Есенин — страница 1 из 25

Есенин



Перед ним молва бежала,

Быль и небыль разглашала.

А. Пушкин



Александр АндреевЕСЕНИН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1



 окошко заглянуло солнце, рыжее, нечёсаное, будто спросонья. Прижалось к самому стеклу, щурясь и улыбаясь. От тёплого его дыхания голубые морозные листья ожили и зашевелились, свёртываясь. Зазвенела капель — с подоконника в жестяную банку.

На стене, словно на речной ряби, трепетали золотые пятна. Они дробились, разбрызгивая лучи, и наводили на мысль о празднике. Пятно легло на портрет Николая Второго, высветив один глаз царя, ласковый, бездумный...

Есенин сидел у окна. Внезапно охваченный радостным беспокойством, он глядел на оранжевый зимний пожар. Увидел себя со стороны: вот он покидает тесный класс и идёт в эту пылающую огнём пустыню. Один. И сзади волочится длинная чёрная тень. А пустыня влечёт, уводя всё дальше и дальше — в колдовскую глубину, в неведомое.

Есенин собрал учебники, тетради, спрятал их в парту и молча вышел из класса. В передней он оделся и отворил дверь на улицу. Сторожиха, пожилая женщина, тучная, с добрым лицом, сунула в карман его пальто ломоть чёрного хлеба. Колеи дороги были натёрты полозьями саней до жёлтого глянца; снег между ними истолчён конскими копытами. Есенин побежал, скользя и взмахивая руками, чтобы не упасть. Миновал последние дома, остановился в удивлении — перед взором его неожиданно возникло чудо: заснеженная, чистая равнина. По ней бродили лиловые тени, клубясь, текли к лесной дальней кромке. Снег огневел, зернистые искры ослепляли взгляд. А даль манила...

Есенина будто кто-то легонько толкнул в спину, и он пошёл, озираясь по сторонам, усмиряя радостную дрожь.

Он давно заметил в себе одну странную особенность: в минуту душевного изумления и смятения его пронизывала эта непонятная дрожь.

Один раз — это было в детстве — он долго купался с дядей Сашей[1]. Выйдя из воды, лёг на траву, уперев локти в землю, опустив на ладони подбородок. Взглянул за реку.

Там, в лугах, исхлёстанных багровым ливнем заката, были раскиданы стога, среди них паслись лошади, горел костёр, от костра голубым ручьём струился дым, а на горизонте застыли облака, круто взбитые, упругие, с красными боками, и кругом, куда ни глянь, — дали, дали без конца... Почувствовав, как сердце сдавила боль, крепкая и сладкая, он вздрогнул и вдруг заплакал.

Дядя Саша удивился:

   — Ты что? Озяб?

   — Нет.

Есенин не догадывался тогда, что дрожал и плакал он от восторга — мир с его красками, звуками, запахами входил в юную душу...

Вот и сейчас он ощутил такое же состояние душевного восторга.

Дойдя до середины поля, Есенин приостановился и взглянул вверх.

Туча над лесом вставала стремительно, вихревыми толчками, студёная, кипящая, с рваными клочковатыми краями. Клочья оторвались и понеслись к солнцу. Достигли его, и свет мгновенно померк. Повалил и буранно завихрился снег. Ветер налетал порывами, со свистом, с воем. Сухая крупа, шурша, потекла низом. Временами снег обдавал с ног до головы, сёк по слипшимся векам.

Есенин знал, как пропадают застигнутые пургой. Он хотел уже вернуться, но, подумав, решил, что дорога знакомая, пурга может так же быстро кончиться, как и началась, надвинул на самые брови шапку и упрямо двинулся дальше, заслоняя варежкой левую щёку от ветра.

В лесу было тише. Буран шёл поверху, и снежное крошево сыпалось отвесно, плотно прикрывая дорогу. С обеих сторон стояли деревья, седые, неприступные, они спокойно укрощали расходившуюся вьюгу.

Пурга подстерегла Есенина, когда он снова вышел в открытое поле. Она сразу запеленала его всего и принялась качать из стороны в сторону. Колеи едва угадывались под ногами, идти становилось всё труднее. Снег свивался в спирали, ледяной, жгучий. Но холода Есенин не ощущал, ноги и руки горели, лицо, мокрое от растаявшего снега, пылало...

За спиной фыркнуло, его головы мягко коснулась лошадиная морда. Он сошёл с дороги и сразу провалился почти по пояс. Сзади шла подвода, за ней вторая, третья — целый обоз. Порожняком. Сани с подсанками. Вымахнув из сугроба, Есенин цепко ухватился за подсанки. Повалился на бок, поехал, улыбаясь, довольный своей ловкостью.

В санях сидели двое, замурованные в тулупы со стоячими воротниками, — будто окаменели. Один из них неуклюже повернулся к Есенину. Опрокинувшись, достал непрошеного седока кнутом.

   — Слазь!

Удар кнута пришёлся по плечу не больно. Есенин соскочил с подсанок. А сзади опять нависла лошадиная морда.

Второй мужик тяжело выбрался из саней, приблизил к Есенину бородатое лицо.

   — Садись ко мне, — сказал он. — Ну его к лешему, чумового! Стой, Касатка!

Лошадь остановилась, уши и грива её были обмётаны инеем. Забравшись в сани, мужик вгляделся в Есенина, покачал головой.

   — Тебе, парень, так и замёрзнуть недолго, — заметил он, — Не больно разумен, видать: пустился в лёгкой одежонке да в щиблетах. В такую непогодь. Ай-аяй!.. Суй ноги под тулуп.

   — Мне не холодно, — отозвался Есенин.

   — Сейчас не холодно, версту проедешь — узнаешь, как не холодно. Суй! Вот так... Куда путь держишь?

   — В Константиново.

   — Зачем понесло-то тебя в буран?

   — Домой.

   — Случилось что?

   — Нет, — сказал Есенин. — Бабушку хочу повидать!

Мужик опять покачал головой.

   — Ишь ты! Любишь, видать, бабушку-то?

   — Люблю.

   — Время больно плохое выбрал.

   — Когда вышел, солнышко светило!

Лошадь монотонно трусила, не отставая от идущих впереди саней. Ветер не стихал. Он напирал, заходя то с одной, то с другой стороны. Перед глазами во мгле темнел круп лошади, мелькали ноги, перебирающие белые шаги. Ехали молча.

Вечерело. Сколько вёрст проехали и где находились, Есенин не знал. Мужик толкнул его локтем.

   — Может, доедешь с нами до нашего села? А завтра пурга уляжется, пойдёшь домой.

   — Ничего! Доберусь!

   — Ну, гляди. А то ведь я могу и не отпустить тебя.

Есенин рассмеялся.

   — А я вырвусь и убегу!

   — Дурья твоя голова! Заплутаешься ведь!

   — Не заплутаюсь.

   — Тогда сходи здесь. Нам прямо, а ты забирай правее! — Мужик махнул рукавицей во тьму, попридержал лошадь и вывалился из саней. — Вот вешка стоит, видишь?

   — Вижу. — Перед ним был длинный шест с привязанным пучком соломы. Есенин дотронулся до него рукой.

   — Так вот и ступай — от вехи к вехе. Шарь ногами колею, её не везде занесло. Ничего, добредёшь, тут уж недалеко.

Есенин остался один в диком поле и как бы вдруг ослеп — метель накрепко завязала ему глаза. В первый момент он пожалел, что расстался с добрым мужиком, с его санями и тёплым тулупом. Но обоз смутными тенями проплыл мимо, пропал...

Есенин потоптался на месте, держась за веху, потом шагнул во мглу. Побрёл. Колея была чистая и твёрдая — снег пересыпался через дорогу, не задерживаясь. Лишь кое-где вставали поперёк невысокие косые наносы. Есенин повеселел: если и дальше будет такой же путь, то до села ноги донесут быстро.

Захотелось есть. Вспомнил о сторожихином ломте хлеба. Торопливо вынул его, откусил — холодный, чуть тронутый морозом... Стало жарко, спина повлажнела от пота, голова горела, и, чтобы остудить её, он стащил шапку. В волосы тотчас набилась ледяная крупа. Перед глазами вдруг возникли цветные круги — красные, зелёные, жёлтые. Сходились, наплывая один на другой, переплетаясь, и исчезали. Потом опять колебались. Он шёл, проталкиваясь сквозь вьюгу.

Ветер донёс, будто протяжные вздохи, глухие удары колокола. Они то усиливались, то, отнесённые в другую сторону, затихали совсем. Есенин улыбнулся закоченевшими губами — о нём и о тех, кто, как он, попал в белый плен, тревожились люди.

Дорога, должно быть, круто свернула, и путник увяз в сугробе. Попытался выбраться, но твёрдого наста под ногами не нащупал. Темнота как бы придавливала... Есенин понял, что сбился с дороги окончательно, и, теряя силы, лез по целине наугад. Стужи он не чувствовал.

Попался высокий нанос с острым хребтом, ноги увязли в рыхлом снегу, и Есенин сел, чтобы отдышаться. Веки утомлённо и липко смежились, метель как будто притихла — он на какую-то минуту впал в забытье. И сразу увидел сады в цвету, много садов, они уходят к самому горизонту, и он бежит посреди деревьев легко, не касаясь босыми ногами травы, словно летит по воздуху, а сады шумят, роняют розовые лепестки, устилают тропинки, от лепестков розово кругом, просторно, празднично, и в сердце его зарождается восторженный крик: «Ах, метель такая, просто чёрт возьми!»

В это время что-то тупо ткнулось в спину между лопаток. Есенину стало страшно. Он слышал, что людей, прежде чем им закоченеть навсегда, клонит в сон. «Ничего, выберусь, — твердил он сам себе. — Не век же бушевать метели...» Но сдвинуться с места не мог, сон наваливался непроглядной ночью, веки склеивались от тяжести...

В спину опять что-то мягко, но сильно ударилось, потом в лицо пахнуло жаром, и по щеке скользнул горячий шершавый язык. Есенин разлепил веки.

Перед ним, совсем рядом, сидела седая от снега собака. Она была едва-едва различима во тьме. «Откуда здесь взялась собака? — подумал он. — В такую пору, в поле... Заблудшая, наверно?..» Затем у него стало двоиться в глазах: неподалёку от первой сидела вторая такая же собака, белая и неподвижная. «Это же волки», — догадался он, но страха не ощутил. Наоборот, как бы почувствовал прилив сил. Сон отступил. Есенин повёл плечами, отряхиваясь, и полез по сугробу прямо на зверей. Два белых клубка пропали в сумрачном снежном месиве. Затем вновь показались сквозь мрак — призрачные живые тени, не страшные, мирные. С ними было не так одиноко в расходившейся стихии. Он пошёл за ними, не упуская их из виду, не страшась за свою жизнь.

А может быть, всё это ему просто мерещилось сквозь горячечные круги и никаких волков не было?..

Нет, вон они опять замаячили перед глазами, белёсые тени. Если он задерживался передохнуть, останавливались и они, ждали. Он двигался — и белые клубки передвигались, соблюдая одно и то же расстояние. Ему было всё равно, куда они его заведут.

Вдруг наткнулся на что-то. Веха! Снег под ногами стал твёрдым. Дорога! Он зашагал, спотыкаясь, быстрее, легче.

Но всё ещё сквозь зыбкие радуги видел белые тени, что катились впереди по обеим колеям.

Снова донёсся звон колокольной меди — уже явственней, ближе. И вскоре сквозь бешеную пляску метели пробился огонёк, чуть заметный, слеповатый, поодаль ещё один огонёк, ещё... Село! Есенин стал, облегчённо вздохнул — дошёл! Впереди никаких волков не было! Исчезли, словно растаяли.

Теперь он знал, как идти к дому — он больше не собьётся, — и двинулся прямиком на тёплые огни. Поднявшись на взгорье, больно ударился боком обо что-то. Разглядел — крест. Догадался, что попал на кладбище. Он лёг грудью на поперечную крестовину, отдохнул, чувствуя ломоту в спине, в ногах, в плечах.

