро, — сказал Королев.
Туманов коротко развел руками.
— Ничего, брат, не поделаешь. Приказ есть приказ.
Они подошли к скверику, в котором уцелело несколько старых черностволых акаций. Весь молодняк был почти начисто съеден козами, торчали одни пеньки и жердины. Уселись на камнях, кем-то заботливо сложенных для отдыха.
— Сегодня же надо созвать коммунистов и избрать парторга, — сказал секретарь, — а пока еще есть время, выкладывай, что там у тебя накопилось в душевных закромах.
Эту фразу Королев не один раз слышал от него на фронте. Прежде чем ответить комиссару, он по обыкновению с минуту молчал, все обдумывая и взвешивая. Немного помолчал и сейчас. Затем рассказал, как разминировали шахту, с каким трудом пришлось поднять на-гора насосы. Люди работали в загазированной выработке без респираторов, по пояс в воде. Сменялись через каждые десять минут, разбирая механизмы по частям. Рассказал и о том, чьи семьи уцелели, а чьи погибли во время оккупации.
— А семья забойщика Найденова жива? — перебил его вопросом Туманов.
— Нет ее здесь, — сказал Королев. — Говорят, Найденов вместе с семьей мотнулся на Кубань, а что с ним — не известно.
— Хороший был забойщик, — задумчиво проговорил секретарь, — когда-то я учился у него.
— Найденова нет, а вот его благодетель жив-здоров, — усмехнулся Королев.
— Это кто же такой? — не поняв его усмешки, спросил Туманов.
— Помните Галактиона Бурлака?
— Это который лесным складом заведовал?
— Он самый. Так вот этот Бурлак, когда Найденов собрался уезжать, приобрел у него почти за дурно домишко и открыл в нем лавочку. В каком-то селе у него были связи, оттуда ему привозили пшеницу, кукурузу, просо. Все это Бурлак тут же пускал в оборот: пять-шесть стаканов кукурузы — шерстяной платок или кофта; десять стаканов пшеницы — добрый костюм… Обобрал посельчан что ни на есть до нитки. Люди ходили в села менять на зерно последние вещи, которые Бурлак в грош не ценил. Кое-кто приносил ему золотые кольца, серьги, часы… Вот оказался какой благодетель у Найденова.
Туманов, слушая, все больше мрачнел.
— Да, время было смутное, но сейчас не в бурлаках суть. Придет время, каждый ответит за свое. Чертовски обидно за другое: кое-кто склонен думать, что, мол, люди, которые оставались при немцах, подозрительные, неблагонадежные, чуть ли не наши враги. Что ж, среди них есть и враги, и такие, как Галактион Бурлак. Но нельзя же из-за десятка подлецов ставить под подозрение сотни других ни в чем не виновных. Я исколесил весь район и почти всюду встречал, извини, таких ультрапатриотов. — Он подумал и вдруг спросил: — Ты слыхал разговор о Палашкином подоле? Заметил, что сейчас главное для тех, кто испробовал на своей шкуре фашистское иго? Все пообносились, изголодались, а хоть один заикнулся об одежде, о скудном продовольственном пайке? Они рады, что наконец-то почувствовали себя людьми. Им дай насосы, крепежный лес, чтоб в первую очередь поставить на ноги шахту, чтоб любой ценой вернуть прежнюю жизнь, по которой они за годы лихолетья истосковались…
Королев слушал, не перебивая. Душевная боль и озабоченность, с которой говорил секретарь горкома, передались и ему. Туманов не проявлял сердоболия, жалости к людям, жизнь которых сложилась столь сурово и трагично, ему просто по-человечески было неспокойно за них.
Коммунисты собрались в кабинете начальника шахты. Когда вошла Арина Федоровна, Туманов, обрадованный, быстро поднялся и, на ходу протягивая руку, пошел ей навстречу.
— Слыхал, мать, что приехала, была в городе, а ко мне не зашла, — с легкой обидой говорил он.
— Неправда, заходила. Да разве тебя застанешь, — не оправдываясь, а будто выговаривая, сказала она. Отстранила его руку, обняла и поцеловала в щеку. Туманов, спохватившись, что не сделал этого первый, поцеловал ее в обе щеки. Не снимая с ее плеча руки, отвел в сторонку, усадил на табуретку и сам сел рядом. Пока сходились члены партии, Туманов и Королева о чем-то беседовали. Старая горнячка еще в начале войны в одном эшелоне с Тумановым эвакуировалась в Караганду. У них было что вспомнить…
— Можно начинать, товарищ секретарь горкома. Все коммунисты налицо. Ждать больше некого, — с тоскливой улыбкой сказал Шугай и вышел из-за стола, уступая место Туманову. Но секретарь не сел за стол, стал сбоку, как бы подчеркивая, что здесь он всего-навсего представитель горкома.
— Я думаю, товарищи, есть кого ждать, — он без тени упрека взглянул на начальника шахты, желая лишь обратить внимание на только что сказанное им. — Сегодня нас собралось немного, но вы знаете, что это далеко не все коммунисты «Коммунара». Осталось не долго ждать, когда их будет вдвое, вдесятеро больше… — Он обвел внимательным взглядом присутствующих, словно еще раз знакомясь и запоминая каждого в отдельности. — Есть предложение начать партийное собрание, — сказал. — Нет возражений, товарищи? Нет. Кого предлагаете избрать в президиум?..
Медленно опускались серые осенние сумерки, окрашенные снизу густо пламенеющим закатом. Прежде в это время в разных концах города, в далеких и близких от него рабочих поселках один за другим вспыхивали электрические огни, сейчас же вокруг ни единого огонька. Туманов вспомнил совещание у первого секретаря обкома. Слушали вопрос о восстановлении Зуевской электростанции. Докладывал уже пожилой, высокий, в полувоенном костюме человек. Всем было известно, как он с небольшой группой инженеров пробирался в Донбасс, ни на шаг не отставал от передовых частей фронта. В полевой сумке у него хранился мандат, гласивший, что он, инженер Юрьев, является уполномоченным по снабжению электроэнергией освобожденных районов Донецкого бассейна. Юрьев подошел к батарее, стоявшей на берегу реки Крынки, спросил у командира:
— В чьих руках Зугрэс?
— Условно наш, — сказал молодой офицер.
Как человек гражданский, Юрьев не придал значения слову «условно». Для него главное было «наш». Зугрэс наш! И пошел на электростанцию. Но, как вскоре убедился, Зугрэс в этот день не был еще полностью наш. Заметив за уцелевшими стенами немецкие танки, Юрьев вернулся к артиллеристам и всю ночь провел на линии огня. Со стороны электростанции один за другим доносились взрывы. Утром, когда Зугрэс полностью был очищен от немцев, инженер вместе со своими коллегами пришел на станцию. Плотина была взорвана, котельное хозяйство, генераторы лежали в развалинах. В течение дня под огнем вражеской артиллерии саперы обезвредили десятки тонн взрывчатки.
Юрьев писал докладную записку о возрождении электростанции днем и ночью, лишившись сна. Ему хотелось увидеть Зугрэс таким, какой он был в мирные годы.
Докладывая совещанию, инженер время от времени перевертывал листы, пухлой стопкой лежащие перед ним. Казалось, не будь их, ему понадобилось что-нибудь другое, только бы чуткие нервные пальцы его не оставались без дела.
Когда Юрьев закончил доклад, секретарь обкома сказал с довольной улыбкой:
— Оказывается, и на таком «ватмане» можно излагать мысли по-инженерному точно.
Лишь теперь все обратили внимание, что докладная инженера была написана на грубой оберточной бумаге. Юрьев смутился:
— Извините, конечно, — сказал он, — но другой не нашлось.
Присутствующие переглянулись, улыбаясь. А инженер серьезно продолжал:
— Верите, даже ученических тетрадей не мог достать, пришлось воспользоваться мешками для цемента.
Совещание длилось несколько часов. Казалось, все обсудили, учли все имеющиеся возможности, и все же выходило, что раньше чем через полгода Зугрэс электроэнергии не даст. Слишком большой вред был причинен ей.
…Подъезжая к городу, Туманов заметил, как в разных его местах вспыхнули редкие огни. То дала первый свой ток электропередвижка. Обрадованный, переключил «виллис» на полную скорость.
Когда подъехали к горкому, в комнате помощника горел свет. Открыл дверь и, ослепленный электрической лампочкой, жмурясь, воскликнул:
— Да здравствует свет, Семен Васильевич!
— На час, не больше, включили, товарищ гвардии комиссар.
Сергеев по привычке продолжал называть Туманова гвардии комиссаром.
— Час, и то хорошо.
И направился в свой кабинет, оставляя дверь открытой. Сергеев пошел вслед за ним.
Сергеев долгое время был адъютантом у комиссара Туманова. Бывший студент-третьекурсник Киевского университета, он в первые же дни войны пошел добровольно на фронт. В полк попал из госпиталя в составе маршевой роты. Туманову сразу приглянулся веселоглазый молодой парень со шрамом на щеке. В то время он подбирал себе ординарца (прежний был тяжело ранен), и Петр Степанович остановился на рядовом Сергееве. Новый ординарец везде и всюду следовал за своим комиссаром, как тень. На подступах к Миусу Сергеев был ранен в руку, но в госпиталь не пошел. Рана зажила, а пальцы левой руки остались навсегда скрюченными. Он мог разгибать их только с помощью другой руки. Как на фронте, так и сейчас, в гражданке, Сергеев не отделял своей жизни и работы от жизни и работы Туманова, считал, что все, что они делают, они делают вместе — комиссар и Сергеев.
Туманов устало опустился на диван, принялся стягивать сапоги.
— Рассказывай-ка, Семен Васильевич, что нового на нашем фронте, — как всегда, возвращаясь из поездки по району, поинтересовался секретарь.
— Пока без особых перемен, товарищ гвардии комиссар, — ответил тот. — Звонил редактор, спрашивал, нет ли чего-нибудь нового о докторе Берестове. Я сказал, что никакими дополнительными данными мы не располагаем.
— А ему известно что-нибудь новое? — быстро спросил Туманов, делая ударение на последнем слове.
Помощник в ответ только пожал плечами: редактор ничего нового ему не сообщил. И вдруг, что-то вспомнив, быстро вышел из кабинета. Вскоре вернулся, неся перед собой укутанный вафельным полотенцем котелок. Пристроил его на краю стола. Из котелка повалил густой душистый пар. Глаза Туманова засветились.
— В мундирах?.. Ах, какой вы молодец, Семен Васильевич! Нет ничего вкуснее такой картошки. — Блаженно щурясь, подошел к столу, выхватил из котелка горячую картофелину и, перебрасывая в ладонях, снимал с нее кожуру.
Затем Сергеев принес термос с чаем, хлеб, селедку и все это разложил на развернутой газете.
Секретарь украдкой поглядывал на своего помощника. С лица Сергеева не сходила затаенная улыбка. «Определенно что-то интересное знает», — решил Туманов и потребовал:
— Выкладывай, какие у тебя новости, Семен Васильевич.
Помощник крутнул головой, откровенно улыбнулся.
— От вас ничего не скроешь. Хотел, чтоб спокойно поели, так нет же… — и вынул из нагрудного кармана гимнастерки треугольный конверт.
Туманов взял его, повертел перед глазами, не решался распечатать.
— Давно пришло? — спросил так, будто от того, что ответит ему Сергеев, зависело: вскрывать конверт или не вскрывать.
— Вскоре после вашего отъезда на шахты.
Туманов нетерпеливо развернул треугольник, и глаза его быстро забегали по густо написанным строчкам. А когда задержались где-то в конце письма, лицо сразу же потеплело.
— Слава богу, — как вздох, вырвалось у него, — наконец-то отозвалась, а то не знал, что и думать. — Он поднялся, подошел к помощнику, коротким пожатием стиснул его плечо. — Ну, Семен Васильевич, — сказал он взволнованно, — теперь, пожалуй, можно и квартиру готовить. Жена пишет, что пора кончать с разлукой.
Сергеев в ответ с мягкой настойчивостью потребовал:
— Вы ешьте, товарищ гвардии комиссар, картошка остынет.
Туманов вышагивал по комнате в одних носках, на ходу ел и продолжал перечитывать письмо уже не подряд, а выхватывая глазами отдельные строчки.
Сергеев знал, пройдет час-другой и секретарь разуверится в скором возвращении своей Юлии Николаевны, забудет о квартире и по-прежнему будет довольствоваться продавленным диваном в рабочем кабинете.