Поздней ночью Есенин постучал в окно дедовой избы. Там зажёгся огонь. Из двери на крыльцо выглянула бабушка[2] в шубе, шалашом накинутой на голову.

   — Кто там?

   — Я, — ответил Есенин. — Бабушка, это я...

   — Серёжа! Господи! Откуда ты? Ночью!.. — Она схватила его за рукав, втащила в сени, провела в избу. Он сел на лавку, привалился к бревенчатой стене, блаженно улыбаясь: дома!

Бабушка, приговаривая что-то горестно и испуганно, суетилась возле него, раздевала, разувала. Он ничего не слышал, ничего не чувствовал. Потом она подвела его к печи, помогла залезть. Жар у него усилился, он стал бредить.

   — Бабушка! — кричал, уставясь на неё невидящими глазами. — Бабушка, меня лизнул белый волк! Белые волки, вон они! Вон!

Она гладила его горячий лоб, мокрые волосы.

   — Не бойся, касатик, ты дома, у деда, у бабушки. Утихни...

   — Волки, — бормотал Есенин. — Вон они, за окошком!..

Бабушка, крестясь, приблизилась к окну, уткнулась лбом в стекло. Прямо перед ней — глаза в глаза — была волчья морда; зверь, положив передние лапы на наличник, заглядывал в избу. Она отшатнулась, обмерев.

   — И вправду волк, — прошептала бабушка, отодвигаясь к печи, на которой рядом с внуком лежал дед. Тот проворчал сердито:

   — Ну, он хворый, ему всё может мерещиться. А ты-то... — Дед, кряхтя, слез с печи и тоже взглянул в окно. — Где твои волки, старая? Нету никого...

Во дворе рвалась и, захлёбываясь, надсадно, в смертельном страхе тявкала собака.

2


В минуты, когда бред утихал и сознание прояснялось, Есенин различал знакомый и ворчливый голос деда:

   — Ты, старуха, лечи его как положено. Крепче лечи! К вечеру чтоб был здоров. Нечего ему валяться на печи, пускай встаёт на ноги... А вы, боговы девы, молитесь за него.

И сейчас же послышались вздохи и бормотание старух-богомолок и побирушек — бабушка привечала их, обогревала и подкармливала.

   — Господи, услышь нашу молитву! Помоги ему, болезному, в хвори, обереги его от всех напастей, от недугов, от дурного глаза. Пролей на него благодать свою, омой душу его в святой водице...

Есенин улыбнулся: с самого раннего детства привык он видеть и у бабушки, и в церкви, и в монастырях этих тихих странниц, их вкрадчивые движения, слышать их шелестящий шёпот.

   — Крепче молитесь! — приказывал им дед. — Не скупясь на просьбы к Богу — он щедрый, богатый!

   — Вот ведь наказанье-то с тобой, право, — несмело возражала бабушка. — Всю жизнь такой — вынь да положь ему!

   — Не перечь, старуха, не люблю!

Есенин опять улыбнулся: и к этим перебранкам он давно привык и даже любил их — дед только с виду казался строгим и властным, а на самом деле был добрым и ласковым — с большой волокнистой бородой и чёрными руками с негнущимися, как сучья на ветвях, пальцами. Сколько ночей он провёл на печи с дедом вместе, и эта борода часто щекотала ему то ухо, то шею...

Потом Есенин ощутил прикосновение заботливых бабушкиных рук, и в лёгкие вошёл острый, как нож, запах уксуса — она приложила к пылавшему лбу смоченную тряпицу, чтобы унять жар. И верно, жар унялся. Сразу сделалось легко и прохладно, на глаза что-то слегка надавило, веки смежились — он уснул...

Простуда отступила. Сладкая, нетомная лёгкость покачивала тело. Есенин открыл глаза и беззвучно и радостно засмеялся: он был здоров. Силы нахлынули бурно. Они стучали в сердце, будоражили, напоминали весеннюю песню. Резко перевернувшись на живот, он оглядел избу. Окошки были завалены снегом, к стёклам прилип голубой иней, свет едва пробивался сквозь него, и в избе сгустился сумрак.

В переднем углу едва теплилась лампада, дрожащее пламя её робко касалась лика Николая Угодника, скорбного, потемневшего от времени и копоти, — икона была установлена в самом центре. Другие, помельче, расходились от главной вправо и влево по стенам.

Потом Есенин увидел мать[3]. Она сидела на лавке, опершись локтем о край стола. Он всегда испытывал чувство восторга, когда встречал мать. Она была статная и красивая. Рядом с ней, еле доставая одной ногой пола, бочком приткнулась сестрёнка Катя[4]; её глаза горели от любопытства...

Мать смотрела на него с любовью и осуждением. Затем подошла, тихонько тронула волосы.

   — И в кого ты уродился, уж и не знаю...

Сын ответил беспечно:

   — В папашу, наверно. А то так в деда.

   — В деда! — весело откликнулся старик. — В кого же ещё!

Бабушка тоже подошла, стала рядом с матерью.

   — Оживел, гляди-ко! Будто и не маялся в лихоманке.

   — Слава тебе. Богородица, — прошелестели странницы, приютившиеся в тёмном углу. — Оживел!

Есенин ждал от матери того главного вопроса, которого побаивался, и напряжённо придумывал ответ, убедительный и веский. И неизбежный вопрос этот раздался:

   — Чего же ты натворил, Серёжа! — Поражали не слова, а печаль, звучащая в них; ему хотелось тут же покаяться. — Сбежал из школы... как зайчишка какой-то. И не стыдно тебе?

   — Школу закрыли, мама, — сказал он с наигранной беспечностью. — Карантин!

   — Зачем обманываешь? Ты никогда меня не обманывал.

Есенин заговорил резко, возбуждаясь собственной решимостью:

   — Я больше не вернусь туда, там стригут наголо. На деревенских глядят свысока, драться лезут. И вообще не поеду. Не хочу учиться... в этой школе.

   — Что же ты собираешься делать, сынок? Тебе уже шестнадцатый идёт.

Он не придумал ответа, потому что не знал, что же ему действительно делать сейчас. Выпалил первое, что пришло в голову:

   — Буду жить в селе. Работать в поле. Женюсь... со временем.

Мать усмехнулась коротко, с горечью.

   — В селе тебя не удержишь, я знаю...

Сестрёнка Катя обрадовалась:

   — Не езди туда, в эти Спас-Клепики, Серёжа! Там плохо. Кругом вода, ещё утонешь.

   — А ты сиди и помалкивай, — сказала ей мать. — Что же мы напишем отцу, сынок?

Есенин вспомнил, как однажды в воскресенье в избе собрался совет старших — определять его судьбу. Момент был значительный и, пожалуй, даже торжественный. Из Москвы прибыл по такому случаю отец Александр Никитич[5]. Он был тоже торжественный и тихий, тонкое, правильных черт лицо его выражало молчаливую радость и уверенность. На сына смотрел со сдержанной — себе на уме — улыбкой. Отец втайне гордился им: из всех сельских ребят сын был каким-то особенным, что-то носил в душе своё, неоткрытое, но что именно — отец разгадать не мог, и это лишало покоя.

Над селом неторопливой чередой плыли медлительные звуки колокола — кончилась обедня.

Отслужив обедню, пришёл на совет законоучитель — священник Смирнов[6] и с ним его дочь Капитолина; у отца Ивана открытый лоб, высокий и умный, — длинные пряди волос откинуты назад, — чёрные и крупные глаза горячо блестели; говорил рассудительно и отчётливо, точно читал проповедь о пользе учения: крестьянские юноши и девушки одарены от природы, но им не хватает образования.

Все чинно сидели за столом, пили чай с пирогами, вели беседу. Есенин стоял в сторонке, покорный и улыбающийся, слушал всех с интересом, но так, будто речь шла не о нём, а о ком-то постороннем.

Явился дед, Фёдор Андреевич Титов, отец матери, опрятный, в чистой светлой рубахе, перетянутой в талии витым пояском с кистями на концах, борода расчёсана, приглаженные волосы маслянисто поблескивают, глаза сияют весело и задорно. Он подсел к углу стола; мать налила ему чашку чая.

«Будем учить дальше», — сказал Александр Никитич твёрдо, с решимостью.

Дед Фёдор по-молодому проворно обернулся к внуку.

«Учить его надобно непременно. А то что же ему, собак гонять по селу? Пора нам своего учёного человека иметь при семье. Всё-таки учитель!»

Отец положил руку сыну на плечо.

«Марать бумагу стишками прекращай. Стишки и всяческая писанина — чепуха, Сергей. Всё это будет помехой в ученье. Это тебе мой наказ».

Сын сдержанно промолчал.

...И вот теперь он сбежал из школы, и надо в письме к отцу объяснять, почему не хочет учиться, и спрашивать, что ему дальше делать.

Он слез с печи, на ощупь сунул ноги в валенки, сел к столу; из-за икон достал ручку с заржавленным пером, загустевшие чернила разбавил водой.

Тягостная тишина стояла в избе, когда Есенин старательно исписывал листок; лишь перешёптывались в углу богомолки. Вложил листок в конверт, заклеил, надписал адрес: «Москва, улица Щипок, мясной магазин Крылова для прикащика Есенина Александра Никитича». Надписал и вдруг поёжился — то ли от охватившей внезапно тоски, то ли от стыда или от глухого, необъяснимого отчаяния.

Мать подержала конверт за уголок, задумчивая и, кажется, сильно расстроенная, положила обратно на стол. Ей до слёз стало жалко сына.

   — Ну, вот... — Она вздохнула. — И написали... А пока придёт ответное письмо от отца, вернулся бы в школу, сынок... — Она сказала это робко, просительно, наверняка зная, что он заупрямится.

Но он ответил:

   — Хорошо, мама, поедем. — И сразу же повеселел, в нетерпении засуетился. — Завтра же с рассветом и тронемся.

Мать сразу расцвела и помолодела, двигалась по избе легко, с удивлением глядя на сына, не умея понять, что же с ним произошло. Потом подошла к нему, приникла сухими губами к его голове. Из глаз матери выкатились крупные и тёплые слёзы.

В сизых космах мороза ввалился в избу дядя Саша в дублёном полушубке с бараньим воротником, в треухе из собаки; сняв рукавицы, сунул их в печурку, обмёл у порога валенки жёстким веником.

   — Встал, сокол ясный! — Он кивнул Есенину. — Вот стервец, надавал всем хлопот!

Дед велел ему:

   — Готовь подводу для дальней дороги. Отвезёшь его назад...


Рассвет они встретили далеко от села. После бурана поле белело сугробами, пышными и чистыми. По ним вдоль одиноких вех пролегала дорога, ещё свежая, ненакатанная. Есенин оглядывался, пытаясь угадать, где он сбился с пути и встретил волков. Да нет, какие в самом деле волки, ему просто показалось тогда!..

Из-за тёмной гряды леса вдали выползло косматое солнце, и розовый свет, подобно позёмке, потёк по сугробам, обнимая белую равнину всё шире, шире. Есенину представилась огромная, без конца и края Русь, вся заваленная снегом; по ней нёсся розовый свет зимнего утра. Он, вздрогнув, передёрнул плечами радостно, от полноты чувств: его влекло за какие-то неведомые пределы неосознанно, но неодолимо. Точно путник в пустыне, ощутил вдруг здесь, в заснеженном поле, неутолимую жажду, которая заставляла кричать: хочу знать! Знать! Многое знать, без разбора, чтобы насытить душу сполна; где они встретятся, эти знания, в спас-клепиковской школе или где ещё, возьму, буду хватать охапками! И с сынками богатых справлюсь! Охватило радостное нетерпение: скорей, скорей на место за парту, скорей снова услышать знакомый голос учителя... Вспомнил свои слова: «Буду работать в поле. Женюсь...» Понял всю их нелепость и засмеялся.

Мать повернулась к нему.

   — Ты что, Серёжа? — Она была закутана в тёплый шерстяной платок, виднелись одни глаза, тёмные ресницы стали белыми от инея; глаза улыбались — она тоже была очарована и этим утром, и снегами, и морозным бодрящим воздухом; а сын — вот он, рядом с ней, он возвращается в школу...