Откровенно говоря, Туманов действительно не питал особенной надежды на скорое возвращение жены. Юлию можно было ждать при одном условии, если завод со всем своим оборудованием вернется на прежнее место. Однако вряд ли он сохранил свой довоенный производственный профиль, свое прежнее назначение. Надо полагать, давно, как и многие другие предприятия далекого тыла, работает на неотложные нужды фронта. Перебрасывать завод с места на место в такое напряженное время было бы нецелесообразно.
Письмо Юлии взволновало и обрадовало его. Чувство это было похоже на внезапную яркую вспышку света, когда в первую минуту не замечаешь подробностей. Юлия жива, здорова, мечтает о скорой встрече — в этом главное, это радовало. Все же остальное оставалось где-то за гранью света и казалось не столь существенным.
Когда помощник ушел в свою комнату, Туманов, лежа в постели, опять принялся за письмо:
«…думаю, теперь тебе известно, что с отцом, — читал он про себя, — я же в полном неведении. Напиши, пожалуйста, всю правду, ничего не тая. Я готова ко всему, все стерплю, лишь бы избавиться от мучительной неизвестности…»
По возвращении из действующей армии Петр Степанович сразу же написал письмо жене, но в нем ни словом не упомянул о ее отце, Николае Николаевиче Берестове, толком не знал, где он теперь и что с ним. Решил: узнаю, а потом уже напишу обо всем подробно. Но с той поры прошел немалый срок, а для Туманова судьба врача Берестова все еще оставалась загадкой.
Было известно одно, что поликлиника не смогла, а вернее, ей было не под силу эвакуировать всех больных. Когда немцы начали обстрел Красногвардейска из дальнобойных орудий, вопрос об эвакуации всех, кто еще оставался в городе и особенно коечных больных, отпал сам по себе. Некоторых выздоравливающих взяли родные и близкие. В палатах оставались лишь тяжело больные и роженицы. Николай Николаевич не отрывался от своего дела даже тогда, когда в городе грохотали немецкие танки и сквозь закрытые окна доносилась чужая гортанная речь. Все, что делалось за стенами, казалось, совершенно не интересовало доктора. Лишь один раз, как рассказывала Туманову старшая сестра, во время короткого отдыха, спросил у нее: «Ну, что там у нас в городе?» — «Все кончено, Николай Николаевич». Доктор промолчал, прикрыв глаза, словно вздремнул. И вдруг приободрился, проговорил: «Нет, это еще не конец, а только начало, дорогая Анна Лукинична…» — быстро встал и, озабоченный, направился в операционную.
На другой день после вторжения вражеских войск в город в больницу явился немецкий офицер и приказал немедленно очистить помещение под военный госпиталь. Доктор даже словом не возразил. Те, кто присутствовал при этом, были немало удивлены его хладнокровию: все знали нетерпеливый, порой даже дерзкий характер своего главврача. Выгнать из помещения рожениц, женщин с грудными детьми, беспомощных больных, когда в городе почти все разрушено, просто чудовищно. Но Николай Николаевич знал, что делал. Невыполнение приказа повлекло бы за собой гибель всех больных. Их бы просто выбросили на улицу, как это уже делали немцы в других городах. Берестов решил любой ценой спасти людей.
Тогда же он отыскал в городе пустовавшее помещение — бывший мебельный склад, с помощью жителей привел его в «человеческий» вид, и все, кто не мог передвигаться самостоятельно, были перенесены и перевезены на тачках в новую больницу.
Туманову стало известно и другое: когда оккупанты начали угонять в Германию молодежь, доктор распространил в городе мазь, которая вызывала язвы и лишаи на теле. Больных не отсылали в Германию, их угоняли рыть окопы.
За всеми этими скупыми сведениями скрывалась большая, полная опасностей и мужества жизнь. О ней подробно мог поведать только сам доктор. Но его не было. Перед отступлением немцев из Красногвардейска он внезапно куда-то исчез.
Комната при клинике, в которой жил он — крохотная клетушка, — оказалась незапертой, в ней все было на месте, не тронуто. Даже фотография дочери Юлии и внука висела на стене в рамке.
Куда мог деваться доктор Берестов? Следы его искали повсюду органы МГБ. Городская газета «Возрождение» попросила своих читателей, чтобы все, кому что-либо известно о докторе, сообщили в редакцию. Редактор рассказывал Туманову, что у него скопилось много писем об этом человеке, но что с ним сделали немцы, жив ли он или его уже нет на свете, не известно. А именно об этом надо было написать Юлии. Другого ответа она не ждала.
Оставалось одно из двух: или доктора увезли с собой немцы, или его бросили в шахтный ствол на «Каменке», где были погребены сотни жертв. Туманов решил завтра же поехать на «Каменку».
Неподалеку от шахты приютилась белокаменная церковенка. Летом она по крышу утопала в густой пропыленной зелени акаций, зимой вокруг нее по самые окна наметало сугробы. Но прямая дорожка к ее широкой двустворчатой двери всегда была чисто подметена, как бы заманивая прихожан. Из глубины храма с утра до позднего вечера доносились тягучие, приглушенные, словно из-под земли, голоса хора.
О священнике Каменского прихода говорили, что он искусный сочинитель красивых, душевных проповедей.
Туманов много наслышался об этом попе, особенно запомнился такой рассказ.
Однажды глубокой осенью на избитой булыжной дороге, ведущей к шахте, появилась группа странных людей. Одетые в тряпье, обросшие густой щетиной, держась друг за друга, они устало плелись, шлепая босыми ногами по остекленевшим лужам. По сторонам медленно шагали немецкие солдаты с автоматами наперевес. Когда проходили вблизи церковной оградки, кто-то крикнул:
— Пленных ведут!
Прихожане, тесня друг друга, двинулись к выходу. Но басовитый голос священника не умолкал:
— Радуйся, радуйся!..
Пленные все разом на ходу повернули лица в сторону церкви. Из общей группы рванулся коренастый, в тельняшке, с широкоскулым лицом человек и, грозясь кулаком, хрипло прокричал:
— Чему радуетесь, фашистские подпевалы!
Его гневный крик сейчас же оборвала короткая очередь автомата. Человек в тельняшке схватился за живот и упал ничком на обочину дороги. Толпа пленных дрогнула и сбавила шаг. Воздух тут же распорола вторая, на этот раз длинная автоматная очередь. Измученные люди опять понуро двинулись по слякотной дороге, оставив убитого товарища.
Тогда еще мало кто предполагал, что глубокий шахтный ствол «Каменки» немцы превратят в общую могилу для своих жертв. Но вскоре в поселке все чаще стала появляться зловещая душегубка, наводя страх и ужас на жителей. Со стороны шахты днем и ночью доносились выстрелы, душераздирающие крики женщин и детей. Шахта была в два ряда ограждена колючей проволокой и строго охранялась.
Когда Туманов приехал на «Каменку», вокруг ствола в подавленном молчании толпились люди. Немного в стороне стояло несколько закрытых гробов, сколоченных из неоструганных досок. Часть других была погружена на грузовые машины для отправки на кладбище. В толпе кто-то негромко рассказывал:
— …Привезли с детской площадки малюток годиков четырех-пяти, посдирали с них беленькие панамки, рубашечки — всю как есть одежонку, а самих детишек живьем в эту пропасть покидали.
Туманов стоял немного в стороне и смотрел.
Из шахтного ствола подняли ручной лебедкой деревянную клеть, наполненную обезображенными трупами. Толпа женщин, стариков и детей придвинулась ближе: каждый старался опознать своих.
Коренастый, с всклокоченной бородой старик увещевал:
— Милые, дорогие, да разве мыслимо здесь кого-нибудь распознать…
Туманов узнал старика — бывшего стволового из Каменки Лукьяна Рыжака. Как оказалось, Рыжак был здесь за старшего. Увидев секретаря горкома, он не выказал даже тени удивления.
— Вот они, какие дела, секретарь, — сказал он, тяжело вздохнув. — Когда-то уголек качали, а теперь…
И не договорил.
Когда опустили порожнюю клеть в шахту, старик снова обратился к Туманову:
— Подойди-ка, секретарь. — Туманов подошел ближе к стволу. — Голубую майку видишь? — показал он рукой в сумрачную пропасть ствола. Петр Степанович с трудом разглядел лоскут, повисший на оборванных электрических проводах. — То Толькина, сына Гайворона, одежка, — пояснил Рыжак. — Привезли их в душегубке человек десять, а может, и больше, кто их считал. И стали, изверги, расстреливать по одному. Стрельнут, а потом ногами уже неживых спихивают в ствол. Когда очередь дошла до Кольки, он видит, что все равно конец, изловчился, сцапал ихнего старшего за грудки да как закричит: «Умирать — так с музыкой!» — и повалился вместе с ним в эту пропасть. — Рыжак опять взглянул на голубой лоскут и тихо добавил: — Видать, зацепился, когда летел.
Туманов хорошо знал врубмашиниста Гайворона, а его сына не помнил. Но не стал расспрашивать.
— За какую преступность, спросишь, расстреляли мальчишек? — продолжал старик. — В овраге прятались, чтоб в Германию не угнали.
Разговор прервал отчаянный вопль. Пожилая женщина опознала полуистлевшее платье своей дочери, выхватила его из клети, прижала к груди, упала лицом на землю. Никто ее не успокаивал. Все в оцепенении, с застывшим ужасом на лицах ждали очередную клеть.
Взревела полуторка — увозили партию гробов на кладбище. Рыжак поинтересовался:
— А ты кого поджидаешь, секретарь?
Туманов в свою очередь спросил:
— Вы доктора Берестова знали?
— Нашего доктора?.. Николая Николаевича? — удивился тот. — А кто его не знает! Он мою дочку Настю спас от угона в Германию. Да разве только ее одну… Будь он здесь, одразу бы распознал по бородке и по зубам. У него два передних зуба из золота были, — и, подумав, добавил: — Только вряд ли изверги-фашисты оставили б при нем золотишко…
— Думаешь, его здесь нет? — спросил Туманов.
— Нет-нет, — упрямо мотнул головой Рыжак, — нашего доктора немцы в другом месте загубили. Какой-то иуда донес, что он молодят от угона в Германию спасал, и сцапали, а где порешили — неизвестно.
— А не слыхал, кто донес?
Рыжак в затруднении что-либо определенное ответить потер наморщенный лоб.
— Разное говорят, — начал он неуверенно. — Подозрение падает на сына Грызы, десятника из «Коммунара».
— Это Ерофей, что ли? — удивился Туманов, — так он же еще в начале войны, говорят, умер от чахотки. — Приезжая на шахту, Туманов сам видел его могилку.
— Помер-то помер, спору нет, а слухи в народе ходят, вроде б немцы привозили откуда-то пленного Ерошку в Красногвардейск, чтоб наших людей выдавал. За это жизнь ему даровали и вознаграждение сулили. — Рыжак вздохнул, втягивая голову в плечи, и заключил тоже неуверенно: — А там бог его знает: может, сплетня, а может, и правда…
И такое, и многое другое приходилось слышать Туманову о тесте, и он уже не знал, кому верить.
Показалась очередная клеть. Люди задвигались и подступили ближе. Старик запричитал: «Милые, дорогие, не терзайте себя…»
Туманов незаметно отделился от толпы, направился к своему «виллису». Машина стояла неподалеку от церкви. Он взошел на паперть и заглянул внутрь храма. Басовитый монотонный голос заполнял всю церковь:
— Радуйся, радуйся…
Вернувшись в горком, Туманов вызвал к себе инструктора. В кабинет вошел коренастый, с вихрастым чубом, еще молодой человек. Гладко выбритое лицо его было подчеркнуто сосредоточенным и как будто сердитым. Казалось, он был недоволен, что его оторвали от какого-то серьезного дела.
— Присаживайся, товарищ Битюк, — сказал Туманов. — Чем занят?
Лицо инструктора сразу же преобразилось: с него слетела напускная строгость, губы покривились в недоуменной улыбке, брови вздрогнули и чуть приподнялись.
— Если говорить конкретно, Петр Степанович…
— Конкретно, только конкретно.
Битюк опять напустил на себя серьезный вид. Темные, словно из сплошных зрачков, глаза его сощурились в задумчивом напряжении.
— Подбираю хороших агитаторов, — начал он, оживившись. — Вы же знаете, сейчас их на шахтах не густо. Рассылаю боевые лозунги…
— А на «Каменке» был? — нетерпеливо перебил его Туманов.
Инструктор опять нахмурился, весь его вид говорил: «А что мне там делать?».
— Что, не знаешь такую шахту? — уже строго посмотрел на него Туманов.
Битюк, казалось, удивился неосведомленности секретаря.
— Я на всех шахтах побывал, Петр Степанович. А вот что мне делать на «Каменке», не могу понять, — в недоумении развел он руками.
— Как это — что делать?
— Да ведь «Каменка» целиком обрушена, затоплена. Там вряд ли когда-нибудь будут добывать уголь.
Туманов помолчал, пососал трубку, затем заговорил, словно размышляя с самим собой:
— Да, возможно, «Каменку» и не придется возрождать. Пусть останется, какая есть, в назидание потомкам. — И вдруг в упор, пытливо посмотрел на инструктора. — Но ведь там люди, товарищ.
— Какие люди? — удивился Битюк. Но сейчас же изменил тон, натянуто улыбнулся. — Что мне с ними делать… с трупами?
Туманов вышел из-за стола, почти вплотную приблизился к инструктору.
— Я о живых говорю, — начал он веско. — От шахтного ствола ни днем ни ночью не отходят женщины, старики, дети, ищут родных и близких. Все убиты горем. А ты говоришь, что там нам делать нечего! Поп оказался более чутким к несчастным, нежели мы с тобой. Он утешает их проповедями, призывает радоваться, забыть о горе, и к нему многие охотно идут. А мы даже не бываем среди этих людей. Я не думаю об утешении. В такой тяжкий час оно ни к чему. Но одно наше присутствие даст понять людям, что их горе — наше горе, горе всего народа, — Туманов на секунду умолк, лицо его побледнело. — Вот что, — сказал он, — сегодня же поезжай на «Каменку». И приказываю: находиться с людьми день и ночь, пока все там не будет закончено. День и ночь! — повторил он неуклонно.
Когда Битюк ушел, Туманов некоторое время сидел за столом, погасшая трубка ненужно торчала у него во рту. Как случилось, что Битюк попал к нему? Стал вспоминать: тогда он только вернулся в Красногвардейск, и в обкоме порекомендовали ему Битюка. Работников в аппарате горкома не хватало, и он был рад каждому человеку. «Странный какой-то… ну ничего, я к тебе еще присмотрюсь», — решил он.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Королев всегда испытывал в рабочем кабинете начальника шахты некоторую стесненность и неудобство. Здесь не было возможности с глазу на глаз поговорить с человеком, решить какой-либо серьезный вопрос. Вечный галдеж и сутолока царили в этой сумрачной прокуренной комнатушке.
Как-то Горбатюк, которого недавно избрали председателем шахтного комитета, сказал:
— Надо бы нам, парторг, отделиться от Шугая.
— Согласен, Андрей Константинович, а где взять помещение?
— Найдем. Могу сказать, такое помещение уже имеется.
Королев ходил смотреть будущий свой и предшахткома кабинеты — две небольшие, чудом уцелевшие комнаты в бывшем клубе. Собственно, ничего целого там не было. Комнаты по самые подоконники завалены битым кирпичом и сухой штукатуркой, двери вырваны вместе с наличниками. Все же при желании можно было что-нибудь сделать. И вот уже несколько дней там трудятся женщины: выносят битый кирпич, сам Горбатюк подгоняет к проему старую дверь. А пока что приходится пользоваться рабочим кабинетом начальника шахты.
Однажды, когда Королев сидел один в кабинете, вошла Клава Лебедь. Увидев его, остановилась в полушаге и уже попятилась было. Он задержал ее:
— Заходи, заходи, Лебедь, — сказал радушно. — Что у тебя?
Девушка прикрыла за собой дверь и некоторое время стояла потупившись. На ней была линялая, неопределенного цвета косынка, старенький трикотажный спортивный свитер, плотно облегавший высокую грудь, лицо припудрено.
— Если говорить правду, то я не к тебе, Сережа, — сказала она застенчиво и виновато. — Мне Николай Архипович нужен. Мой вопрос тебе не решить.
— Вон как?! — сказал Королев.
— Вот так! — отозвалась Клава.
— Да ты садись, чего стоишь.
Клава ловким незаметным движением подвернула юбку и села на скамью у окна.
— Вопрос мой, Сережа, чисто хозяйственный, — продолжала она со своим обычным простодушным лукавством, — а ты у нас воспитанием заведуешь.
Королев улыбнулся. И не столько ее словам, сколько ей самой. Эта дивчина почти ни в чем не изменилась, оставалась такой же, какой он знал ее до войны, — насмешницей и задирой. Вот разве одежда на ней не та, что прежде. Когда-то Клава была первой модницей в поселке. Многие девушки завидовали ей, старались подражать в нарядах.
Заправляя под косынку белокурые мягкие волосы, Клава говорила с припрятанной улыбкой:
— Ты, конечно, извини, Сережа, может, я тебя не так называю, теперь ты начальство, а я по-простому.
И опять лукавые огоньки зажглись в ее глазах.
Королев рассмеялся.
— Узнаю Лебедь, все такая же…
— А какой же мне еще быть? Какая уже есть… — и вдруг вскочила с места, сделала между стоявших вразброс табуреток вальсирующий пируэт. Ошарашенный такой неожиданной выходкой, Королев досадливо закусил губу, подумал: «Не мешало б еще кому-нибудь зайти», — и уже официальным тоном сказал:
— Ну, давай решать, какие там у тебя дела, Лебедь. А нет, жди Шугая.
Клава села на прежнее место, с виноватым видом рассматривая пальцы.
— Вижу, не по душе пришлась тебе моя выходка, — не поднимая глаз, разочарованно проговорила она. — А когда-то все мы любили потанцевать. И ты хорошо выплясывал, думаешь, забыла?
Королев не знал, что ей ответить, что сказать. Он начинал тяготиться Клавиным присутствием и уже упрекал себя за то, что задержал ее. Пусть бы шла искать Шугая со своим хозяйственным вопросом.
Клава вздохнула и упавшим голосом сказала:
— Ну я, наверно, пойду, Сережа…
Очень уж обиженный был у нее вид. Королев посмотрел на нее как можно добрее, сказал:
— Значит, так и не скажешь, с каким вопросом пришла?
Ресницы ее дрогнули от улыбки.
— А что, может, и правда поможешь? — спросила она вроде б доверчивее, но не скрывая и насмешки.
— Сделаю все, что смогу, — серьезно сказал он.
— Ну, раз такое дело, тогда слушай.
И вдруг изменилась в лице: глаза потемнели, стали глубокими, брови сдвинулись.
— Скажи по правде, Сережа, разве это справедливо, что товарищ Шугай послал меня коловорот вертеть? — Королев, не понимая еще, о чем она хочет сказать, решил молчать. — Нечестно это с его стороны, — продолжала она. — Знает же, что до немцев я киоскершей работала, лимонадом всех поила, а он меня к кобылке в пристяжку. А почему так сделал? Не знаешь? — сощурила она глаза. — Не знаешь. А я, миленький Сережа, знаю. Я из тех девчат, про которых говорят: ты еще к вожжам не притронулся, а я уже на возу. Знаю! — убежденно повторяла она, — потому, что в партизаны к нему не пошла. А разве я знала, что он партизанит? На лбу-то у него насчет этого никакого тавра, никакой отметины. Так за какие грехи он расплачивается со мной?! — Она села на табуретку и, пригнувшись к коленям, закрыла лицо руками. — Оккупация, — говорила она, вытирая глаза. — Все ею упрекают, будто я по своей воле осталась…
Королев выждал, когда она немного успокоилась, сказал:
— Так ведь надо же работать, Клава.
— А разве я говорю, что не надо? Работать буду, только не там, где заблагорассудится этому…
— На шурфе не одна ты работаешь, там такие же…
— Такие, да не такие, — не дала ему договорить Клава. — Они все добровольно, а меня пихнул туда Шугай. — Щеки ее вспыхнули, а губы побелели.
— Успокойся, Клава, со временем все уляжется.
— Никогда тут не уляжется, не успокоится, — убежденно приложила она руку к сердцу, — никогда, Сережа, родненький… — В это время в дверях показался Шугай. Он, видимо, расслышал последние слова Клавы, подозрительно улыбнулся.
— Простите, не помешал?
— Заходи, заходи, Николай Архипович, — выбираясь из-за стола, сказал Королев, — Клавдия Лебедь к тебе с серьезным разговором.
Шугай уселся за стол, снял кепку, вытер смятым платком крепкую лысеющую голову, спросил:
— Небось насчет буфетика явилась, Клавка, успела уже прозондировать? — осуждающе крутнул он головой.
Клава не поняла его.
— Что еще за буфетик? — Глаза ее смотрели остро и цепко.
Шугай с усмешкой покосился на нее, не переставая тереть порозовевшую пролысину.
— Хватит прикидываться, — сказал строго. И уже Королеву: — орс решил буфет при столовой открыть. Жаль только, вот этого не будет, — красноречиво щелкнул он по горлу.
— Свою принесете, — подкинула Клава.
— Да, было такое… со своей поллитровкой в буфет хаживали, — будто с сожалением сказал Шугай и опять насмешливо: — Так что, на буфетик прицел имеешь, Клавка?
— Сами торгуйте в нем, — сердито отвернулась от него девушка, — у вас комплекция подходящая, ко всему на пенсию пора.
Королев едва сдержался от смеха: ну и колючка!
— Не тебе считать мои годы, — обидчиво и сурово прикрикнул на нее Шугай, и уже требовательно: — У тебя какое ко мне дело, Лебедь?
— Имеется дело, — не смутившись его начальственного тона, спокойно сказала Клава, — наша кобыла Берта здорово скучает, — глаза ее сузились, смотрели остро и тонко насмешливо, — ей бы жеребчика, а вы, Николай Архипович, меня к ней в пристяжку.
— Мне некогда с тобой лясы точить, Лебедь, — холодно сказал Шугай. — Выкладывай, зачем пришла, и уходи.
Клава по-бабьи скрестила руки под грудью.
— Ну хорошо, Николай Архипович, о деле, так о деле: буфетик доверите?
Шугай перевел взгляд с нее на парторга, как бы говоря: видал такую зануду! И чтоб отвязаться, пообещал неопределенно:
— Ладно, подумаем.
— А чего думать, — как будто удивилась Клава, — парторг здесь, уверена, что против меня он руку не потянет, а с председателем шахткома вопрос согласуете в рабочем порядке.
— Да отвяжись ты наконец, — вскипел Шугай и даже угрожающе привстал на стуле. Он понял, что Лебедь просто разыгрывает его с буфетом. — Говори, зачем пришла?
— Скажу, только уговор, — спокойно начала Клава, — станете возражать, клянусь, завтра на фронт убегу, — и торопливо обмахнула себя крестом.
Шугай, с трудом сдерживая на жестких губах усмешку, сказал:
— Ты же баптистка, Клавка, в молитвенный дом ходила, а баптисты не крестятся.
— Я такая баптистка, как вы князь, — отрезала Клава.
Королев рассмеялся. Улыбнулся и Шугай. Казалось, он уже примирился с ее задиристым тоном.
— Ну, выкладывай, чего хочешь? — потребовал он.
Клава, вдруг лихо подбоченясь и словно собираясь пуститься в пляс, перегнулась через стол к самому Шугаю, медленно, с издевкой выговорила:
— Вы, миленький Николай Архипович, на немцев работали? Работали. Уголек давали? Давали…
— Ну, ты!.. Болтай, да меру знай! — оборвал ее Шугай.
— Что, обидно? — в упор дерзко посмотрела на него Клава. — Мне тоже нелегко глотать всякие шпильки, — голос ее дрогнул, нижняя припухлая губа поджалась, подбородок поморщился. — Будто не знаете, почему я к баптистам ходила… — уже с трудом выговорила она.
— Ну ладно уж, ладно, Клава, знаю, чего там… — опасаясь слез, поторопился успокоить ее Шугай. — Что ты, собственно, от меня хочешь?
Клава, не меняя наступательного тона, сказала:
— Работать, как все, хочу, уголь рубать. И чтоб сектой глаза не кололи.
— Так, — сказал Шугай, словно подытоживая что-то в своих мыслях, — что касается секты, Клава, людям языки не завяжешь; уголь рубать ты не способна: физической силы маловато. В буфет тебя, ясное дело, не посадят, — размышлял он вслух. — На эту должность старуху какую-нибудь устроят или инвалида. — И вдруг спохватился и довольно звучно хлопнул себя по лбу: — Стой!.. В коногоны пойдешь?