   — Ничего, так, — помедлив, ответил Есенин, встал в санях, держась за плечи дяди Саши. — Погоняй! — И тут же невольно вырвалось: — Эх вы, сани, сани! Конь ты мой буланый!..

Есенин провёл мать в комнату, где находился старший учитель Хитров[7]; тот стоял у окна спиной к вошедшим, грел ладони о стакан с горячим чаем. На краю стола возвышалась стопка исписанных листков и тетрадей, в углу на шаткой этажерке голубел глобус. Мать низко, почти касаясь рукой пола, поклонилась.

   — Не обессудьте, Евгений Михайлович, что помешали.

Учитель круто обернулся — коренастый, крепкий, ёжик густых, как бы спрессованных волос обмётан сединой, лицо русское, широковатое, с коротко подстриженной бородкой и усами, взгляд строгий и в то же время доброжелательный, участливый.

   — Вот, привезла, — смущённо объяснила мать и подтолкнула сына чуть вперёд, на глаза учителю.

   — Вот уж действительно возвращение блудного сына! — тихонько, с иронией воскликнул учитель.

   — Не храните к нему зла, Евгений Михайлович, — сказала мать. — Это он по дурости своей так сделал. Не подумавши.

Хитров подошёл ближе.

   — Я учитель... — начал он и замолк, не зная, как звать эту женщину, с таким достоинством державшуюся перед ним.

   — Татьяна Фёдоровна, — подсказал Есенин.

   — Я учитель, Татьяна Фёдоровна, — повторил Евгений Михайлович, — я не имею права хранить зло на учеников, какие бы они ни были. А характеры у них разные, повадки тоже... Вот, к примеру, ваш сын. — Учитель легонько коснулся рукой плеча Есенина; усы шевельнулись от усмешки. — Знаете ли вы, уважаемый, сколько вы доставили хлопот всей школе? Искали вас по всему городку. Да-с!.. Пока не догадались, что вы, господин Есенин, изволили сбежать домой.

Есенин, опустив глаза, виновато переминался с ноги на ногу.

   — Примите его, пожалуйста... — попросила Татьяна Фёдоровна.

Учитель помолчал, как бы что-то взвешивая или решая. Есенин заволновался: а вдруг откажет — и, опережая его ответ, попросил, торопясь:

   — Примите, господин учитель.

Глаза Евгения Михайловича потеплели.

   — Примем, — сказал он. — Конечно же примем. Тебе учиться надо, дорогой друг. Долго и упорно учиться. Теперь неучёному место в жизни — самое последнее. События на свете становятся всё сложнее, в них неучёному — как в лесу без дороги... Но ты не выкинешь больше какой-нибудь шутки?

   — Нет, — сказал Есенин.

   — Стричься будешь?

   — Буду. — Он тут же представил, как волосы его осыпаются под машинкой, точно спелая рожь, срезанная жнейкой, и поморщился.

Хитров словно поймал его мысль.

   — Да, да. С кудрями придётся расстаться, ничего не поделаешь. Но это на время... Стихи пишешь?

У Есенина сильно заколотилось сердце — прикоснулись к тому, что он оберегал как самое заветное; кровь отлила от лица, он выдохнул еле слышным шёпотом:

   — Пишу.

   — Вот и ещё один стихотворец прибавился... — Учитель указал на стол. — Видишь эти листки и тетради? Это всё, дружок, стихи. Пишут, пишут, не щадя живота своего... Сколько же в России стихов!

Мать опасливо спросила учителя:

   — Говорят, Евгений Михайлович, очень уж дерутся тут у вас...

   — Дерутся, Татьяна Фёдоровна. А как же иначе? Юные, самолюбивые, неуступчивые.

Мать горестно взглянула на сына.

   — Покалечат ведь, уродом сделают.

   — Ну, это вы, матушка, уже через край... Покалечат! Такого не бывало и не будет. Так, мальчишеские споры... Успокойтесь, пожалуйста.

Вскоре Есенин посадил мать в сани, укутал ей ноги тулупом, прикрыл соломой. Дядя Саша наскоро собрал не доеденное лошадью сено, сказал племяннику:

   — Живи, Серёга, не трусь.

   — Слушайся, сынок, старших, не перечь, не упрямься, в драки не лезь, — просительно наставляла мать. — Спаси тебя Царица Небесная... Дай тебе Бог счастья... Трогай, Саша!

Есенин молчал, напряжённо сглатывая подкатившую к горлу горечь, и никак не мог проглотить. Охватило отчаяние одиночества. Чувство это было ново для него и незнакомо ранее, и оно сильно встревожило его. Он не отрываясь провожал взглядом сани, пока они не скрылись за поворотом...

3


Позади магазина, в полуподвале, было тесно и темновато, свет скупо проникал в окошки, прорубленные под самым потолком. Вдоль стен на больших железных крюках висели бараньи и говяжьи туши. Запах мяса, жира и крови был густ и недвижен. От этого запаха болела голова и закладывало тяжестью грудь. Посреди помещения высились огромные, в два обхвата, будто литые чурбаки, поставленные на попа, — «стулья». На одном из таких «стульев» Александр Никитич разделывал баранью тушу, разрубая её на части. Он методично взмахивал увесистой секирой, сопровождая каждый удар нелёгким уханьем...

Сколько через его руки прошло таких вот туш, сколько совершено взмахов топора — не счесть. К вечеру натруженные плечи ныли, виски как бы распухали, а мысли тупели. Бросить бы давно это нелюбимое занятие, но где найдёшь лучшее? Тут он уже вроде бы свой, с тринадцати лет служит, с мальчиков. Да и хозяин издавна ценит — за честность, за старательность, за спокойный и рассудительный нрав. А хозяин, Дмитрий Ларионович Крылов, человек образованный, нежадный и на купца-охотнорядца совсем непохож — скорее на артиста или на адвоката; со служащими ведёт себя просто и с учтивостью; иной раз и обиделся бы на него, да как-то не получается: придёт, улыбнётся мило, даже застенчиво, попросит прощения, если обидел...

Утром Крылов заглянул в разделочную. Это был высокий, поджарый человек с чёрной бородкой клином на удлинённом лице, под глазами отвисали складками фиолетовые припухлости — он предавался ночным весёлым застольям с друзьями и женщинами. Изысканно одетый, хозяин осторожно обходил «стулья» и висевшие туши, чтобы не запачкаться.

— Погодите махать топором, Александр Никитич, — попросил Крылов, приближаясь к Есенину. — Придётся вам сплясать, так уже заведено.

   — Будет вам, Дмитрий Ларионович, я уже наплясался вдоволь возле этого барашка. Письмо, что ли, пришло?

   — Письмецо. — Крылов протянул приказчику конверт. — Желаю, чтобы оно принесло вам нечаянную радость.

   — Какая радость может прийти из деревни! — Александр Никитич вытер руки об уголок фартука, разорвав конверт, вынул сложенный вчетверо листок, придвинулся ближе к свету, прочитал; потом устало, с потерянным видом, опустился на табуретку.

   — Что с вами, Александр Никитич? — спросил Крылов встревоженно. — Плохие известия? Горе какое?

   — Беда, Дмитрий Ларионович, — ответил приказчик. — Сын из школы сбежал. Учиться не хочет. Как теперь с ним быть — ума не приложу...

Александра Никитича обступили работники, оказавшиеся поблизости. Он не раз открывал им свои мечтания: сам он дальше мясника не пошёл, а сына своего Сергея непременно пошлёт готовиться на учителя, сколько бы это ни стоило — должность благородная, чистая и уважаемая. А этот завтрашний учитель вон что выкинул. Теперь стыдно на глаза людям показаться.

   — Это нехорошо. — Крылов с сочувствием покачал головой. — Это беда, я вас понимаю. Но, может быть, он без способностей, и учение ему, извините, не впрок. Иного хоть за уши тяни к знаниям да к просвещению, а он упрётся — и ни с места. Бывают же такие незадачливые ребята. Ваш сын ведь в деревне родился и рос, а деревня российская отстала от города лет на сотню, если не больше.

Александр Никитич строго взглянул на хозяина:

   — Деревня ни при чём, Дмитрий Ларионович. По окончании сельской школы сын получил похвальный лист. А листами такими мало кого награждают.

   — Похвальный лист! Это любопытно. Значит, мальчик грамотный. Может быть, он у меня в конторе послужит? Здесь и учиться способней. Я глубоко уважаю вас, Александр Никитич, и помогу вам с большой охотой. Если сын по складу своего характера пошёл в вас, то можно рассчитывать и на его честность, и на прилежание, и на старание. Конторская работа, сами знаете, интеллигентная.

   — Благодарствую, — сказал Александр Никитич с зарождающейся надеждой. — Это была бы самая верная дорога для него. Начнёт ходить на какие-нибудь курсы, а там, глядишь, и в учительский институт тропа...

   — Правильно рассуждаете, Александр Никитич. В этом деле можете смело положиться на мою помощь. Да и для меня честный и расторопный малый в конторе — просто находка. Ещё учтите: сын будет всегда у вас на глазах.

Александр Никитич помрачнел, с огорчением и с досадой взмахнул исписанным листком.

   — Не очень-то нужен ему мой глаз. Стишками балуется. Втянулся в это дело до страсти. А чего хорошего ждать от стишков, понимаете сами. Вот несчастье-то где... Нагляделся я на них, на поэтов, они частенько наведываются сюда, в наш магазин. Забулдыги, смутьяны, пьяницы. Одна срамота — смотреть жалко. Локти продранные, на ногах опорки, космы сосульками висят, а держится как барин, всех презирает — гордыня, вишь, обуяла!

Шея Крылова, скованная жёстким, будто фарфоровым, воротничком, вытянулась, кадык проступил резче, смоляная бородка вскинулась пикой.

   — Стишками, говорите?.. Это действительно несчастье, Александр Никитич. Стихи, статейки разные до добра не доведут. Сперва статейки в газетах, а потом и прокламации на стенах домов, на заборах. А от прокламаций до выстрелов — один шаг. Не больше... Атам — острог, каторга. Вспомните-ка пятый год. С прокламаций да с ораторов на сборищах начались уличные беспорядки...

Декабрьские дни и ночи Александр Никитич помнил хорошо, они как бы стояли за спиной, неспокойные, с гулкими выстрелами на пустых улицах в полночь. Наборщики и печатники сытинской типографии часто заглядывали в магазин Крылова. Многих Александр Никитич знал в лицо и по именам. Громко, никого не стесняясь, они высказывали страшные, режущие слух слова: назревает большой бунт, царский трон рухнет, народ возьмёт власть в свои руки, восторжествуют правда и справедливость...

По улицам скакали, цокая по булыжнику подковами, нарядные драгуны и казаки в лохматых папахах, разгоняли толпы рабочих. Сквозь окна доносились вскрики, слышалась беспорядочная пальба.

А однажды среди ночи в стёкла общежития плеснулся красный тревожный свет. Александр Никитич наскоро оделся и вышел со смутным предчувствием несчастья — беспорядки его пугали, лишая спокойствия и размеренности. Совсем близко, в конце переулка, что-то горело. Зарево обнимало полнеба. Александр Никитич замешался в людскую толпу, она вынесла его на Валовую улицу.

Подобно гигантскому костру, пылала типография Сытина[8]. Она была оцеплена конными войсками — никому не позволялось приближаться к пожарищу, а того, кто пытался тушить огонь, хлестали нагайками...

Потом он узнал, что по приказу свыше типографию подожгли пьяные драгуны — решено было уничтожить гнездо революционной пропаганды. Тогда зародилось было в груди у Александра Никитича злорадное чувство и против царского строя, и против собственников, на которых приходится трудиться. Но это чувство вскоре заглушили заботы, думы и тревоги о доме, оставленном в дальнем рязанском селе, на Оке.

Теперь, в разговоре с хозяином, это чувство возникло вновь.

   — Боитесь вы их, Дмитрий Ларионович, выстрелов-то?

   — Выстрелов и надо бояться, — сказал Крылов. — За каждым выстрелом смерть стоит. Кому же охота принимать её?

   — Что верно, то верно. Смерть никому не люба, ни богатому, ни бедному.