Лебедь молча, в изумлении посмотрела на него.
— Что, не знаешь коногонов?
— Знаю, чего там, — неуверенно ответила Клава, — в книжках про них читала. Отчаюги!
— А ты что, из робкого десятка?
Клава смущенно промолчала. Шугай продолжал:
— Жди, когда электровозы в шахте забегают, а уголек уже завтра возить придется. Не впрягать же баб в груженые вагонетки. Правда, можно бы назначить коногоном Кирея, да стар он, не управится.
Клава знала Кирея — нелюдимо-хмурого, сухонького старикашку.
— На худой конец можно бы назначить коногоном Остапова внука Тимку, — раздумчиво говорил Шугай, — лошадей он любит, но опять же — еще пацан. В шахту таких не велено допускать. А ты бы, Клавка, наверняка справилась с этой должностью. Характер у тебя подходящий, и ко всему — Берта привыкла к тебе. Гоняли б вагончики по штреку за милую душу!.. Правду говорю, парторг? — ища поддержки, взглянул он на Королева.
Тот в ответ неопределенно повел плечами: чтобы в шахте коногонила женщина, такого он ни в жизни не встречал, ни в книжках не читывал. Клава молчала, не решаясь что-либо ответить начальнику шахты. Шугай, словно ему передалось их сомнение и неуверенность, уже несколько разочарованно заключил:
— Правда, свист у тебя отсутствует, Лебедь, а коногон без свиста — все равно что паровоз без гудка: никто ему дороги не откроет.
— Это какой же свист? — оживилась Клава.
— Коногонский, — сказал Шугай. — Коногоны, знаешь, как свистят — звон в ушах.
— Знаю, чего там… — улыбнулась она, — вот так!
Клава вложила три пальца в рот, надула щеки. Пронзительный, раздирающий уши свист заполнил комнату. Шугай невольно зажмурился.
— Да ну тебя ко всем!.. — замахал он на нее руками. — Я думал, что ты богомолка, смиренная, а ты, оказывается, соловей-разбойник.
— Вы меня еще плохо знаете, Николай Архипович, — с легкой обидой сказала Клава, — а за секту кому только не лень, тот и корит. И вы нет-нет да и подольете масла в огонь…
— На тебя сколько горючего ни лей — не сгоришь, — сказал Шугай и спросил. — Так что, согласна?
— Была не была, попробую! — с какой-то отчаянной решимостью сказала Клава. — Когда приступать?
— Долго ждать не придется. Вызову.
Клава сделала широкий жест рукой, как в старинном танце, и вышла.
— Ну и девка!.. — сказал Шугай. — Ты еще не знаешь ее, парторг.
Трудно было уловить точную интонацию, с которой были произнесены эти слова, — хвалит Шугай Клавдию Лебедь или осуждает.
Королев действительно многого не знал об этой девушке.
Воспитанная детдомом, бойкая продавщица прохладительных напитков, модница, веселая, дерзкая с поселковыми парнями — вот, пожалуй, и все.
Она осталась на оккупированной территории случайно. Эшелон, в котором ехала Клава, где-то за Ясиноватой разбомбили немецкие самолеты. Оставшиеся в живых разбрелись, кто куда. Клава вернулась на «Коммунар».
Пришла в общежитие в свою комнату и ужаснулась: матрацы выпотрошены, железные кровати перевернуты, тумбочка и стулья куда-то исчезли, яркие бумажные цветы и открытки кинозвезд разбросаны по затоптанному полу. Оставаться здесь было страшно. Выйти на улицу тоже опасалась: прошло несколько дней, как поселок заняли немцы. Села на железную кровать, уткнув лицо в руки. Не успела подумать, как же ей быть, вдруг раздался оглушительный взрыв. Оконные створки распахнулись, со звоном посыпались стекла. За первым взрывом последовал второй, третий… Клава подхватилась и выбежала в коридор. Очередной взрыв настиг ее на последних ступеньках лестницы. Она упала, скатилась к порогу и, не почувствовав ушибов, сейчас же вскочила. Бежала по пустынной улице, сама не зная куда. Страх, как слепую, бросал ее в разные стороны. И когда сердце зашлось и ноги обессилели, кто-то окликнул ее. Клава на бегу остановилась, осмотрелась, но никого не увидела. Голос опять позвал, и она из последних сил бросилась в распахнутую калитку ближайшего двора. У открытых, обитых ржавеющей жестью дверей погреба стоял человек и не то укорял, не то успокаивал:
— Чего мечешься!.. Давай сюда, в укрытие.
Клава кинулась к человеку и попала ему прямо в руки. Он помог ей спуститься по каменным ступенькам. В подвале густо пахло застоялой сыростью, огуречным рассолом, проросшей картошкой и было до того темно, что Клаве показалось, будто всю ее вдруг опеленали отсыревшей черной ватой. Человек закрыл за собой тяжелую скрипучую дверь, тряхнул спичечной коробкой, чиркнул.
— Садитесь сюда, — указал он горящей спичкой на бочонок. Не успела она разглядеть своего спасителя, как спичка внезапно погасла. Он опять чиркнул. Поднес горящую спичку к восковому огарку, и в погребе посветлело. Перед Клавой стоял невысокою роста коренастый человек в сивой каракулевой шапке, надвинутой на самые брови; лицо испитое, усы и бородка растрепанны. На плечах поверх какой-то толстой одежды красивый халат с длинными широкими рукавами и запашными полами. Первое, что она подумала об этом человеке, было: «Что он себе вообразил, куда вырядился?»
— За свой погребок я спокоен, — говорил он, причмокивая губами. — Сколько разов немцы бомбежки устраивали, а вот, как видишь, все цело. А теперь наши нагрянули, и опять же бог миловал…
— Будто у них только и заботы, что о вашем погребе, — буркнула Клава.
— Что верно, то верно, — согласился он и опять причмокнул. — Только посудите сами: погреб забойщика Перебейноса разбомбили? Разбомбили. И Лисицыному непоправимый вред причинили. А мой, как видите, цел. Выходит, мой погребок удачливее других, — заключил он, совсем довольный.
«Галактион Бурлак», — метнулось в ее голове.
Хозяин погреба срезал ножничками обуглившийся фитиль на огарке свечи, и в погребе на какое-то время будто раздвинулись заплесневевшие стены.
— Я вас, представьте, сразу узнал, — сказал он. В его запавших, почти невидимых глазах вспыхнули быстрые проницательные огоньки.
— А чего б и не узнать. Меня все здесь знают, — сказала Клава, стараясь не глядеть на него.
— Это верно, — словно обрадовался ее признанию Бурлак, — недаром сказано: дорогой перстенек, как ты его ни испачкай, все равно блестит.
Он уселся на бочонок рядом с Клавиным и осторожно, почти на шепоте спросил:
— Как же оно свершилось, что эшелон укатил, а вы остались?
— Разбомбили нас.
— Ай-яй, вот беда-то — сострадательно зачмокал губами Бурлак. — И, наверно, убитых — пропасть.
Клава кивнула и опустила глаза.
— И вас небось ранили?
— Убили б — легче было, — мрачно отозвалась она, сдерживая слезы.
— Ай-яй… Такая молодая и такое говорите, — пожурил ее Бурлак. — Вы еще в полном цвету. Все ваше впереди…
— А что моего впереди? — повысила она голос. — Война! От нее хорошего ждать нечего ни молодым, ни старикам.
— То еще бабушка надвое гадала, — хитровато ухмыльнулся он. — Не было такой войны, чтобы один только вред причинила человеку. Иные, наоборот, в войне воскресают, новую жизнь обретают…
— Кто же они такие эти человеки? — сердито изумилась Клава.
Бурлак в затруднении пошевелил бровью.
— Ну как — кто? Люди…
— Не люди то — звери! — зло оборвала его Клава. — Я б на таких своими руками петлю накинула.
Бурлак покачал головой, все еще не расставаясь с хитроватой усмешкой:
— Вон вы какая востренькая…
Клава не ответила, только подозрительно, быстро взглянула на него. Человек этот с его ужимками, подобострастным причмокиванием, в дорогом халате, который неизвестно зачем напялил на себя в такую годину и в таком месте, вдруг показался подозрительным и опасным.
Она поднялась, обирая платье:
— Я пойду.
Схватился с места и Бурлак.
— Куда же вам идти, дитя, — выговорил он в испуге. — Через минуту-другую вся эта вакханалия может начаться сызнова.
— Ну и пусть, — упрямо сказала Клава. После того, что она пережила, ей было на все плевать.
— Это вы зря, — осуждающе протянул Галактион, — пообождали бы малость, а там можно б…
— Нет, нет! — решительно остановила его Клава и шагнула к двери. Дверь была на вспотевшем, ржавом засове. Клава ни за что не смогла бы открыть его. Бурлак, видимо, учитывал это и не сошел с места, медлил. На сжатые узловатые пальцы его натекло воску, но он не разжимал их. Держа огарок в полувытянутой руке, так что колеблющийся желтоватый свет поровну падал на него и на девушку, он негромко, чуть дрогнувшим голосом заговорил:
— Послушайте меня, Клавдия. Я вам, как родной отец, советую: останьтесь, не уходите. Вы же знаете, что там творится, — показал он на каменный свод. Рукав его халата ссунулся по локоть, обнажив волосатую, сухую, как полено, руку. — За такими, как вы, теперь охотятся, облавы устраивают. Считайте за счастье, дорогое дитя, что вас в поселке никто не видел.
— Что же вы мне советуете? — помедлив, спросила она в растерянности.
— Оставайтесь у меня, Клавдия, — сказал он вкрадчиво.
Клава почувствовала внезапный холодок под сердцем, и ей опять сделалось страшно.
— Как это у вас?.. Навсегда, что ли?
Бурлак медленно кивнул, не отрывая от нее глубокого взгляда. Клава некоторое время не в силах была разжать губ.
Он отодрал от пальцев прилипшую к ним свечу, переложил в левую руку, а правой слегка сжал Клаву за локоть. Почувствовал, как девушка вздрогнула, но руку не отнял.
— Вам у меня будет вольготно, верно говорю, — и для убедительности на мгновение приложил к груди руку со свечой, — а главное — безопасно. Комендант свой человек. — Он опять слегка сжал ее локоть. Глаза его маслянисто улыбались. Клава отступила на шаг.
— Вы это бросьте! — строго предупредила она. — Мне нечего у вас делать. Откройте дверь!
— Вот глупенькая, — вздохнул он, — ей добра желаешь, а она бог знает что подумала… Да неужто я по годам себе не подыщу. Баб-то теперь вон сколько…
— Откройте дверь, говорю! — уже крикнула Клава. Все тело ее напряглось. Она готова была наброситься на этого старого нахала.
— Не кричите, — властно предупредил ее Бурлак и поднял палец, — а то ведь могут услышать и нехорошее про нас подумают.
— Про меня нечего думать…
— Это еще как сказать, — многозначительно подмигнул он, — в поселке вас хорошо знают…
— А что про меня знают?
— Спокойно, дитя, — и, словно обороняясь, вытянул перед ней обе руки. — Всем хорошо известно, что жили вы при Советской власти вольготнее других. Как-никак буфетчица, значит, на хорошем счету были у начальства, а таких немцы не щадят. Учтите это.
Клава поняла, что угрозой этого человека не проймешь. От ее крика он становился еще упрямее. И она решила с ним по-хорошему.
— Я вас прошу, дядя Галактион, откройте, мне надо, — взмолилась она.
Клава не знала, что ей надо, куда и к кому пойдет. У нее не было определенной цели, но понимала, что не может больше оставаться в этом затхлом подземелье.
Бурлак постоял, помедлил и пошел к двери, говоря на ходу:
— Что ж, силовать не стану. Только, когда заарканят тебя, красотка, на меня не пеняй, сама в полон-неволю напросилась.
Тяжелая отсыревшая дверь, ржаво скрипя, распахнулась.
— Ну иди, — сказал он и добавил: — Иди, раз тебе так хочется.
Клава выбежала из погреба и побрела по улице, держась поближе к заборам и палисадникам. Было тихо, нигде ни души. Куда идти? Может быть, все же не надо было уходить? Возможно, Бурлак действительно желал ей добра. Но Клава не доверяла этому человеку и боялась его.
Галактион Бурлак долгие годы проработал на лесном складе — отпускал крепежный лес для нужд шахты. Когда начал строить собственный домишко, как-то, взбираясь по стропилам, сорвался и повредил позвоночник. С полгода ходил, сгорбившись, опираясь одной рукой о палку, другой — о колено. Со временем спину ему выпрямил костоправ, а левая нога перестала сгибаться в колене. Передвигаясь, он волочил ее, как не свою, подметая штаниной землю. Детей у Бурлака не было, жили вдвоем с женой, богомолкой Елизаветой — замкнутой, нелюдимой женщиной. Каждый год выкармливали кабанчика, держали корову. Все это было на плечах у сухопарой непоседливой женщины. Умерла Елизавета неожиданно. Говорили, что Елизавета отравилась, но в это трудно было поверить. Соседи никогда не слышали, чтоб у Бурлаков были ссоры, как в некоторых других семьях. Галактион редко пил, а если случалось, то ни с кем не скандалил, только любил похвастаться. «Будь у меня ноги, как у всех, — говорил он, — Галактион Бурлак доказал бы, на что он способен…» Над этими его словами только посмеивались, не придавая им серьезного значения.
После смерти жены Галактион жил замкнуто. У него в доме редко кто бывал. Соседи только через забор могли видеть, как, волоча ногу, он озабоченно расхаживал по двору: раскладывал для просушки доски, припасенные для какой-то постройки, возился в огороде. Ходил Бурлак в будни и в праздники в одном и том же заношенном матерчатом костюмишке, зимой носил «москвичку» из грубого ворсистого сукна на вате и валенки в глубоких галошах, склеенных из автомобильной камеры. Клава не помнит, чтобы он даже в дни получки выпил у нее в ларьке стакан воды с сиропом или бутылку хлебного квасу. Бурлак обычно говорил: «Отлей на копейку, красавица», — и мелкими глотками долго цедил колючую воду, время от времени отрываясь от стакана, причмокивая, с интересом наблюдал за серебристыми пузырьками. Клава привыкла видеть его неряшливо одетым и, когда Бурлак предстал перед ней в богатом халате, не сразу узнала.
Нет, она еще не раз похвалит себя за то, что ушла от этого человека…
Огородами и глухими переулками Клава выбралась из поселка и под вечер была в Красногвардейске. У переезда ее задержал полицай — коренастый, с усиками парень. Подозрительно посмотрел на ее испачканное платье, неумытое лицо, строго спросил:
— Куда топаешь, ты?!
— К своим, у меня в Красногвардейске родичи.
— Не в Красногвардейске, а в Новограде, — сурово поправил ее полицай, — отвыкать пора от всего красного. То при коммунистах моду взяли все, и черное, и белое, называть красным. Теперь эти предрассудки мы — под корень, ясно?
— Ясно, — виновато сказала Клава. Парень то и дело поправлял пояс на зеленом немецком мундире. Видно было, что ему очень нравилось быть в роли военного.
— А вещи твои где, не вижу.
— Вещей у меня нет, — показала она испачканные огородной землей руки.
— А говоришь, на менку собралась.
— Я этого не сказала.
— Ишь ты, не сказала, — недоверчиво подмигнул он белесыми глазами и уже строго: — А фактически?
Клава остановила на нем вопросительный взгляд: что фактически?
— Никс ферштейн?! — до визга повысил он голос, ткнул пальцем ей в грудь, — не розумиешь по дойч?
— Нет, немецкого языка я не знаю, — с трудом поняла его Клава.
— Это никс гут! — неодобрительно сказал полицай. — А може, ты брешешь, а?
Какой-то настырливый, прилипчивый взгляд, казалось, застлал ей глаза. Клава созналась:
— Ей-богу, не брешу, господин полицай, — она едва не рассмеялась. Весь его вид и то, что ему очень хотелось говорить по-немецки, а знал он всего три-четыре слова, — все это было просто потешно.
Когда шли в комендатуру, полицай на почтительном расстоянии следовал за ней, держась за кобуру, стараясь всем встречным показать, что ведет опасного красного диверсанта.
В двухэтажном здании городской школы было полно парней и девушек. Многие здесь жили уже несколько дней в ожидании отправки в Германию. Но по тому, как участились переклички, стало ясно, что ждать осталось недолго. Вскоре начался медицинский осмотр. Осмотр проводили русские врачи под неусыпным бдением немецкого доктора. Когда при осмотре парня или девушки врач находил какие-либо заболевания, немец сам принимался тщательно исследовать больного. К девушкам он относился с особенной внимательностью: подолгу выслушивал, выстукивал, ощупывал и в заключение, отступив на шаг, еще раз, как художник собственное творение, оглядывал их оценивающим взглядом.
— Настоящая примадонна, коллега, — довольный, говорил он русскому врачу. И, наблюдая, как девушка, сгорая от стыда, не может попасть в рукавчик платья, смеялся: — Прима девучка, ошень миляя…
В день отправки в Германию всех выстроили во дворе в один длинный ряд. Началась последняя перекличка. Переводчик назвал имя Клавдии Лебедь и вдруг запнулся. Затем что-то негромко стал пояснять офицеру. Тот, выслушав, закивал головой и пальцем поманил Клаву. Она вышла из строя. Офицер через переводчика сказал, что пока ее очередь ехать в Германию не подоспела и что она может идти домой. Клава недоуменно смотрела то на переводчика, то на офицера. Те чему-то улыбались одинаковой улыбкой, будто знали, что ее ждет что-то хорошее, и от этого им самим было приятно. Несколько минут стояла ошеломленная, пока переводчик не сказал ей, чтоб шла к выходу. Проходя мимо часового, Клава услышала, как тот сказал, словно тоже чем-то довольный:
— До мамки, девучка? Гут, гут…
За воротами Клава остановилась, не зная, куда идти, и все еще не понимая, почему ее отпустили. Она хорошо знала, что всем так же, как и ей, не хотелось покидать родимый край. Многие парни и девушки в строгой тайне вырабатывали план побега. Если это не удастся сделать здесь, то в дороге. Планы были разные: дерзкие по своей смелости и осторожные, рассчитанные на сон часового или на подкуп кого-либо из полицаев. В дороге можно было бежать во время движения поезда, взломав пол в вагоне. Это было рискованно для жизни, но и такой план побега имелся в виду. Подумав, что, может быть, произошла ошибка, могут спохватиться, Клава бросилась бежать. На углу, где трамвайная линия сворачивала на вокзальную площадь, ее кто-то окликнул. Она точно приросла к земле. Казалось, стоит обернуться — и сейчас же встретится с прилипчивым взглядом полицая.
Клава не помнит, сколько простояла неподвижно, а когда, пересилив себя, оглянулась, увидела шагах в пяти Галактиона Бурлака. Заискивающе улыбаясь, он с удовольствием поглаживал аккуратно подстриженную раздвоенную бородку.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Кабинет был похож на жилую комнату: белые подсиненные стены, занавески на окнах, плита в углу, подведенная внизу красной глиной, кухонный стол, покрытый чистой скатеркой. Стол Королеву понравился. В нем можно было хранить газеты и разные бумаги. Запирался он на маленький висячий замок с плоским ключиком.
В соседней комнате разместился шахтный комитет.
Как-то Горбатюк сказал с усмешкой:
— Ну вот, парторг, теперь мы с тобой вроде бы приобрели территориальную независимость.
Королев давно заметил, что председатель шахткома и начальник шахты живут не в ладах. Со стороны посмотришь, все вроде бы нормально: встречаются по нескольку раз на день, здороваются, разговаривают и вдруг — вспышка. Даже он, Королев, хорошо, как он считал, знавший этих людей, не мог предугадать, когда произойдет между ними ссора. А иной раз страсти до того распалялись, что доходило до личных оскорблений. Однажды Шугай вернулся из треста хмурый, чем-то недовольный. Горбатюк пошутил, что, мол, Архипыч в баньке побывал. Шугай не то не понял шутки, не то не до шуток было ему, с яростью накинулся на председателя шахткома: ты, дескать, разговорами, убеждениями занимаешься, а я один отвечай за добычу, за все…
— Не ты один отвечаешь, — спокойно возразил ему Горбатюк.
— А кто же еще, ты, что ли? — неприязненно усмехнулся Шугай. — Тоже мне ответчик сыскался. Вот сниму рабочих с твоих стройобъектов: со школы, больницы — и всех в шахту. Посмотрю тогда, как ты заговоришь.
— Попробуй только снять.
— И сниму! — все больше распалялся Шугай. — Фронт требует угля. Спрашивают с меня, а не с тебя, вот я и буду хозяйничать, как нахожу нужным. Обстроимся, когда война закончится.
— Уездный князь свет Архипыч, — рассмеялся Горбатюк.
Шугай, видимо, не понял, какое обидное слово сказал о нем предшахткома, или решил, что просто сморозил, поэтому промолчал.
Но с той поры слово «князек» постепенно прижилось на шахте. Королев понимал положение начальника шахты. Трест каждый день, каждый час требовал от него уголь. Особенно допекал управляющий трестом Чернобай. Он умел выжать из своих подчиненных сверхплановую добычу, как говорится, если не мытьем, так катаньем. Такую жесткую, не терпящую возражений и оговорок требовательность управляющего многие оправдывали обстановкой военного времени, другие считали ее просто нервотрепкой, но предпочитали молчать. Молчал и Шугай, но с каждым днем сам становился все требовательнее, жестче к людям. Откровенный, прямой человек, Горбатюк не раз одергивал его. Возможно, за это Шугай недолюбливал председателя шахткома.
На днях к Шугаю зашел Лукьян Грыза. На нем были резиновые сапоги и до белизны выстиранная брезентовая куртка, в руке — обушок с отшлифованной до глянца дубовой рукояткой и даже фибровый шлем на голове — ни дать ни взять заправский шахтер. Все это Грыза сохранил как бесценную память о своей долголетней работе в шахте. Так поступал каждый горняк, уходя на пенсию.
Во время оккупации Николай Архипович старался как можно реже попадаться на глаза Грызе и всем своим людям настрого приказал подальше держаться святоши. И вот этот человек стоял перед ним, просился, даже настаивал, чтобы его послали работать в забой. Что заставило старика решиться на такой шаг? Нужда? А может быть, бывший пресвитер хочет искупить свою вину перед посельчанами? Ни в то, ни в другое Шугай не верил. Знал, без хитринки этот человек жить не мог. У Лукьяна определенно какой-то заранее обдуманный расчет.
— Не в моих силах, Архипыч, в такой тяжкий час отсиживаться сложа руки, — говорил он своим густым, с хрипотцой, голосом, по-медвежьи переступая с ноги на ногу.
Шугай покосился на него с насмешливой улыбкой.
— А при немцах, выходит, было под силу, Лукьян Агафонович?
— При немцах — другой вопрос, — значительно шевельнул тот бровями. Подумал и вдруг, посуровев, сказал с яростью: — Чтоб добывать герману уголек? Да нехай мои руки отпадут!
— А у меня, как видишь, не отпали, целы остались, — и Шугай как бы для убедительности показал свои огрубевшие руки, повернув их вверх ладонями.
— Твои не работали на германа.
— Как это не работали? — удивился Шугай. — А кто шахтой руководил?
Грыза огладил бороду.
— Руководить-то ты руководил, Архипыч, не спорю, только вместо уголька твоего герман шиш получал.
Шугай так и впился в него глазами: откуда знает?
— Как, то есть, шиш? А кто вагонами уголь отправлял? А кто…
— Опять же, не спорю, ты отправлял, — спокойно остановил его Грыза. — Только по твоему велению тот уголек в пути-дороге на воздух взлетал.
— Да ты в самом деле знал или понаслышке? — уже требовательно спросил у него Шугай.
— Воистину знал, — клятвенно приложил руку к груди Грыза.
— Почему в таком случае в комендатуру не донес?
Грыза долго молчал, понурившись.
— Ну, так как же по части забоя, пущаешь или не пущаешь? — не расправляя нахмуренных бровей, спросил он.
Шугай смягчился.
— Ты не серчай, Лукьян Агафонович. Про меня тоже черт знает что балакали. Небось и ты косяком смотрел.
— Может, и косился, да только за предателя тебя никогда не считал, вот как ты меня.
— Я не сказал, что ты предатель, чего изобретаешь! — Шугаю уже стало казаться, что, возможно, Грыза и в самом деле только для видимости пристроился в молитвенном доме пресвитером, в действительности сочувствовал подпольщикам, а может, узнал обо всем после ухода немцев и теперь подлаживается. Все это постепенно прояснится.
И он разрешил Грызе работать в бригаде Богини.