   — Бунтарство к хорошему никогда ещё не приводило. Постреляют, пожгут, наломают дров — на этом всё и закончится. Надо пробиваться в люди без применения выстрелов. Умом, талантом, прилежанием, наконец. Каждому своё, Александр Никитич.

   — Тоже верно, — согласился приказчик.

   — Ваш сын, к примеру, не желает учиться, кто же в этом виноват? Хозяин, государственный строй? Ничуть не бывало. Значит, не способен к учению. Лень сама по себе не существует. Лень — она от неспособности. А если у человека нет ни ума, ни таланта, то никто ему своего не вложит.

   — Мой сын способный, в этом не сомневаюсь, — убеждённо сказал Александр Никитич, вставая. — Только вот пристрастился к стихам, сбивают они его с пути.

   — И собьют... если этот недуг не пресечь в самом начале... Я тоже когда-то в юности увлекался поэзией, писал в альбомы барышням. Но прошло бесследно.

...Вечером, придя в «молодцовскую» — общежитие для рабочих, — Александр Никитич сел за письмо сыну. Выражение лица его было задумчивым и печальным. Он убеждал Сергея не бросать учения: «Без ученья теперь нельзя, пропадёшь. Погляди на мою жизнь, что в ней сладкого, что в ней светлого? Всю жизнь махать топором, взвешивать ломти мяса, гнуть спину на хозяина, хоть он сам по себе и не плохой человек, ко мне относится хорошо, по чести, ценит и уважает, но всё равно, он хозяин, а я у него работник. И бросил бы ты, Сергей, своё писанье. Стишки — это не занятие. Они, я так полагаю, как пьянство — втянешься и стонать будешь, а не отвыкнешь. Не по душе мне всё это... — вспомнил наставления Крылова. — От стихов да статей и до прокламаций недалеко. А за прокламации — острог, кандалы на руки, на ноги. Сколько их, кандальных, угнали в Сибирь с одной сытинской типографии! А с Трёхгорки[9]! А с фабрики Шмита[10]! Вот как может повернуться дело-то, сынок. Ты уже не маленький, подумай сам... Хозяин мой предлагает тебе место в своей конторе. Работа чистая, умственная, от неё и дальше пойдёшь, если постараешься...»

Пришли рабочие, разгорячённые водкой, шумные, покидали одежду на койки.

   — Можно нам, Никитич, посидеть за столом? — попросил Василий Тоболин. Александр Никитич был старшим по общежитию, и к нему относились с почтением. — Подвинься малость. Мы в картишки срежемся...

Александр Никитич закрыл тетрадь, встал и отошёл к своей койке в углу, положил в ящик тумбочки недописанное письмо — после допишет. Оделся и выбрался на волю.

В переулке было пустынно и сумрачно, едва теплились фонари, отстоящие далеко один от другого. В чёрное морозное небо было впаяно серебро созвездий, притягательное, студёное. Свистя в изгибах переулка, проносился резкий ветер, мел снег. Снег скрипел под ногами жалобно и певуче. Александр Никитич медленно двигался вдоль слабо освещённых окон, искал успокоения, но оно не приходило. Нет ничего печальнее сознания, что дети не удались, в особенности если это сыновья.

Невольно вскипала в душе злость на тестя и на тёщу — Титовых. У них долгое время рос Сергей, наслушался вдоволь всякой всячины. Один кормил россказнями да легендами из Священного Писания, из Библии, апокрифами; вторая под завывание метели нашёптывала ему зимними вечерами сказки; сама небось и сочиняла их, учила молитвам, песнопениям, а мальчишка, по всему видать, охоч и до сказок, и до песнопений, всё запоминал, всё впитывал в себя, точно губка... На улицу стал ходить — там ребята и девки голосили частушки до рассвета. Потом и Сергей стал складывать частушки и распевал их с ровесниками. Да и отец Иван приложил к сему делу свою святую руку, поощрял... Все как будто сговорились, все идут против него, отца.

Вскоре Александр Никитич получил второе письмо. Сын извещал отца о том, что в школу он вернулся и не оставит её, пока не окончит. Но и это письмо не принесло ожидаемой радости — в нём не было сказано, что писанина забыта навсегда.

Наоборот! По рассеянности, должно быть, или по недосмотру, а то и нарочно, чтобы подразнить отца, на другой стороне листка были написаны коротенькие строчки стишка. Он запомнил их:


Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Кленёночек маленький матке

Зелёное вымя сосёт.


«Чепуха какая-то! Откуда у клёна вымя, где Сергей его увидел? Дерево оно и есть дерево, а не кобыла...» Но, странное дело, что-то такое непонятное, дерзкое крылось в этой чепухе и задевало, словно острым крючком, возбуждая боль и раздражение...

4


Как только окончились классные занятия, Есенин побежал в рощу, раскинувшуюся позади школы. Здесь росли старые, хранившие древнюю мощь берёзы, их отяжелевшие ветви длинными прядями свисали до самой земли; сосны с причудливо искривлёнными стволами были как будто выкованы из золота, они пылали; изломанные, корявые сучья дубов напоминали сумрачные тучи. Солнце, снижаясь, пронизывало рощу насквозь; лучи оплетали деревья, подобно тончайшей красной паутине. Пригорок уже пестрел проталинами.

Есенин тихо прохаживался по сухому, зазеленевшему свежей травкой гребешку — от берёзы к берёзе, от дуба к дубу, — сдерживая радостное волнение; он уже протоптал заметную тропинку. Куртка на нём нараспашку, ворот белой рубашки раскрыт. Подставив лицо солнцу, смежив в улыбке глаза, он всматривался в далёкий горизонт, где сомкнулись воедино синь леса с синью неба.

Река Совка разлилась. Вода от крутого берега уходила вдаль. Редкие купы деревьев, разбросанные по болотистой низине, тонули по самые кроны и выглядели заманчивыми островками. Облака, белые и тугие, отражаясь, как бы медлительно проплывали по водной глади, полируя её до ослепительного блеска. Над разливом плескали крыльями растрёпанные стаи грачей и галок, сыпали гортанные вскрики.

Есенин жадно вдыхал запах талой воды и клея ещё не раскрывшихся почек. Мечта, осязаемая и томительная, возбуждала беспорядочные и жгучие чувства, влекла к невозможному...

В роще неожиданно появился Гриша Панфилов[11]. Он ещё издали крикнул срывающимся от кашля голосом:

   — Опять хочешь выговор схлопотать! — Гриша вытирал клетчатым платком потный лоб, дышал прерывисто. — Я знал, что ты здесь.

   — А где же мне быть ещё? Дальше этого места мне ходу нет.

   — Чего тебе на месте не сидится?.. — Гриша был одет с подчёркнутой аккуратностью, при галстуке; на лице его, чистом и приятном, с пухлыми губами красивых очертаний, выделялись глаза, большие, серые и не по возрасту умные, в них почти всегда стояла, не рассеиваясь, печаль; на щеках никогда не затухал горячий, болезненный румянец. — Идём скорее, все собрались ко всенощной.

Есенин глядел на него влюблённо, улыбаясь.

   — Гриша, друг мой любезный, неизменный! Знаешь, как я тебя люблю — на всю жизнь! Я для тебя не знаю что сделаю. Хочешь, брошусь в воду и утону? Пусть! Мне для тебя и жизни не жалко.

   — Я тебя тоже люблю, Серёжа, — признался Гриша. — Ты мне как брат, дороже брата, ближе... — Он усмехнулся. — Забавный ты всё-таки. Серёжка... Тебе умирать никак нельзя. Ты талантливый. Тебе писать надо. Учиться... Что-нибудь сочинил новое? Почитаешь?

   — Потом, Гриша, потом! Когда уляжется вот здесь. — Есенин приложил руку к груди.

На звоннице ударили в колокол, звук его, призывный и печальный, поплыл над рекой, и не успевал ещё затихнуть, отдаляясь, как следом за ним плыл новый, такой же густоты звук...

Есенин замер, встревоженно уставясь на Панфилова.

   — Мать честная! Совсем позабыл. Сегодня ж мой черёд читать в церкви. Бежим скорее!

Учитель Викентий Эмильевич Волхимер, дежуривший в этот день по интернату, встретил Есенина недружелюбно, с плотно сжатыми тонкими и синеватыми губами, выражавшими и неприязнь, и озлобление, и физическую боль. Волхимер страдал какой-то сжиравшей плоть болезнью и от этого был худ, с неживой желтизной на висках, с заострившимся длинным носом, с глазами, налитыми тоской. Мучимый хворью, он был придирчив к ученикам, а к Есенину особенно: не любил его, потому что понимал: смирением, покорностью тот прикрывал свою независимость и своё презрение к нему, а преклонялся перед учителем Хитровым — на стихах сошлись.

   — Почему вы отлучились без разрешения учителя-надзирателя?

   — Я вышел только в рощу, — оправдывался Есенин, виновато опустив взгляд. — Извините, пожалуйста.

   — Ив рощу нельзя. Вы не в лицее, чтобы гулять в парках и рощах, а в церковно-учительской школе. Церковно!.. Понимаете? И вы не Пушкин.

Улыбка, едва коснувшись губ Есенина, затрепетала в уголках. Он тихо, но с твёрдостью произнёс:

   — Я Есенин.

   — Это ещё ничего не значит! Марш в общежитие! Постойте. Вы готовы читать Часослов[12]?

   — Готов.

Ко всенощной учащиеся шли нестройной колонной, обходя рыжеватые оттепельные лужи. Под ногами чавкал мокрый снег. Солнце, отсветив своё, садилось, и глубокие колеи, налитые водой, как бы скованы были красным ледком; лёд хрустел и позванивал, отлетая на зернистый снег.

Гриша Панфилов зябко поёживался от предвечерней свежести, негромко и сухо покашливал. Есенин, взглянув на него, сказал:

   — Зачем раскрыл грудь? Горло голое. — Снял с себя шарф и окутал им Гришину шею, застегнул на все пуговицы лёгкое его пальто.

   — Не надо, — пожаловался Гриша. — Мне дышать трудно, воздуха мало...

   — Зато теплей. Теплей ведь?

Сзади Есенина шагал Кудыкин, долговязый, нескладный парень; оттопыренные уши его напоминали крылья ветряной мельницы. Длинные ноги, болтавшиеся в голенищах тяжёлых сапог, Кудыкин переставлял как-то разбросанно, неряшливо, то и дело оскользаясь, и при каждом шаге брызги мокрого снега, разлетаясь, залепляли брюки идущих рядом.

Есенин с первой же встречи невзлюбил Кудыкина прочно и навсегда. И мосластую, дылдистую его фигуру, и бледные глаза в рыжих поросячьих ресницах, и увесистые кисти рук, что высовывались из рукавов, и упорную, тупую зубрёжку, и похвалы учителей за прилежание и хорошие ответы на уроках, и то, как он жадно и неопрятно ел, засовывая в рот всю ложку до самого черенка. За то, что отец его, владелец маслобойни, навещая сына, привозил подарки учителям и особенно жаловал Волхимера...

Кудыкин отвечал ему тем же. За Кудыкина стояли и Калабухов, и Епифанов, и Яковлев, объединившиеся вокруг способного ученика Тиранова. Они считали Есенина удачливым выскочкой — ему, как им представлялось, во всём везло. Их удивляло его радостное нетерпение в любом деле, за какое бы он ни брался. Его дерзость граничила с заносчивостью. Он был самостоятелен в оценках всем и всему — иногда неверных, но безапелляционных; споры частенько разгорались, как костры, и переходили в ссоры со взаимными оскорблениями. Кудыкин с друзьями чувствовали превосходство Есенина над ними; деревенский парень, лапотник, а держится высокомерно, по-барски; одежда, вернее, одежонка всегда безукоризненно чистая, выглаженная, и носит он её с подчёркнутым изяществом, даже с форсом; в прищуренных глазах его таится презрение к ним и насмешка; в классе, на уроке, среди тишины вдруг разразится смехом, настолько непосредственным, искристым, что учителя почему-то не наказывали ученика, а сами улыбались, заражаясь его весельем; на улице девчонки-дурочки провожали его заворожёнными глазами.