— Только смотри, в бороде не запутайся, укоротил бы, — добродушно пошутил на прощанье. В ответ тот отозвался также шуткой:
— Я ее за воротник упрячу.
Бригада Ивана Богини очищала лаву от обрушений, надежно закрепляла, чтобы можно было приступить к добыче угля.
Грызе было тесно в забое. Выработки плохо проветривались, не хватало воздуха, и Лукьян Агафонович часто прерывал работу. Забойщики советовали:
— Ты, батя, в штрек бы спустился, свежаком подышал.
— Ничего, выдержу, — отвечал Грыза, — задышка у меня от без привычки. Сколько уже годов за обушок не брался… — И опять принимался долбить породу.
Бригадир Богиня, сурового вида лет шестидесяти человек, говорил забойщикам так, чтоб слышал и Грыза.
— Чего беспокоитесь за святошу, на дурик жиру наел, пускай сбавляет.
Лукьян Агафонович помалкивал и еще с большим усердием налегал на обушок.
Когда подоспело время кончать работу, Грыза сказал бригадиру:
— Вы идите с богом, а я свой пай должен дорубать. Иначе не могу, совестно.
— Как же ты один останешься? — удивился Богиня.
— Мне не привыкать к своей шахте, Иван. Закрывши глаза, каждый ходок и закуток отыщу, — успокоил его Грыза. В бледном дрожащем свете шахтерок мокрое от пота лицо его лоснилось и, казалось, переливалось, но в темных блестящих глазах бригадир не увидел жалобы на усталость. Смотрели они с откровенной настойчивой просьбой.
— Ну, дьявол с тобой, оставайся, — махнул на него рукой бригадир, — только учти, случится что, я за тебя не ответчик. Все свидетели.
Лукьян Агафонович добрых десять минут долбил породу без передыха, а когда почувствовал, что силы покидают его, отложил в сторону обушок, улегся на спину, прислушался. Глубокая звенящая тишина царила вокруг. Лишь где-то внизу, в откаточном штреке, неумолчно бормотал ручеек. Немного передохнув, Грыза пополз к штреку. Он знал, где искать сына, — в левом крыле горизонта, за конюшней.
Вот уже скоро месяц, как Лукьян Агафонович не видел Ерофея. А бывало, нет-нет да и заглянет в землянку. Приходил он по обыкновению в полночь. Чаще же встречались в заранее условленном месте, в железнодорожной посадке. Там старый Грыза передавал сыну припасенные продукты, и Ерошка отправлялся обратно к степному шурфу.
В последнее время Лукьян Агафонович несколько раз приходил в посадку, но так ни разу и не повидался с сыном. Возвращаясь домой, терзался догадками: то ему чудилось, что Ерошку привалило породой или залило внезапно хлынувшим потоком подземной воды, — в шахте такое случается, — то видел задыхающимся от гремучего газа… Всякое брело в голову. И когда уже иссякло терпение, решился на последнее: проситься у Шугая на работу. Он знал, что у него, у Грызы, не было сил рубать обушком, пошаливало сердце, и поотвык. Но ему обязательно надо было знать, что с сыном.
Лукьян Агафонович поспешно шагал по слякотному, наполненному дурманящим тленом штреку. У поворота, где узкоколейка сворачивала к западной лаве, встретил крепильщиков. Они подлаживали бревенчатую раму под кровлю, начавшую прогибаться. С кровли тонкими струйками просачивалась вода.
— Зря стараетесь, — безнадежно сказал он.
— Почему так думаете, Лукьян Агафонович? — узнал его один из крепильщиков.
— Сам должен соображать, — уже начальственным тоном заговорил Грыза, — рама без затяжек не удержит. Видишь, как вода напирает.
— И то правда: нудота, а не работа.
— Промокли до нитки.
— Значит, жди, вот-вот порода рухнет, — мрачно пообещал Лукьян Агафонович.
— А где возьмешь затяжек, десятник? На всей шахте поганенького обапола не отыщешь, — жаловался другой крепильщик.
Грызе льстило, что его назвали десятником. Так его величали многие годы, и чтоб не поколебать веры в свое начальническое звание, наставительно строго сказал:
— Умеючи и ведьму бьют. Пошарили бы в старых выработках — небось нашли. — И нетерпеливо, так, словно его ждало неотложное дело, зашагал своей дорогой. Когда отошел несколько шагов, услышал у себя за спиной:
— Выходит, Грыза опять выбился в десятники. А при немцах баптистами заправлял.
— Ловок мужичишка. Но шалишь! Поплела петли лисичка да нарвалась-таки, — сказал другой голос.
Лукьян Агафонович пошел еще быстрее, но через каждую минуту невольно останавливался, гасил свет, чутко прислушиваясь. Ему казалось, что крепильщики следят за ним. И когда убедился, что его опасения напрасны, немного успокоился. По мере того как он удалялся от рудничного двора, все затхлее становился воздух. Подопревшие стояки и дощатые перекрытия сплошь обросли белоснежной пушистой плесенью. У подножия покосившихся крепежных столбов целыми семьями росли на длинных ниточках-стеблях грибы-поганки. Лукьян Агафонович с трудом узнавал эти, прежде не раз исхоженные им, горные выработки. Прошел еще с десяток шагов, и вдруг лучик лампы уперся в обрушившуюся стену породы. Бесформенные ребристые глыбы преградили дорогу. Дальше идти было некуда. Постоял с минуту, по-звериному чутко прислушался. На какое-то мгновенье ему почудилось, будто все вокруг жило своей жизнью, только притаилось, поджидает роковой минуты, чтобы внезапно обрушиться. Припав спиной к холодной стене, он принялся истово вслух молиться. И ему как будто стало легче и не так боязно. Грыза собирался уже идти в обратный путь, как вдруг кто-то сзади коснулся его плеча. Он окаменел от ужаса. Но все же нашел в себе силы, обернулся. Рядом с ним стоял человек, похожий на страшный призрак — в ватнике, с обросшим лицом, с косматой нечесаной головой, с темными провалами глазниц. Видение это показалось Грызе сродни мрачному подземному миру: от него так же, как и от каменных стен, веяло плесенью и тленом.
— Ерошка!.. — с превеликим трудом узнал Лукьян Агафонович сына. Они обнялись и долго стояли онемевшие, тяжело, прерывисто дыша.
Когда разняли руки, Ерошка первым заговорил:
— Вначале я думал, кто-то чужой идет. А потом чую, вроде бы твой кашель…
Грыза всматривался в полупрозрачный лик сына и не видел в нем ни радости, ни уныния. Оно как будто застыло. Лихорадочно блестели, жили одни большие и какие-то загадочные глаза.
— Почему не приходил? — спросил Грыза-старший.
Ерофей опустил глаза, помолчал.
— Страшно, батя…
В его голосе Лукьян Агафонович уловил странную незнакомую нотку, словно в нем вдруг оборвалась какая-то струна. Вспомнил, как вскоре после возвращения Ерофея из плена скрытно спустился с ним в шахту, показал забытый всеми выход к степному шурфу. Сын был с виду спокоен. Наверное, тогда он, как и сам Лукьян Агафонович, верил, что это ненадолго: уйдут немцы, и Ерошка снова появится на свет божий. Но получилось не так, как было задумано. Когда пришли наши, Лукьян Агафонович уже готов был объявить всему поселку, что сын жив и что могилка, которую он выкопал в балочке, его хитрая уловка. Кое-кто догадывался, что Ерофей скрывается в землянке, могли выдать. Как-то надо же было спасать его. Лукьян Агафонович немедля сообщил Ерофею о приходе наших. Думал, обрадуется, но сын только тяжело нахмурился и не сказал ни слова. Лукьян Агафонович вначале удивился, но потом вспомнил о слухах, какие ходили в поселке, будто бывших военнопленных сурово наказывают, посылают их в штрафные роты, откуда почти никто не возвращается живым. Подумав хорошенько, Грыза решил: закончится война, а конец ее, судя по всему, близок, и Ерошка, ничего не страшась, выйдет из своего заточения. Но время шло, война не кончалась, а сын буквально таял у него на глазах. Знал: что-то надо предпринять. А что? Совета ни у кого не спросишь…
Лукьян Агафонович тяжело перевел дух и долго молчал. И сын не говорил ни слова. Но Грыза слышал, как он шептал когда-то заученные на память молитвы.
— Где же твое жилье? — наконец спросил Лукьян Агафонович.
— Пойдем, покажу, батя, — с готовностью сказал Ерошка и поспешно зашагал по отсыревшим скользким шпалам узкоколейки. Лукьян Агафонович только сейчас заметил, что он бос. «Как же ходит здесь, в кромешной тьме, без обувки?» — с щемящей болью в сердце думал, едва поспевая за сыном. Но вот Ерофей свернул в сторону и исчез. Грыза ускорил шаг. Осветил углубление в стене, но Ерошку там не увидел. Некоторое время стоял в недоумении: где же он? И вдруг откуда-то из глубины донесся глухой неузнаваемый голос:
— Проходи сюда, батя.
Лукьян Агафонович с трудом продвинулся в узкую нишу и дальше уже ползком добрался к сыну. Он сидел, скрестив ноги, на испревшем сене и проницательно глубоким, вдумчивым взглядом смотрел на отца. Каменное логово было не более двух квадратных метров. Угрюмый, низко нависший свод и стены — влажны, острые выступы на них блестели, как отполированные.
— И денно и нощно здесь? — спросил Лукьян Агафонович.
— Твоя правда, батя, — денно и нощно, — подтвердил Ерофей, продирая ногтями густые волосы.
Грыза не стерпел, сказал:
— Скоро шахту пустят, сынок, надо думать, и до тебя доберутся, куда денешься?
Темные глаза Ерошки загорелись:
— Я, батя, буду денно и нощно молиться всевышнему, и он скроет от чужих мою обитель.
«Денно и нощно, — с горечью подумал Лукьян Агафонович, — а знаешь ли ты, когда кончается ночь и начинается день?..»
— Нет, сынку, надо что-то придумать… — задумчиво сказал он.
— Что, батя, что собираешься придумать? — испугался Ерошка, — Выходить на люди?!
— Да нет же, — поспешил успокоить его отец, — я про то, что надо бы место тебе понадежней отыскать.
Ерофей потупился в тяжелом молчании. Затем глухо и словно самому себе сказал:
— Не надо, не делай этого…
Молодой Грыза не мог далее родному отцу сказать, почему не надо. Это было и должно оставаться его и только одного его тайной. Отцу известна лишь ничтожная доля правды последних двух лет его, Ерошкиной, жизни, которые провел он в стороне от родительского дома. То были страшные годы…
Ерофей, бывший сапер, обезвредил мины не ради спасения шахты, а думал этим поступком заслужить себе прощение, спасти свою жизнь. И этого не знал отец…
Он вдруг обхватил голову руками, упал лицом на подобранные колени, и весь затрясся:
— Не надо, батя, — сквозь рыдание бормотал он. — Мне не простят они…
Грыза испугался: еще кто-нибудь услышит. Обнял сына, прижал лицом к своей груди.
Только теперь он понял, какими живучими оказались семена, которые заронил в душу сына с юных лет. Грыза вспомнил, как принуждал его молиться, не разрешал ничего другого читать, кроме Библии. И когда замечал, что Ерошка нет-нет да и прикоснется украдкой к запретному чтению, свирепо наказывал его.
Немного успокоившись, Ерофей оторвал лицо от отцовской груди и, не вытирая слез, пристально посмотрел на него.
— Как там моя могилка, батя? — спросил тихо.
— Могилку я оберегаю. Все верят, что ты помер.
В ответ Ерофей сказал задумчиво:
— Пусть остается… Еще пригодится…
Лукьян Агафонович сознавал, что заживо похоронил свое единственное чадо, и, потрясенный, даже не придал значения загадочным его словам.
С того дня он не упускал случая навестить сына. Приносил что-нибудь из съестных припасов, рассказывал о земной жизни…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Королев давно отправил письмо Никите Пушкареву на фронт, но ответ до сих пор не получил. Возможно, Никита написал Аграфене? И Королев решил пойти к ней.
Встретила она его как незнакомого, чужого человека. На него смотрели тревожно строгие карие глаза. Из-под платка выглядывали белые пряди. Вначале Королев подумал, что белы они от строительной пыли, но, приглядевшись, убедился — совсем седые. Лишь высокие, круто изогнутые брови — черные, точно нарисованные углем.