Всё это рождало у противников Есенина и зависть и озлобление, и они не упускали случая, чтобы сделать ему какую-нибудь пакость.

И сейчас, идя в церковь, он опасался подвоха со стороны Кудыкина. Не без цели же тот, оторвавшись от своих, шёл неотступно позади него, и именно в этот день, когда Есенину предстояло читать шестипсалмие[13].

Перемигнувшись с Калабуховым, Кудыкин как бы нечаянно, словно поскользнувшись, подбил Есенину ногу, отчего тот упал в лужу. Вспыхнули смешки. Есенин тут же вскочил и налетел на врага. Оба повалились в мешанину воды и снега. На помощь Кудыкину кинулся Калабухов.

Гриша Панфилов попробовал разнять их:

   — Что вы делаете? Двое на одного!

Кудыкин оттолкнул его.

   — Не лезь! Еле дышишь, дохляк! Тебе в могилу пора!

Обида за Гришу ослепила Есенина яростью. Он опрокинул Кудыкина на спину, сел на него верхом и бил куда попало — откуда только силы взялись!

Колонна смешалась. Учащиеся переполошились, окружили дерущихся. Волхимер, подбежав, ужаснулся: то, что он увидел, показалось ему невероятным, отвратительным, кощунственным.

   — Прекратите немедленно! — сказал он, задыхаясь. — Вы с ума сошли? Господин Есенин! Слышите?!

Но Есенин ничего не слышал. Старший учитель Хитров, прибежав, велел им встать. Есенина оттащили — из нижней губы его и из носа сочилась кровь. С пальто, отлепляясь, падали желтоватые комья снега; картуз валялся в колее. Он поднял его, отряхнул, надел. Гриша платком бережно вытер с лица друга кровь.

   — Что тут произошло? — спросил Хитров, сердито оглядывая противников, виноватых и жалких; они дышали возбуждённо и бурно. — Нашли время и место для забав. Хороши забавы... После службы обоим явиться ко мне и дать объяснение. И молите Бога, что вас батюшка такими не видел, было бы дело... Идите. Не задерживайтесь.

   — Это — вопиющее безобразие, — проговорил Волхимер. — Это граничит с разбоем... Такие выходки нельзя оставлять безнаказанными.

Хитров сделал вид, что не расслышал замечания Волхимера, ушёл вперёд.

Учащиеся, тихо переговариваясь, не спеша двинулись вслед за ним к церкви. Гриша взял Есенина под руку.

Есенин шмыгал разбитым носом. Кудыкин обернулся, блеснули глаза в рыжей щетинке.

   — Ну, как? — спросил он с издёвкой. — Кровь глотаешь? Теперь жди: вышибут тебя из школы, стихоплёт несчастный!

   — Мразь! — сказал Есенин. — Я ненавижу вас!

   — Шагай, шагай. — Гриша чуть подтолкнул Кудыкина в лопатки. — Не оглядывайся. Всыпят вам обоим.

Под высокими сводами церкви отстаивался грустный, как бы увядающий запах воска, горящих фитилей в масле, аромат ладанного дыма. В тишине ощущался едва уловимый шорох, какой рождается в тесной толпе. Чуть колеблемые огоньки свечей и лампад из зелёного и фиолетового стекла озаряли холодноватые страдальческие лики святых. По иконостасу первый ярус занимали изображения Христа и Божьей Матери. На царских вратах — четыре евангелиста: Матфей, Марк, Лука и Иоанн. По стенам развешаны картины на библейские сюжеты. Гнезда свечей на подсвечниках, характерный запах, позолота хоругвей, окладов икон, хор слаженных голосов — всё это настраивало на какой-то неподвластный тебе лад смирения, послушания. Басы, баритоны, тенора, подголоски, слившиеся воедино, гремели с такой мощью, что пламя свечек отклонялось набок, как от дуновения ветра.

Есенин знал службу наизусть — от деда, от бабушки. Позабыв о только что разыгравшейся ссоре, он слушал пение самозабвенно, отдавшись вниманию, как делал всё. Гриша легонько подтолкнул его в спину.

   — Сейчас тебе читать. Иди.

Есенин очнулся. Он постеснялся входить в алтарь в мокром, испачканном пальто, снял его, отдал Грише подержать. Потом пробрался сквозь ряды прихожан, вошёл в алтарь и долго не выходил. Наступила пауза, вызвавшая шёпот и удивление. Учащиеся развеселились. А Есенин, облачаясь в парчовый стихарь[14], торопясь, запутался в складках, не попадал в рукава. Раздражённый священник торопил его:

   — Чего ты возишься? Выходи скорее!..

Тут Есенин заметил, что стихарь надел задом наперёд, но переодеваться было уже некогда, и он, приоткрыв дверь, выскользнул из алтаря с Часословом в руках — будь что будет, авось не заметят. Он взошёл на амвон[15], обернувшись к друзьям, проказливо подмигнул — о стихаре знаю, мол. Ребята восприняли это как очередную его проделку и оживились. Они сдержанно, беззвучно хихикали, подталкивая друг друга локтями.

Есенин начал читать звонким и чистым голосом, заканчивая каждую фразу характерным и выразительным подвывом, как учил его дед, — церковнославянскую речь он знал в совершенстве.

Учащиеся плохо слушали чтеца, забавлялись его оплошностью, переговаривались, и старший учитель уже строго шикнул на них. Он тоже заметил неполадки в одежде Есенина и лишь ждал с нетерпением конца чтения.

   — «Господи, услышь молитву мою и не войди в суд с рабом твоим. Возьми мой дух от врагов моих и научи меня творить волю твою. И твой дух пусть наставит меня на всякую правду...»

Перевёрнута последняя страница святой книги, и хор заключил чтение слитными в пении, слаженными голосами: «Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, Боже!..»

Есенин прошёл в алтарь, положил Часослов на место. Стал снимать с себя стихарь и сам рассмеялся, как всегда, неожиданно и звонко. Дьякон дал ему подзатыльник, не больно, для порядка.

   — Замолкни, презренный! Забыл, где находишься... — Большой, с чёрной тучей спутанных волос, с глазами навыкате, он относился к ученикам по-доброму и покровительственно; от него слегка попахивало винцом...

Служба окончилась ещё засветло. Ребята покидали церковь с облегчением: стоять два часа без дела скучно и утомительно.

Воздух был чист и холоден, с реки тянуло свежестью, она вторгалась в грудь, пронизывая всё тело насквозь. Мокрые ветви берёз застыли, схваченные морозцем, и, свисая, хрустально позванивали.

   — Ну, ты отличился, Сергей, — сказал Гриша, обнимая Есенина. — Как ты умудрился надеть стихарь задом наперёд?

   — В другой раз наденет наизнанку, — крикнул Тиранов. — Будет ещё смешней!

   — А то так вверх ногами! — подсказал Калабухов. — Ему ведь всё равно, что стихарь, что деревенский армяк! Никакого почтения к святым одеждам!

Выкрики оборвались, когда колонну догнал Хитров.

   — Соблюдайте порядок, на вас смотрят!

Гриша сказал Есенину:

   — Теперь Евгений Михайлович ни за что не отпустит тебя к нам домой. Он тебе припомнит. Жалко... А всё из-за твоего неуступчивого характера.

   — Какой уж есть, — ответил Есенин, — запасного нет, да я и не хочу никакого другого, мне и этот нравится... Не пили хоть ты меня, Гриша!..

Через полчаса они стояли рядышком — Кудыкин и Есенин. Молчали. Старший учитель прохаживался по комнате, изредка останавливаясь у окошка. Окно синевато мерцало. На фоне угасающей зари чётко рисовались деревья с распластанными сучьями, с грачиными гнёздами.

В сторонке, непримиримо поджав губы, мучаясь от болей, сидел Вол химер, с жадной, ненавидящей завистью глядел на пышущих здоровьем ребят.

Евгений Михайлович стал перед провинившимися, глаза сердитые, ёжик волос жёстко вздыблен.

   — И долго так будет продолжаться? Эта драка у вас, я знаю, не первая. Из-за чего? Что вы не поделили? Объясните, пожалуйста...

Склонённые головы их были коротко острижены. «Не надо бы их стричь, — подумал он. — Большие уже...»

   — Кудыкин, говори, — приказал учитель в убеждении, что Есенин не скажет ничего.

И Кудыкин выпалил обозлённо:

   — Вы видели, Евгений Михайлович, и Викентий Эмильевич, к счастью, видел, как он меня бил. — Кудыкин кивнул на Есенина, опасливо отстраняясь от него. — Сидел верхом и бил. Завидует! Учусь хорошо, задания выполняю исправно. Поэт выискался! Всем надоел со своими стихами. А это порча бумаги, а не стихи. Но скажи что-нибудь против — накидывается как бешеный. Задаётся без меры, а всё равно — мужицкий сын. Деревня...

   — Да, я мужицкий сын, — сказал Есенин с вызовом. — А ты, Кудыкин, скотина и мразь! И я буду бороться с такими, как ты, дураками всю жизнь!

Кудыкин, изумившись, часто-часто замигал рыжими ресницами.

   — Вот видите, Евгений Михайлович... А недавно в сапоги мои налил воды. До краёв. Утром сунул я ноги, а вода фонтаном из голенища мне в рожу.

   — И про это я знаю, — сказал учитель. Морщась от рези в животе, потирая острые колени, Волхимер заёрзал на стуле. — Есенина надо из школы исключить, — заявил он. — Это учебное заведение не для таких. Он лишь затрудняет нормальное развитие будущих учителей, заражает окружающих неверием в своё назначение, в церковные устои и законы. Он нарушитель порядка и тишины. Подпавшие под его влияние души, нетронутые и чистые, может исковеркать, если не сказать больше... Надо избавляться от таких субъектов.

   — Я думаю, Викентий Эмильевич, что ваши выводы преждевременны и необоснованны, — сказал Хитров.

   — Я делаю свои заключения в результате длительных наблюдений и не меняю их, потому что они верны.

   — Но вы, делая свои заключения, забываете об одном: мы обязаны прежде всего учить своих подопечных, воспитывать их, а не наказывать, не карать... — Помедлив немного, Хитров сказал: — Это надо будет обсудить... Я вас не задерживаю, Викентий Эмильевич. Ты можешь тоже идти, Кудыкин.

Парень повернулся и, стуча каблуками, неохотно вышел следом за Волхимером.

Хитров пристально посмотрел на Есенина.

   — Все поэты самолюбивы, это давно известно. Но утверждать свой поэтический дар с помощью кулаков — способ малонадёжный. И прости, пожалуйста, если я скажу, что у тебя недостаточно вкуса и знания людей, если ты пробовал читать стихи Кудыкину. Лучше читать дубу, тот хоть прошумит в ответ...

Есенин сказал, не поднимая глаз:

   — Отчего же? Кудыкин лучший ученик в интернате, вы ставите его в пример нам...

Учитель уловил в голосе Есенина иронию, тронул усы, пряча улыбку.

   — Кудыкин трудолюбив и исполнителен. Качества, достойные уважения. Этих качеств многим, к сожалению, недостаёт. Тебе в первую очередь. Уроки не учишь, надеешься на память, а больше на русское «авось». Авось — вещь изменчивая. Однажды подведёт под роковые последствия... Какая бы школа ни была, она всё равно школа, и учиться в ней не зазорно. Это я говорю тебе для будущего... И драться совсем не обязательно. Да ещё перед церковной службой...

   — Я могу, да не хочу учиться так, как Кудыкин и ему подобные, — сказал Есенин. — Во всяком учении должен быть смысл. А Кудыкин учится без смысла, это тупой и жадный человек, я его ненавижу!

Хитров со сдержанным нетерпением ответил:

   — Любить или ненавидеть — это право каждого. Но у всякого чувства бывают рамки — река течёт между берегов.

   — Но бывает, что и река выходит из берегов! — с особенным торжеством выпалил ученик. — Разливается. И люди бессильны сдержать весенние воды.

Хитров, заложив руки за спину, встал у окна, глядя на угасающий закат.