Королев знал Аграфену Пушкареву до войны. Работала она телефонисткой, и все называли ее просто Агата. Перед войной у нее родилась двойня. Вначале никому не было известно, кто их отец. А когда Агата и врубмашинист Никита Пушкарев — с виду ничем не приметный парень — в один из воскресных дней появились в ЗАГСе, все в поселке ахнули от неожиданности и удивления: ну и пара! Самый лучший жених был бы под стать Аграфене. А тут на тебе — Никита. Но позже завидовали молодоженам. Жили они на редкость дружно.
Пушкарев ушел на фронт в первые дни войны. Аграфена, как и многие другие, не смогла эвакуироваться. С большим трудом ей удалось сохранить детей. Она знала, в какой день и час пригоняли к госпиталю на убой корову или овец. Подстерегала, когда выбрасывали внутренности в помойку, несла домой, мыла в горячей воде, скоблила ножом и тем кормила детей. Ходила Аграфена в тряпье, неумытая, волосы неприбраны. Ни дать ни взять — побирушка. На такую никто не взглянет, никто не польстится. А когда пришли наши, Пушкарева встретила их в новом платье, в неизношенных туфлях, аккуратно причесанная. Прозрачное от худобы лицо ее светилось радостью. С первых же дней она с головой окунулась в работу. И все начинали угадывать в ней прежнюю Агату — подвижную, жизнерадостную. Но, бывало, вдруг становилась задумчивой и молчаливой. Многие уже давно получили весточки, кто от мужа, кто от сына, а ей все не было писем. Она каждый день выглядывала почтальона, но он всегда проходил мимо ее землянки. Наконец пришло письмо и ей. Только бы лучше его совсем не было.
После того как Аграфену сняли с петли, женщины зорко оберегали ее. Под предлогом того, что девушке — беженке Анастасии Волк негде приютиться, ее поселили в землянку Аграфены. Анастасия неусыпно стерегла каждый ее шаг.
В землянке было чисто прибрано, крохотная беленькая шторка над вмазанным в стенку стеклом, вместо кроватей — нары, застланные простынкой с кружевным подзором. Пол подмазан глиной и посыпан душистым чабрецом, как в троицын день. На глухой стене в деревянной рамке — портрет Никиты, с вихрастым чубом, счастливо улыбающегося.
— Это все Стаська лоск наводит, — сказала хозяйка, не то осуждая, не то одобряя свою жиличку, а скорее всего желая отвлечь внимание гостя от фотографии.
— А где же дети, Агата? — поинтересовался Королев, пропуская ее замечание о Стаське.
— Бегают, где же им еще быть, — все так же спокойно ответила она, — при немцах больше под замком держала, а теперь пришло время и порезвиться.
Королев успел уловить на ее лице нежную материнскую улыбку, которую она сейчас же сгладила.
— Работа твоя нравится тебе? — спросил он.
— А я, право, и не знаю — нравится или нет, — вздернула она плечами. — Работаю, надо же восстанавливать…
— Скоро привезут телефонную аппаратуру, пойдешь на свое место, — пообещал Королев.
Она заметно смутилась, опустила глаза.
— Теперь я, наверно, не сумею работать телефонисткой, всех абонентов перепутаю. — Подошла к столу, провела по чистой суровой скатерке ладонью, словно сметала с нее что-то невидимое. — Раз ты, Сергей Платонович, пожаловал в гости, — сказала она, опасливо взглянув на дверь, — то и угостить я тебя обязана.
И куда-то вышла, но вскоре вернулась с глиняным полумиском, наполненным малосольными огурцами и помидорами. Нарезала хлеба. И задумалась: чем же еще приукрасить стол? Что-то вспомнила, пошарила рукой под кроватью, опустившись на корточки, достала бутылку, до половины наполненную мутноватой жидкостью.
— Прости, Сережа, что неполная, — виновато взглянула она на него, — знать, что такой дорогой гость явится, с утра бы не прикладывалась.
Королев с ужасом подумал: неужели пьет? Но промолчал и даже не подал виду, что смущен и удивлен… Аграфена разлила в граненые стаканы самогон, примериваясь глазами, чтобы было поровну, и присела на скамью, уложив на коленях руки.
— Ну, рассказывай, что пишет тебе Никита? — неожиданно спросила она. Лицо ее было спокойное, будто спрашивала о самом обыкновенном.
Королев замялся.
— Я сам хотел спросить у тебя об этом, Агата.
— Меня чего спрашивать, мне писать он не станет, — убежденно сказала она. — А я ему свое написала. Раз он не поверил моему слову, то его письма мне теперь ни к чему. Вот как. — Что-то мстительно-жесткое появилось в ее остановившихся на одной точке глазах.
— Это ты зря, Агата, — осторожно возразил ей Королев. — Никите просто наклеветали на тебя. Только бы узнать, кто…
— А зачем тебе знать? — скосила она на него сощуренные глаза.
— Как это зачем? Ведь эта гадина способна облить грязью и других.
— К здоровому грязь не пристанет, а с хилого ее и мылом не смоешь, — безнадежно сказала она.
— Но ведь Никита хороший, честный парень, любил тебя…
— Выходит, не любил, раз поверил грязной ябеде. — И уже другим тоном добавила: — Ну, поднимем, Сергей Платонович, — и взяла свой стакан.
— За что выпьем, Агата? — медлил Королев. Ему не хотелось пить, тем более что он не успел еще ни о чем серьезном поговорить с ней, ничего толком не узнал.
— За что выпьем? — задумчиво переспросила Агата. — Чтоб наш «Коммунар» снова стал, каким был раньше, и еще краше, — в ее карих глазах на мгновенье вспыхнули и погасли живые искорки.
— Что ж, тост хороший. Выпьем.
Аграфена медленно цедила самогон и все время следила поверх стакана за гостем. Королев поставил свой опорожненный и, морщась, стал торопливо заедать огурцом. А женщина все еще тянула мутную жижу, словно желая продлить удовольствие. Лицо ее было спокойно, ни одна морщинка не дрогнула на нем. Выпив, округлила рот, раз-другой шумно втянула в себя и тут же выдохнула воздух, взяла огурец и принялась медленно, с хрустом жевать.
После выпитого с минуту молчали. Пока Аграфена не охмелела, Королев решил до конца выяснить, кого она подозревает в тайной переписке с Никитой.
— Догадываюсь, но не скажу. Не пойман — не вор, — упрямо ответила она. — Да и зачем он тебе, этот ябедник, Сережа? Придет время, сам себя выдаст. Ты лучше вот на что мне ответь: моих мальчиков в детдом примут?
— Что за вопрос, конечно примут.
— А говорят, что только совсем безродных будут зачислять.
— В первую очередь круглых сирот, это ясно.
Агата задумалась. Странный лихорадочный блеск вдруг вспыхнул в ее глазах.
— Зря они меня отходили, — в отчаянии выговорила она. — А во всем виновата эта Стаська. Говорит, что случайно увидела, как я вешалась. Брешет, отрава! Не иначе, как выследила. И зачем только приставили ее в квартирантки. Места, видишь ли, другого для нее не нашлось. Брехня! — И уже почти шепотом: — Чтоб ты знал, Сережа, эта Стаська настоящий шпион, глаз с меня не спускает. Пойду, извини, в бурьяны по нужде — и она за мной.
А то еще такую моду взяла: приметила, что я самогоном пробавляюсь, и как что — дыхни, говорит, Агата. Дыхну, а она и прицепится: у кого да за какие деньги покупаю. Марфу Кутейникову, ту, у которой я самогон брала, выдала, отрава. Женщина, считай, ни за что пострадала. — Она смачно пососала огурец и уже с хитроватым прищуром глаз убежденно добавила: — Но эту, другую, у которой я беру, ей ни за что не разоблачить.
И вдруг спросила:
— Еще выпьем, Сережа?
— Ну что ты, достаточно, — даже испугался Королев.
— А то я могу сбегать, тут недалеко.
— Не надо, Агата. Да и тебе хватит.
— Ну, как знаешь, — недовольным голосом сказала и поднялась. Сняла со стены фотографию, стерла с нее пыль ладонью и долго смотрела на улыбчивого вихрастого парня.
— Дурень ты, дурень, Никита, — промолвила, задумавшись, и слезы сами собой полились из ее глаз. Словно испугавшись их, она быстро вытерла пальцами глаза, повернулась спиной к Королеву и долго пристраивала фотокарточку на стене. А когда обернулась, лицо ее было по-прежнему замкнуто-спокойным, только глаза блестели. Села на свое место, сказала:
— Деток моих, Сережа, пристрой, не забудь. А то я могу надолго уехать.
— Куда тебе ехать? — удивился Королев.
Она помолчала, как будто не знала, что ответить.
— На фронт поеду, — нашлась вдруг. — Женщины на войне тоже нужны. Зенитчицей выучусь или снайпером…
С улицы донеслись детские голоса. Аграфена проворно упрятала под кровать бутылку, отодвинула в сторону стаканы.
В землянку ворвались два мальчугана лет по шести, удивительно похожие друг на друга, темноголовые, остриженные под бокс, с карими, как у матери, глазами. Припухлые губы и задорно вздернутые, с круглыми ямочками подбородки малышей напоминали Королеву их родителя. На мальчиках были одинаковые осенние костюмчики из китайки (Сергей вспомнил: недавно такие выдавали в магазине по талонам) и одинаковые ботинки на резине, тоже выданные по талонам.
Мать обняла детей, расцеловала.
— Где мотались? Небось опять в посадке? — спрашивала она ласково и строго. — Я же наказывала, чтоб туда не ходили, там поезда теперь ездят.
Дети приумолкли, насупились. Один из них, не поднимая головы, буркнул:
— Мамка, ты опять…
— Что — опять? Петя, сынок? — встревожилась она.
А другой просяще посмотрел на Королева, проговорил:
— Дядя Сережа, скажите, чтоб мамка не пила, ну скажите.
Королев смутился, не зная, что ответить. Мать тоже смутилась и, чтоб сын не заметил перемены в ее лице, прижала его к себе.
— Ну какой же глупенький, — говорила она. — Мы с дядей Сережей на радостях по рюмочке выпили. Папка должен скоро приехать…
— Это правда, дядя Сережа? — уставились на него близнецы.
Агата соврала, чтобы оправдаться перед детьми, а Королев, не желая ее подводить, сказал:
— Может и приехать. Сейчас многих горняков отпускают, чтоб шахты восстанавливали.
— Наш папка шахтер, — с гордостью сказал Петя, — он на врубовке ездил.
— И рекорды выдавал, — в тон ему вставил брат.
Пришла Анастасия Волк — молодая девушка, одетая по-мужски, в косоворотке, заправленной в парусиновые брюки, запятнанные присохшей известью.
— Бригадирша велела передать, чтоб вы в ночь выходили на работу, — сказала она Аграфене, — тетка Федора захворала.
— Ладно, — сказала Агата, даже не взглянув на нее. — Накорми деток, а я нашего парторга провожу.
Когда вышли из землянки, Королев глубоко вздохнул, но не почувствовал облегчения. То, что он узнал и пережил за короткое время, находясь один на один с Аграфеной, было для него неожиданным, взволновало и насторожило. Что-то надо предпринимать, иначе все закончится непоправимым. У него пока что была единственная надежда — это ответ Никиты. Королев верил, что его письмо заставит Пушкарева изменить свое мнение о жене и он непременно напишет ей извинительное письмо.
Когда вышли на улицу, Агата придержала Королева за локоть:
— Спасибо, Сережа, что не забыл, заглянул. — Глаза ее все еще блестели от выпитого. — Об одном тебя прошу: про мальчиков моих не забудь. В детском доме им лучше будет, чем со мной.
Королев еще раз успокоил ее, пообещав, что все будет сделано как надо, и поинтересовался:
— Ты куда сейчас направляешься?
Агата немного смешалась.
— К подруге загляну, не всегда же быть одной.
Королев ничего ей не сказал, но догадался, что ни к какой подруге она не пойдет, а скорее всего подастся к самогонщице, которую Анастасия Волк «ни за что не разоблачит».
Все последующие дни Королев не забывал о Пушкаревой. Часто приходил на строительство детского дома. Агата, как и всегда, была молчалива, замкнута, поглощена работой. От Никиты письма все не было.
И вот однажды, когда он сидел один в своем кабинете, зашел письмоносец.
— Ну, ну, Максимыч, выкладывай, что хорошее принес, — от радостного нетерпения он даже вышел из-за стола навстречу желанному гостю. Почтальон порылся в своей объемистой брезентовой сумке, вздохнул и печально пошутил:
— К сожалению, парторг, тебе пока еще пишут. А вообще радостного мало, — он снова порылся в сумке и опять же ничего не извлек из нее. — Сегодня прилетело два письма, — глядя поверх очков на Королева, говорил Максимыч, — одно вручил, а второе не смог, сил не хватило. Ей-ей не брешу. Раз пять подходил к двери. За щеколду брался и обратно уходил. А теперь вот к тебе пожаловал — советуй, как быть, парторг: вручать или подождать?
— А кому второе письмо?
Максимыч опасливо огляделся, нет ли кого постороннего, и вполголоса проговорил:
— Аграфене Пушкаревой.
Королев как стоял, так и окаменел на месте. Чтоб Никита был убит да еще в такое время, когда его жизнь нужна была не только ему одному, показалось чудовищным и невероятным.
— Только не убит Никита, а пропал без вести, — как бы желая его успокоить, сказал почтальон. — По моему рассуждению, это еще хуже, чем «убит».
В письме действительно сообщалось, что артиллерист-наводчик Никита Пушкарев во время боев за безымянную высоту на правом берегу Днепра пропал без вести.
«Да, старик прав, — думал Королев, прочитав письмо, — раз по документам убит, значит уважение к памяти воина. А как это «пропал без вести»? Захвачен в плен? Сбежал с передовой или погиб случайно, так что никто не видел его подвига?.. Это, действительно, еще страшнее, чем «убит».
Королев спрятал письмо в стол, предупредив письмоносца, чтоб никому не проговорился о нем.
— Пусть пока это письмо останется нашей тайной, Максимыч. Выждать надо, понимаешь?..
— Чего ж не понять, все как есть ясно…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
На шахте Галактион бывал редко и ни с кем, казалось, не желал встречаться, лишь изредка заглядывал в шахтный комитет разузнать, что слышно о пенсиях, будут ли выплачивать, как прежде, до войны, или есть изменения.
Все документы, предоставлявшие ему право на пенсию, у него были в полной сохранности. Говоря откровенно, Бурлак не питал твердой надежды: оставался при немцах, никаких диверсий не чинил. Но если повернуть по-другому, рассудил Галактион, не он же виновен в том, что его не эвакуировали, как многих других, куда-нибудь на Урал или в Сибирь. Случись по-другому, он бы и пенсию получал исправно, и жил преспокойно.
Набравшись храбрости, Бурлак пришел к председателю шахткома. О Горбатюке, человеке, жестоко пострадавшем на войне, говорили, что он вспыльчив, бывает даже груб, но справедлив. На эту его справедливость Бурлак и рассчитывал свой дальний прицел.
Когда вошел в шахтком, Горбатюк сидел за столом, занятый какими-то бумагами. Увидев посетителя, сейчас же отложил все в сторону, предложил стул и приготовился слушать. Бурлак положил кепку на край стола, поглядывая на вздрагивающую, круто поседевшую голову Горбатюка. «Поди ж ты, как его потрепало, а ведь когда-то был богатырь из богатырей…»
— Присаживайся, Галактион, — сказал Горбатюк, — давно не виделись.
Бурлак заметил: запавшие вглубь глаза не улыбались, смотрели сурово.
— С превеликой трудностью узнал тебя, Андрей… забыл, извини, по батюшке, — сказал он.
— Константином батьку звали.
— Андрей Константинович, — повторил Галактион и сокрушенно покачал головой. Решив разжалобить председателя, завел разговор о его погибших жене и детях, о разрушенном домишке. Горбатюк, казалось, внимательно слушал, но вот он вдруг в нетерпении двинулся на стуле, словно говоря: не за тем же ты пришел, чтоб в рабочее время заниматься ненужными разговорами.
Бурлак понял его и поторопился изложить свою просьбу.
Выслушав, Горбатюк неожиданно спросил:
— А как же решил насчет домишки, в котором проживает начальник шахты? Не думаешь вернуть?
Галактион оторопело, в недоумении смотрел на него, хотел сказать: «А при чем это? Ведь я не о доме», но не сказал. А председатель шахткома продолжал:
— Ты же за свои кровные грошики купил дом у крепильщика Найденова, значит, твоя собственность. А личная собственность в Советском Союзе охраняется законом.
«Серьезно или шутит?» — спрашивал себя Бурлак и опять не находил, что ответить. А Горбатюк гнул и гнул свое, сохраняя суровую пытливость в глазах.
— Попробуй настои на своем. Не пропадать же добру. Иначе, кто тебя хозяином назовет. Транжира, скажут, Бурлак, не дорожит собственным добром.
Голос его постепенно твердел, переходил на крик разгневанного человека. Все пристальнее вглядываясь в его очерствевшее лицо, Галактион начал соображать, что кричит Горбатюк совсем не потому, что он, Бурлак, задаром уступил дом Шугаю.
— Да ты не волнуйся, Андрей Константинович, — попытался он успокоить его, — на кой мне тот дом, пусть пользуются. Для меня, бобыля, и своего предостаточно.
— А при немцах, выходит, не хватало? — Горбатюк вдруг резко выпрямился и, опираясь твердо сжатыми кулаками о стол, всем корпусом подался к Бурлаку, как будто хотел поближе рассмотреть его. — Почему же ты у них, у своих избавителей, не требовал пенсию? Паразит! — И вдруг вцепился в ворот рубашки так, что с нее брызгами полетели пуговицы. Горбатюк тряс его, как грушу, сцепив зубы:
— Должок с государства решил взыскать, продажная шкура!.. Непман несчастный!.. К стенке тебя, сволочь, а не на пенсию!
Он резким движением оторвал его от стула и тут же втолкнул обратно, отпустив ворот. Бурлак едва удержался, чтобы не рухнуть на пол вместе со стулом. Вскочил и ринулся было к двери, но вспомнил, что оставил кепку на столе, вернулся и опять чуть было не угодил в цепкие лапы Горбатюка.
После этого случая Галактион днями никуда не выходил, чувствуя себя совсем разбитым. Его оскорбленную душу когтила нестерпимая обида. На что немцы, у которых рукоприкладство — дело простое, даже, можно сказать, законное, и те никогда пальцем не коснулись его, Бурлака. Пожаловаться на Горбатюка он был не в силах. Но чувство мести все росло. Оставался единственный, не раз испытанный способ, всегда приносивший душевное успокоение, даже радость — скрытый донос. От него Бурлак никакой материальной выгоды не имел. Но что значила любая выгода по сравнению с теми переживаниями, когда видишь, как твой обидчик корчится на медленном огне, неизвестно кем и в какую минуту зажженном. Ему не забыть, как бывшая телефонистка Аграфена Пушкарева принародно обозвала его немецким прихвостнем и сквалыгой. В отместку она вскоре получила роковое письмо от мужа и накинула на себя петлю-удавку. И то, что она случайно осталась в живых, только продлило его, Бурлака, удовольствие. Теперь он с наслаждением наблюдал, как эта языкастая бабенка пристрастилась к спиртному, извивается в муках на его, Галактиона, мстительном огне.
Перед тем как приняться за донос, Бурлак припомнил все мелкие обиды, и не только свои, но и чужие. Он с великим старанием собирал все, что говорили о Горбатюке. Так до него дошло, что во время атак Горбатюк был ранен, остался на ничейной полосе и чуть было не угодил к немцам. Хорошенько поразмыслив, Бурлак написал на своего обидчика не одно, а несколько писем, как будто из разных мест и от разных лиц и отослал в адрес органов безопасности. Письма были написаны с, добросовестностью озлобленного человека, и в них в один голос говорилось, что Горбатюк во время атаки на нейтральной полосе не оставался, а добровольно сдался фашистам. Те его соответствующим образом сагитировали и отпустили.
Отправив письма, Бурлак уже не чувствовал себя разбитым и одиноким. Он сам вдохнул в собственную жизнь благотворную, обновляющую все его существо, силу. Она приятно кружила голову, сладко томила душу ожиданием.
С наступлением темноты он закрывался на глухие ставни, надежно запирал дверь на железный засов, зажигал керосиновую лампу и целиком отдавался самому себе. В такие минуты Галактион чувствовал себя ни от кого не зависимым и жил, пусть ничтожно маленьким, но своим, дорогим его сердцу мирком. Вынув из сундука цветистый халат, торжественно облачался в него, подходил к зеркалу, приглаживал жидкие волосы-паутинки и потом долго расхаживал по комнате в тапках, подбитых лисьим мехом, предаваясь грезам, одолевавшим его умишко.
У Галактионова халата была своя предыстория, своя особенная жизнь, как и у любой красивой вещи, побывавшей не в одних руках. Бурлак приобрел его на рынке перед эвакуацией горожан в далекие тылы. В те дни базар кишмя кишел народом. Люди толкались, сбивались в кучи, глазели на редкие вещи. Продавалось все, что нельзя было увезти с собой — ценное и не представлявшее особенной ценности.
Бурлак впервые увидел такое разнокрасочное царство одежды и всевозможных домашних предметов. Всего несколько дней назад все это жило в квартирах, скрытых от посторонних глаз, ходило, двигалось по улицам, в театре и клубах; разноцветно играло и казалось обычным в общей пестроте. Теперь же, собранное вместе, представляло необыкновенное зрелище.
В самом конце торгового ряда Бурлак заметил одиноко стоявшего человека в красивом мягком халате. «Продает или просто вырядился? — подумал он. — Халат ведь не для улицы, чудак, для дома, для удовольствия…» Только он так подумал, как чудак поманил его пальцем.
Галактион подошел.
— Продаю, купи, — сказал чудак и отвернул запашистую полу халата. Шелковая, небесного цвета, подкладка в мгновенье заворожила глаза. Бурлак подумал, что такая дорогая вещь ему ни к чему и, наверно, не по его карману. Но все же поинтересовался, делая вид, что шутит:
— Никак царский халатик, а?
Но чудак сказал вполне серьезно:
— Не угадал. Генеральский. Только теперь он генералу без надобности, воюет. А для войны такая роскошь не по фасону.
Галактион для интереса приценился. К его удивлению, чудак запросил совсем не дорого. Галактион постепенно соблазнился, стал торговаться. Чудак сбавил цену до ничтожно малой, и Бурлак купил халат. Свернул в жмут, сунул в мешок, без которого не появлялся в городе, и опять пошел бродить по базару. У него все больше разгоралась страсть к редким, неожиданно потерявшим цену вещам. Денег ему не было жалко. Знал, что при немцах они утратят свое достоинство, если вообще будут в ходу. И он приобрел еще кое-что из барахлишка.
Когда приценивался к меховой шубе, уже бывшей в носке, но еще добротной, кто-то, едко посмеиваясь, заметил:
— Что, дядька, небось зимовать с немцами собираешься?
Бурлак даже не обернулся на голос и не оторвал глаз от шубы, но не смолчал. Нельзя было поддаваться на удочку.
— На Урале зимушка небось лютее за нашу. Пригодится! — Возвратившись домой, Бурлак долго рассматривал и ощупывал каждую вещь. Затем, натянув на себя халат и опоясавшись мягким пояском, стоял перед зеркалом, любуясь своим необычным праздничным видом.
Он представил себе, как расхаживает в халате по собственному дворику, а соседи и прохожие завистливо пялят на него глаза. Галактион верил, что в его домике непременно будут останавливаться на отдых офицеры. Таких уютных домиков немного в поселке. В нем все будет представлено к их удовольствию: чистенькие комнаты, разросшийся вишневый сад и сам он, хозяин, гостеприимный, приветливый и, видать, не из бедняков, раз на нем такой дорогой халат. Галактион знал: знакомство с немецкими воинскими чинами оградит его от всяких случайностей, и он наверняка удостоится благосклонностью и доверием местных властей нового порядка.
И не ошибся в своих расчетах. Когда, случалось, у него в доме на короткий отдых останавливались офицеры, Бурлак изо всех сил старался выказать свое радушие и гостеприимство и был счастлив, если ему в знак благодарности жали руку, прищелкивая каблуками.
А когда, с разрешения властей, Бурлак открыл лавчонку, у него нередким гостем стал и сам комендант Крюгер. Комендант, как казалось Галактиону, серьезно интересовался его коммерческими делами и любил иногда добродушно пошутить:
— Маленький шпекулянт, ха-ха… Гут, гут, — говорил он, одобрительно похлопывая его по плечу.
…Но все это — в прошлом, и теперь оставалось только вспоминать да сожалеть о нем.
Его мысли были заняты одним: возымеет ли действие роковое послание, отведет ли удар от него самого или обернется к нему своим жалом.