   — Река — это стихия. Ты человек и обязан управлять своими чувствами. На первый раз делаю тебе предупреждение о недостойном и нетерпимом поведении в отношениях с товарищами по школе. Можешь идти...

Есенин, не трогаясь с места, молчал. Учитель обернулся.

   — Ты ещё здесь? В чём дело?

   — Евгений Михайлович, можно мне отлучиться из интерната? Мы решили собраться у Гриши Панфилова.

Учитель, удивлённый просьбой, скрестил на груди руки.

   — Ты странный парень, Есенин... Что же скажут другие? Человек провинился, должен понести строгое наказание, чтобы другим неповадно было, а вместо этого его отпускают в гости — веселись! Где же тут логика?

   — Пожалуйста, Евгений Михайлович, — тихо, просительно прошептал Есенин; он представил себе длинный-длинный вечер в четырёх стенах общежития, и душа его, привыкшая к простору, сжалась в комок, он почувствовал себя обездоленным и несчастным. — Я не могу больше так жить, я точно узник — с ума сойти можно! Мне страшно бывает...

Учитель отступил от Есенина, его поразил этот бурный всплеск человеческой души. Он быстро согласился.

   — Можешь идти к Панфиловым с ночлегом. Я тоже приду.

Есенин выбежал из комнаты, и там, в коридоре, зазвенел его торжествующий голос, и Хитров отметил не без грусти: «Птица, выпущенная из клетки на волю...»

Гриша Панфилов поджидал друга на деревянном крылечке. Ветер, дующий с реки, был резок, порывист, он свистел в берёзах, срывая с ветвей льдинки. Гриша поднял воротник пальто, поправил шарф, озноб бил его плечи.

Первым в дверях показался Волхимер, морщась от боли; за ним — Кудыкин. Волхимер ушёл.

   — А где Серёжа? — спросил Гриша у Кудыкина.

   — Отчислят твоего Серёжу из школы, и поделом ему. — Перегнувшись через перильца, он сплюнул с ожесточением, спрыгнул с крыльца и напрямик, по снегу, по затянутым льдом лужам, направился к общежитию.

На крыльце появился Есенин. Возбуждённый и как бы осунувшийся. Гриша схватил его за плечи.

   — Не пустил?

   — Пустил. И сам придёт.

5


Жили Панфиловы неподалёку от базарной площади в деревянном доме. По скрипучим ступеням крыльца ребята поднялись наверх, вошли в тёмные сени; дом, сухой и лёгкий, как будто звенел весь, подобно телу скрипки. В прихожей оставили пальто и чинно, немножко скованные неловкостью вступили в комнаты. После интерната здесь было тепло, чисто и по-домашнему уютно. Пахло дымком самовара, свежезаваренным чаем, листьями цветов, что зеленели в кадках и горшках возле окон, тем запахом надёжного гнезда, которое свивают годами.

Марфа Никитична, мать Гриши, знала, что придут гости, и готовилась к встрече. Добрая, чуть рыхловатая, с усталыми глазами, она жалела ребятишек, живших без родительского участия и ласки.

   — Редко вы нас навещаете, ребятки, неужто сидеть взаперти лучше, а, Серёжа?

Есенин метнул на Хитрова быстрый взгляд.

   — Мы не хозяева себе, Марфа Никитична.

   — Кто же вы?

   — Сами не знаем. Не то солдаты, не то монахи, не то арестанты. Живём под запретом.

Марфа Никитична упрекнула Хитрова:

   — Уж больно вы строги к ним, Евгений Михайлович.

   — Им только дай волю, они всё разнесут в щепки. Ваш любимчик Есенин опять подрался сегодня с Кудыкиным. И где? Почти что на паперти. Хотел наказать его, да вот не смог, а вы упрекаете в строгости.

Марфа Никитична огорчённо покачала головой.

   — Из-за чего подрался-то, Серёженька?

   — Так уж вышло... Я не хотел...

   — У него ум с сердцем не в ладу, — объяснил Тиранов авторитетно. — Страсти захлёстывают рассудок... — Он обернулся к Есенину: — Имей в виду, ты со своими страстями да замашками допрыгаешься, сунут тебе финку в бок. Это я тебе гарантирую, милостивый государь...

   — Ой, страхи-то какие! — Марфа Никитична всплеснула руками. — Ты уж веди себя потише, Серёжа. Головушка моя золотая, горячая... Матери-то нет рядышком, вот в чём несчастье...

   — При чём тут страсти! — пылко возразил Гриша. — Не он начал драку. Кудыкин дал ему подножку, свалил в грязь. Да ещё и потерпевшим себя выставляет, казанской сиротой прикидывается, подлец!

Хитров привстал, удивлённый.

   — Кудыкин?

   — А то кто же! Серёжа пальцем никого не тронет. Ну, а уж если его заденут, спуску не даст.

Тиранов встал на сторону Кудыкина.

   — Пальцем не тронет, это справедливо. Но словом может врезать побольнее кирпича. Да и взглядом тоже резанёт, что ножом...

Есенин улыбался ушибленными, чуть распухшими губами. Хитров с недоумением развёл руками.

   — Почему же ты промолчал об этом, когда вы были у меня? Не понимаю... Ах, да! Тебе претят жалобы. Это ниже твоего достоинства?

Есенин рассмеялся.

   — Ниже, Евгений Михайлович...

Марфа Никитична, довольная тем, что всё в конце концов окончилось благополучно, сказала с материнской заботливостью:

   — Сейчас, ребятки, будем чай пить. Гриша, рассаживай друзей. Митя, Женя, Серёжа, пролезайте туда в угол. Отец, неси самовар...

Андрей Фёдорович неторопливо поднялся, скрылся на кухне. Вскоре он вынес и поставил на медный поднос до блеска начищенный самовар. Самовар пел что-то гостеприимное, радушное. Скатерть на столе сияла хрустящей белизной. Нарядный фарфор чашек, варенье в вазочках, серебряные приборы, бутылки с наливкой, тарелки с закусками делали стол праздничным.

   — Не стесняйтесь, пейте, закусывайте, — угощала Марфа Никитична, разливая по чашкам крепкий, душистый чай. — Евгений Михайлович, занимайте ваше место, я вам в стакан налью, не возражаете?

   — Благодарю вас, Марфа Никитична, — сказал учитель. Андрей Фёдорович наполнил рюмки наливкой, по комнате сразу же растёкся аромат вишни.

   — За ваши успехи, ребята, — сказал Андрей Фёдорович, как всегда, тихо, с грустью. — За вашу жизнестойкость, за будущую прекрасную судьбу вашу. — Печально посмотрел на своего сына, сидящего рядом с Есениным. — Правильно я высказался, Евгений Михайлович?

   — Совершенно верно, Андрей Фёдорович. — Учитель провёл ладонью по жёсткому, седоватому ёжику волос, так он делал всегда, прежде чем сказать что-то важное. — Ваш поход за знаниями, друзья, только начался. Путь ваш будет нелёгок, тернист и, возможно, опасен... если, конечно, будете честными. Запасайтесь терпением, отвагой и надёжными друзьями. Время такое... как бы это вам объяснить проще... Мы переживаем сейчас затишье, какое бывает перед бурей. Грозовая туча сгущается над нами, она разразится небывалыми событиями — к тому всё идёт... Важно не затеряться в этих событиях... Победы реакции временны. Народ жаждет другой жизни. Шесть лет назад он уже ощутил мощь своего удара. Следующий удар будет более сильным и, главное, более точным...

   — Вы думаете, Евгений Михайлович, новая революция будет? — Тиранов слегка захмелел от рюмки наливки и осмелел.

   — Это неизбежно, — ответил учитель.

Марфа Никитична с жалостью поглядела на ребят.

   — Ох, не надо бы этих революций... Опять беспорядки, опять кровь, остроги, кандалы...

   — Весь народ в кандалы не закуют, мама... — На щёки Гриши как бы прилипли яркие листья румянца.

   — Народ изнывает в неволе, — надсадным голосом произнёс Тиранов. — Народ рыдает... Позвольте, я прочитаю стихи, вчера написал... — Он вынул из кармана растрёпанные листки и, не дожидаясь разрешения, объявил: — «Разбитое стекло». — И стал читать протяжно, с подвыванием:


Напротив койки в раме чёрной

Гремит разбитое стекло,

И страх наводит ночью тёмной

Своим дрожанием оно.

При звуке этом сердце ноет,

А за окном темно-темно...

Лишь только слышно — ветер воет,

Дрожит разбитое стекло.

Замолкни, мрачный звук, унылый!

Ты разрываешь сердца ткань.

Во мне и так уж мало силы.

Я сам разбит... О, перестань!

Разбито ты — зачем же стоны?

И я разбит, но я молчу...


Грустные, лишённые надежды слова, произнесённые глуховатым голосом, действовали тяжело, угнетающе, и Митя Пыриков, юноша чувствительный, с резкими душевными порывами, вскочил и отодвинулся к окну, к цветам, закрыл лицо ладонями. Настала тишина. Было слышно, как потрескивал фитиль в лампе «молния», висевшей над столом. Тиранов, сам растроганный, едва сдерживая слёзы, схватил рюмку с наливкой и, ни с кем не чокнувшись, выпил.

Есенин сидел рядом с Гришей, плечом к плечу, скромно и жадно прислушивался ко всему, что говорилось за столом, не пытаясь дать оценку стихам Тиранова — хороши они или беспомощны, — он поддался, как и все, их болезненному отчаянию.

   — В нём есть какая-то ранящая безысходность, — шепнул Гриша, кивнув на Тиранова.

   — Надсон! — Есенину виделся — опять со стороны — путь свой: он пролегал по непаханым, заросшим дикими травами полям, по вздыбленным, в прядях туманов землям, мимо ветряных, с обломанными крыльями мельниц на взгорьях, мимо селений с размётанными кровлями, с чёрными птичьими стаями на фоне пылающего заката или пожарища. Его звали тревожные, дымные дали с бесприютными толпами, блуждающими в пространстве. — Я не пропаду, Гриша.

   — Ты о чём, Серёжа?

   — Так. Молчи.

Митя Пыриков проговорил тихо, с сожалением:

   — Раньше мы, собираясь вот так, хоть мечту лелеяли: готовились к поездке в Ясную Поляну, к Толстому. Теперь и этой мечты нет. Умерла...

   — И на похороны не попали, — сказал Гриша Черняев. Андрей Фёдорович повернулся к учителю.

   — Вы ведь были на похоронах, Евгений Михайлович. Как это всё происходило?

Хитров задумчиво помешивал ложечкой чай в стакане, некоторое время молчал.

   — Что и говорить, день незабываемый, господа. Представьте себе огромную, несметную толпу, заполнившую весь парк, прилегающий к известному всем дому. Наступила минута, и люди, точно по чьему-то приказу, пали на колени, и над их головами, в тишине поплыл дубовый гроб — от раскрытой двери усадьбы — к сырой земле, к вечному покою... И вдруг эта несметная коленопреклонённая толпа запела в один голос: «Вечная память... Вечная память...» Навсегда закрылись для России, для человечества уста, произносившие бесстрашно, громко правду. Он и царям заявлял: «Не могу молчать!» Он не убоялся и «анафемы» — её провозглашали ему с амвонов всех церквей России, которую он любил и прославил гением своим. Не стало поистине великого человека!

Выдержав паузу, Гриша Панфилов сказал недоумённо и с обидой за писателя:

   — Как же так, Евгений Михайлович? Толстой — великий писатель, всемирно известен, а Нобелевская премия по литературе присуждена Редьярду Киплингу, проповеднику колонизаторских насилий над малыми, над цветными народами. Почему?

   — Совершена большая несправедливость, — ответил Хитров. — Несправедливость, против которой всю жизнь сражался Толстой.

И опять наступило молчание, тишина. Её несмело нарушил Гриша Черняев:

   — Был Чехов — не стало. Был Толстой — тоже не стало... Из троих великанов, что перешагнули порог из девятнадцатого века в наш, двадцатый, остался один Горький.

   — Горький — наша надежда, — сказал учитель. — За ним будущее. Горький — певец грядущих революций. Так его и надобно понимать. Его литературная деятельность, его слава будут крепнуть день ото дня, от одной книги к другой...

   — Сергей, почему ты не читаешь свои стихи? — вдруг обратился к Есенину Тиранов с некоторым вызовом. — Покажи, на что способен. Попросите-ка его, Евгений Михайлович.

   — Интересно послушать...

   — Они ещё не готовы, Евгений Михайлович. — Есенин в волнении разглаживал скатерть перед собой, он слегка побледнел.

   — Это не беда, — сказал учитель. — Послушаем, обсудим...

Гриша Панфилов шепнул ему:

   — Не робей...

Есенин встал. И сразу же перед ним развернулось большое поле, разделённое на ровные полосы, криво разлинованные чёрными бороздами; по бороздам брели лошадёнки, тащившие деревянные сохи, за сохами — пахари в рубахах, потемневших на лопатках от пота; стайки грачей в блестящем фиолетово-чёрном оперении то взлетали, то опускались на свежевзрытую землю. Эта картина стояла перед глазами и в те минуты, когда он писал стихи, всплыла она и сейчас, когда он приготовился читать.


Тяжело и прискорбно мне видеть,

Как мой брат погибает родной.

И стараюсь я всех ненавидеть,

Кто враждует с его тишиной.

Посмотри, как он трудится в поле,

Пашет твёрдую землю сохой,

И послушай те песни про горе,

Что поёт он, идя бороздой.

Или нет в тебе жалости нежной

Ко страдальцу сохи с бороной?

Видишь гибель ты сам неизбежной,

А проходишь его стороной...


Есенин резко оборвал чтение, отчаянным взглядом обвёл примолкнувших за столом людей; прямо перед ним — склонённая голова учителя, он как бы стеснялся смотреть Есенину в глаза. Есенина вдруг обжёг стыд, стихи показались ему вялыми, беспомощными и неуклюжими.

   — Не стану читать! — крикнул он звонким и отчаянным голосом. — Не мои стихи! Не мои! — И, ничего не видя, выбежал из столовой.

   — Что это с ним? — спросила Марфа Никитична. — Почему он убежал? А стихи-то какие жалостливые, за сердце хватают...

   — Жалостливые, а не его, чужие, — объяснил Гриша. — Запел не своим голосом и сразу сорвался. А у Серёжи есть свой голос, мама. Красивый. Я знаю. Он любит Россию по-своему, как никто другой, и воспевает её по-своему. Берёзы, месяц, ржаные поля, озера — вот его песня. И поёт он её всем своим существом... — От волнения у Гриши ярче заалели щёки, на лбу проступил пот, он закашлялся...

6


В классе было так тихо, что даже чей-нибудь нечаянный вздох казался шумным и на вздохнувшего оглядывались с досадой и укором.

Евгений Михайлович Хитров вот уже четвёртый день читал «Евгения Онегина». Над головами, над берёзами под высоким весенним небом, над миром носилась — властно, утверждающе — музыка стиха. Она завораживала до самозабвения. Чужая, незнакомая жизнь, ушедшая эпоха, что разворачивалась перед взором, её страдания, радости, огорчения, драмы — всё становилось как бы своим и вызывало чувства то восторга, то сожаления, высокие и горькие — до спазм в горле.

Есенин сидел рядом с Тирановым. Навалившись грудью на крышку парты, вытянув шею, он не мигая смотрел на учителя, слушал, и губы его шевелились, повторяя слова.


А мне, Онегин, пышность эта,

Постылой жизни мишура,

Мои успехи в вихре света,

Мой модный дом и вечера,

Что в них? Сейчас отдать я рада

Всю эту ветошь маскарада,

Весь этот блеск, и шум, и чад

За полку книг, за дикий сад,

За наше бедное жилище,

За те места, где в первый раз,

Онегин, видела я вас,

Да за смиренное кладбище,

Где нынче крест и тень ветвей

Над бедной нянею моей...


Учитель остановился, прокашлялся, словно у него вдруг запершило в горле, потом оглядел примолкших, как бы затаившихся в тишине учеников — они не сводили с него взгляда.

   — Кто продолжит? — Он нередко прибегал к такого рода проверкам: многие ли прочитали сами и что запомнили наизусть?

Ребята молчали. Тиранов толкнул Есенина, предлагая читать. Есенин с недовольством дёрнул плечом в ответ, нахмурил брови. Учитель знал, что он не напросится сам, чтобы не прослыть выскочкой.

   — Ты, Есенин, можешь? — спросил Хитров. Есенин неуверенно встал, расстегнул машинально верхнюю пуговицу белой рубашки.


А счастье было так возможно,

Так близко!.. Но судьба моя

Уж решена. Неосторожно,

Быть может, поступила я:

Меня с слезами заклинаний

Молила мать; для бедной Тани

Все были жребии равны...

Я вышла замуж. Вы должны,

Я вас прошу, меня оставить;

Я знаю: в вашем сердце есть

И гордость и прямая честь.

Я вас люблю (к чему лукавить?)...


Голос чтеца становился всё тише, тише, вскоре он перешёл на шёпот, и ребята подались к нему, чтобы слышать. Перед ними как бы открылась пропасть, чёрная, бездонная, она разъединила двух людей навсегда — возврата к прошлому, к счастью нет, надежд на совместное будущее нет, отныне уготованы им тоска, одиночество и сожаление о несвершившемся... Есенина душили слёзы, застилали потемневшие от отчаяния глаза, скапливались между ресницами и падали на куртку.

   — Не могу больше читать, — прошептал он одними губами и сел, резко отвернулся к окну.

Горячий весенний свет бушевал в мире. Солнце медленно взрывало сугробы, снег оседал, источая голубую влагу. По берёзам живые соки шли от корней к вершинам, и вот-вот побегут зелёные огоньки клейких листочков.

Над берёзами, над дубами, над соснами, теснясь в просторной голубизне, медлительно двигались облака, живые, норовисто-горделивые, с откинутыми ветром густыми белыми гривами. И внутренний взгляд Есенина независимо от него самого запечатлел в сознании образ облака-коня, которого ветер выводит на простор. Слова неожиданно выстроились в ряд: «...За ровной гладью вздрогнувшее небо выводит облако из стойла под уздцы...» Образ отпечатался в памяти на будущее, про запас...

Чтение «Евгения Онегина» закончено. Учащиеся молча, не остыв от впечатления, покидали класс. Есенин всё ещё смотрел в окно, сидел в неловкой позе, не шевелясь.

Чтение произвело в нём какой-то сдвиг, внутри свершилось некое чудо прозрения. Пушкин словно одарил его способностью видеть больше, дальше, глубже. Необъятная Россия открылась вся враз — в шуме многолюдной столицы, в удивительных судьбах россиян. Какой драматизм страстей! Хотелось кричать от восторга, слёзы счастья жгли веки.

Хитров сел за парту рядом с ним, спросил:

   — Любишь Пушкина, Сергей? — Он впервые назвал Есенина по имени.

   — Да, очень!.. И с каждым годом всё больше.

   — Ты правильно поступил вчера, что отказался читать дальше свои стихи: понял, почему именно. Это отрадно. От подражаний смолоду никто не ограждён. Но если ты понял сам, что это не твоё — по тональности, даже по слогу, — это уже достижение. Значит, недолго тебе щеголять в чужих одеждах — заведёшь свои. Пускай не такие добротные для начала, не такие изящные, но свои. А то ведь многие ходят всю жизнь в чужих одеяниях и не замечают этого, считая, что так оно и должно быть... У тебя есть что-нибудь новое?

   — Есть. — Есенин поспешно достал из парты тетради, из одной вынул листок. Подал.

Учитель пробежал взглядом ровные, без единой помарки строчки. Один раз, второй. С удивлением перевёл взгляд на Есенина, как бы желая убедиться, что именно этим юношей написаны только что прочитанные стихи. Прокашлялся, прежде чем заговорить.

   — Эти стихи не похожи на твои прежние. Это — настоящее, Серёжа, это талантливо.

   — Вы правду говорите? — сдерживая себя, спросил Есенин не совсем уверенно: он боялся, что это обычный комплимент, сказанный от доброты души, но в сущности ничего не значащий.

   — От чистого сердца. Умно, свежо, с поэтической чистотой. Ты поэт. Завтра в школу прибудет епархиальный наблюдатель. Ты будешь читать эти стихи в классе. Приготовься...

Есенин впервые услышал такую оценку своим стихотворным опытам.

7


На следующее утро учащиеся, жившие в интернате, проснулись раньше обычного. Они с особой тщательностью мылись, одевались в новое, чистое. Тиранов так надушился, что, казалось, запах духов сгустился над ним осязаемым облачком.

   — Ты, Сергей, читаешь нынче? — спросил он Есенина и, как всегда не дожидаясь ответа, выпалил поспешно: — Я решил «Разбитое стекло» прочесть и «Рассвет», новое стихотворение, которое только что закончил. Ты его ещё не слышал. Про то, как тяжело рабочему человеку подниматься ранним утром по гудку и идти на постылую работу. А гудок точно стонет, тянет против воли...

— Желаю удачи, — сдержанно отозвался Есенин.

По случаю приезда епархиального наблюдателя собралась вся школа. Выло тесно. Ученики и сидели за партами, и толпились в проходах.

При появлении гостя, вошедшего в класс в сопровождении учителей и священника отца Алексея, воспитанники встали. Внимание было приковано к незнакомому человеку — грузноватому, одетому просто, с подчёркнутой аккуратной небрежностью, жёсткий воротничок сверкавшей белизной рубашки подпирал холёный подбородок, ёжик волос, как у Хитрова, обсыпан серой пыльцой седины. Он по-доброму, располагающе улыбался — от здоровья, от довольства жизнью и своим высоким, как ему казалось, положением. Остановившись у стола, он сказал густым, тёплым, вкрадчивым голосом:

   — Садитесь, дети.

Последовал лёгкий стук закрывающихся парт — «дети» сели, переглядываясь, и опять стало тихо.

   — Я получил большое удовольствие, знакомясь с жизнью вашей школы, — произнёс Рудинский, улыбаясь, обводя учащихся близоруко прищуренным взглядом. — Содержание учения, распорядок дня, чистота помещений, дисциплина, успеваемость — всё это отрадно было встретить и осознать. Учиться в такой школе — это большая честь, господа. Вам выпало счастье. Особенно повезло вам в главном — в ваших наставниках. Они люди образованные, знающие, любящие своё дело и вас, своих учеников. — Он указал на сидящих рядком учителей. — И ваш богослов и историк отец Алексей, и Виктор Алексеевич Гусев, и Дмитрий Петрович Головин, и Викентий Эмильевич Волхимер, и конечно же старший учитель Хитров Евгений Михайлович... Поздравляю вас, господа, с такими отменными воспитателями... И не случайно, что среди вас, молодых людей, немало самостоятельно мыслящих, со своими взглядами на жизнь, на общественные явления времени. И успевающих много среди вас... — Рудинский скользнул по листку бумаги. — С успехом учатся Кудыкин, Раскатов, Черняев и другие... Я выборочно, наугад, познакомился с сочинениями некоторых учеников; выделяются среди них работы Григория Панфилова. Его рассуждения по вопросам истории и современности любопытны, глубоки и даже не ординарны.

Есенин толкнул Гришу локтем — слушай, мол, гордись; Гриша провёл языком по запёкшимся губам, пятна на щеках сделались ярче и горячей, он не отрываясь смотрел на Рудинского.

   — Вот что пишет господин Панфилов. — Рудинский поднёс листок близко к глазам. — «Учитель должен обладать истинной, нелицемерной любовью к детям, в то же время он обязан иметь и другие добрые свойства. Справедливость — одно из качеств наставника, посредством которого он может заслужить авторитет учеников, может иметь нравственное влияние. Твёрдость характера делает учителя устойчивым и последовательным в его действиях...»

Преподаватели незаметно обменялись взглядами — то ли подтверждали сказанное, то ли не соглашались.

   — Это вполне зрелые высказывания господина Панфилова, и с ним, мне кажется, нельзя не согласиться... — Рудинский отложил сочинения Гриши и взял другой листок. — Но признаюсь, больше всего меня обрадовало то, что среди вас есть юноши, посвящающие себя святому делу — поэзии! Я ознакомился пока что с поэтическими опытами двух воспитанников. Я даже невольно вспомнил Царскосельский лицей, где впервые блеснули дарования Пушкина, Дельвига и других.

«Не лицей у нас, а бурса, — мелькнуло у Есенина. — Только нет порки на «воздусях»...

Волхимер ещё туже поджал губы, озираясь на Евгения Михайловича...

   — Творчество Тиранова и Есенина различно, — продолжал епархиальный наблюдатель, — и по своей манере, и по своей направленности. Тиранова занимают темы, так сказать, гражданские, общественные, Есенина — любовь к окружающему, внутренний мир человека: он лирик. Должен вам сказать, что наличие стольких поэтов и с такими задатками едва ли встретишь в другой школе. И в этом, я уверен, заслуга Евгения Михайловича, он-то уж заметит в человеке искру Божию, а заметив, не пройдёт мимо... Пожалуйста, Тиранов, пройдите вот сюда, ко мне...

Тиранов, грубо расталкивая ребят, выдвинулся вперёд, остановился, исподлобья озирая присутствующих; чёрные волосики на верхней толстой губе зашевелились.

   — Пожалуйста, — разрешил ему Рудинский. — Приступайте. Мы вас слушаем...

   — «Разбитое стекло», — объявил Тиранов с вызовом и хрипло, с надрывом, как бы загибая голосом концы строчек, начал читать; прочитав это стихотворение, потёр о лацканы пиджака вспотевшие ладони, помедлил, дыша тяжело и отрывисто, глаза, небольшие и чёрные, прятались в норках под бровями.

   — «Рассвет», — объявил он и снова стал читать длинно и угнетающе, с подвывом; натужное подвывание оставляло тяжёлое впечатление.

   — Спасибо, — заторопился Рудинский, словно опасаясь, что последуют третье, четвёртое стихотворения. — Неплохо, Тиранов, только уж очень что-то мрачно, нет в стихах лёгкости, мало света, тепла.

Тиранов резко обернулся к нему:

   — А в жизни, вы думаете, много тепла и света? Как бы не так! Найдите вы в ней легкоструйный зефир!..

   — Но и ночи такой, беспросветной, какую рисуете вы, тоже ведь нет... — И, уклоняясь от объяснений, Рудинский сказал: — Садитесь, пожалуйста... Теперь я попрошу сюда господина Есенина.

Есенин, ловко обходя стоящих в проходе учеников, как-то чересчур стремительно очутился у стола, лёгкий, весь собранный, как птица перед полётом, и в то же время застенчивый, преисполненный торжественности.

Упоминание о Царскосельском лицее напомнило ему знаменитую встречу старого Державина и юного, начинающего жить в поэзии Пушкина. «Мне, конечно, далеко до Пушкина, — озорно подумал Есенин, едва приметно улыбаясь. — Но и Рудинский не Державин. А так — похоже. Поэтическое крещение, что ли...»

Рудинский с любопытством взглянул на светловолосого юношу и зажмурился — словно само небо плеснуло в лицо Есенину сверкающую голубизну, ярко зажгло глаза.

   — Удивительный отрок! — прошептал Рудинский, не в силах оторваться от голубых, чистейших озёр. — Прошу вас...

Есенин помедлил, вопросительно взглянул на старшего учителя.

   — «Звёзды», — подсказал Евгений Михайлович и упрямо кивнул. Есенин подчинился, хотя и ощущал некоторую неловкость...


Звёздочки ясные, звёзды высокие!

Что вы храните в себе, что скрываете? —


начал Есенин тихо, точно шёл на ощупь, никого не замечая перед собой, — раздвинулись стены тесного помещения, и открылся мир во всей его безбрежности и неповторимости: земля в шумных рощах, исхлёстанная дорогами, уводящими за горизонт, пашни с зелёными всходами, весенние разливы рек, и над всем этим — высокое небо, усыпанное звёздами...


Звёзды, таящие мысли глубокие,

Силой какою вы душу пленяете?


Голос его креп и наполнялся звоном; раскованный, он вопрошал, посягал на что-то, стремился в немереную ширь, томясь неясностью.


Частые звёздочки, звёздочки тесные!

Что в вас прекрасного, что в вас могучего?

Чем увлекаете, звёзды небесные,

Силу великую знания жгучего?

И почему так, когда вы сияете,

Маните в небо, в объятья широкие?

Смотрите нежно так, сердце ласкаете,

Звёзды небесные, звёзды далёкие!..


Евгений Михайлович Хитров, волнуясь, переводил взгляд то на чтеца, то на епархиального наблюдателя: проверял, какое впечатление производили на него стихи. Рудинский сидел, облокотись о стол, и, прикрыв глаза, покачивал в такт головой, точно слушал музыку.

«Конечно, тут не обошлось без влияния Михаила Юрьевича Лермонтова, — думал он. — «Тучки небесные, вечные странники...» Но ведь и то уже замечательно, что юноша тянется к автору «Мцыри», а не к третьестепенному рифмачу... Молод ещё, совсем молод...»

Закончив первое стихотворение, Есенин, не прерываясь, перешёл к другому. Голос уже не повиновался ему.


Выткался на озере алый свет зари.

На бору со звонами плачут глухари.

Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.

Только мне не плачется — на душе светло.

Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,

Сядем в копны свежие под соседний стог.

Зацелую допьяна, изомну, как цвет,

Хмельному от радости пересуду нет.

Ты сама под ласками сбросишь шёлк фаты,

Унесу я пьяную до утра в кусты.

И пускай со звонами плачут глухари,

Есть тоска весёлая в алостях зари.


Окончив чтение, Есенин постоял так, не двигаясь, точно прислушиваясь к звону своего голоса, затихающему вдали, как в роще. Рудинский поднялся.

   — Ну, спасибо! — сказал он, искренне растроганный. Только что мелькнувшая мысль о подражании Есенина Лермонтову показалась необоснованной. Самородок!

Да ещё какой!..

   — Вы доставили нам большое удовольствие... У вас, милый мой, несомненный талант. Его надобно развивать, совершенствовать. — Он положил обе руки на плечи Есенину. Учащиеся смотрели на них не шелохнувшись; только под кем-то поскрипывала парта. — Не бросайте писать, из вас выйдет настоящий поэт. И у вас должна быть своя дорога в литературе. А жизнь вы любите, Есенин, вы жизнелюб. От этого в ваших стихах так много чувства, и не только тепла, но и страсти. Это замечательно! Стихи ваши хоть сейчас можно печатать...

Есенин смотрел на него и молчал, блуждающая улыбка озаряла его лицо, юное и прекрасное.

   — Спасибо! — прошептал он, повернулся и выбежал из класса.

Он шагал по апрельским лужам, уходя от города всё дальше и дальше, наедине со своей огромной радостью и со своей, ещё не узнанной судьбой, и сердце его больно стучало от тревожных и неясных предчувствий.

8


Ветер летел из-за синих заречных займищ. Он бился в высокий горбатый берег, взмывая ввысь, врывался в село и через проулки бросался в поле. По ржаным нивам перекатывались волны. Лёгкие пьяные вихри плясали вдоль дорог...

Есенин с детства любил ветры — в любое время года. Они весёлыми порывами будоражили кровь. Звали куда-то, томили... И сейчас, шагая по улице, придерживая картуз, он поглядывал за Оку. Вдыхал вкусный запах свежих трав, речной воды...

Чем ближе он подходил к родному двору, тем неистовей колотилось сердце. Ноги как будто утратили упругость, расслабленно подгибались, и он почти бежал. Ему знакомо было это ощущение радостного изнеможения. Оно всегда появляется перед тем, как встретиться с матерью. Сколько же он передумал о ней, живя вдалеке от неё: вечером, перед сном, она склонялась над ним, она являлась к нему днём на уроках, стояла рядом во время церковных служб. И там, в отдалении, в одиночестве, он любил её до мучительной тоски и в такие минуты ощущал себя маленьким — в разодранной рубашонке, в синяках и царапинах — и поразительно ясно чувствовал прикосновение её рук, нежных и исцеляющих...

А вот и дом. В избе было пусто. Не ждали его. В передней просторной комнате висела зыбка, в ней спала маленькая сестрёнка Шура[16]. Склонив голову, он некоторое время разглядывал её розовое личико с соской во рту, улыбаясь, подмигнул ей, спящей, и легонько толкнул зыбку. Огляделся. Нет, всё-таки ждали. Всё было прибрано, аккуратно расставлено, пол вымыт, стол выскоблен, занавеска, отделявшая другую комнату, где стояла кровать, новая, в ярких цветочках.

Вбежала сестрёнка Катя, босая, в длинном платье, увидела брата, вскрикнула, округлив в изумлении глаза:

   — Ой, Серёжа!.. — Бросилась назад и там, за двором, в саду, опять закричала, захлёбываясь: — Мама! Мама! Серёжа приехал! Иди скорее!..

У Есенина не было силы дожидаться, пока появится мать, он быстро пошёл ей навстречу. Отворил калитку, шагнул в садик. Цвели вишни, стоявшие вдоль изгороди сплошной гривой. При лёгком ветерке лепестки, отрываясь, плавали в воздухе, сверкая на солнце, медленно устилали землю. Он шёл по лепесткам, не сводя глаз с матери. Она стояла у вишен, ждала.

   — Серёженька, сыночек! — сказала, обнимая его. — Приехал.

Он целовал её в щёки, в глаза, потом, нагнув голову, поднёс к губам её руку со вздувшимися венами. Двинулись к дому. Катя бежала впереди, то и дело оглядываясь и спотыкаясь. Проходя мимо амбара, Есенин спросил, подмигнув:

   — Как мой особняк, в порядке?

Мать бегло взглянула в открытую дверь амбара.

   — Прибрались к твоему приезду. А может, в избе спать станешь, сынок? Хотя тут лучше, тише. В избе ведь Шура. Она хоть и спокойная, но всё равно иной раз ночью проснётся, пошумит малость...

Есенин перепрыгнул через высокий порог амбара.

Знакомый полумрак и прохлада. Между ларями приткнулся деревянный топчан, на нём матрас, набитый соломой, накрытый простыней, подушка с цветастой наволочкой, одеяло из лоскутьев, похожее на весеннюю лужайку. Ближе к двери, к свету — стол, сколоченный из досок, рядом — табуретка. Пахло слежалым зерном, паутиной, мышами, зеленью веток, накиданных на выскобленные половицы. Здесь было уединённо и уютно, и этот уют привлекал, будил тёплые воспоминания детства. Есенина потянуло тут же сесть и писать. И он сел, положил перед собой неспокойные свои руки, судорожно пошевелил пальцами: дайте карандаш — и сейчас же побегут строчки: «Заиграй, сыграй, тальяночка, малиновы меха. Выходи встречать к околице, красотка, жениха...» Губы его беззвучно шептали слова...

Мать задержалась у двери. Она с тревогой следила за сыном — он, кажется, позабыл, где находится. Её пугал его незнакомый взгляд, отрешённый, невидящий, как бы чужой. Катя, влюблённо глядя на брата, тихонько подёргала мать за юбку, недоумевая, что с ним.

   — Сынок, — позвала мать; он очнулся и, виновато улыбаясь, вышел из амбара. — Ты так и не бросил баловство это, стихи свои?

Она смотрела на него с состраданием, как на больного или на убогого, какие — бывает — родятся в семьях и служат постоянной укоризной. Он порывисто обнял её за плечи, прижался щекой к её виску.

   — И не брошу, мама. Никогда!

   — Отец расстроится — страсть.

   — Ничего не могу поделать, мама. Это свыше моих сил. Знаешь, умные люди в школе сказали, чтобы я не бросал стихи ни в коем случае. Что у меня это неплохо получается...

   — Ох, Серёженька! — простонала мать. — Что же за напасть такая прилепилась к тебе? Хуже отравы... Гляди, другие-то вон... Тоже учатся, в люди тянутся, всё у них честь по чести... Тимоша Данилин, сирота... Клавдий тоже. А ты... куда же ты?!

И Есенин не сдержался, крикнул, глубоко обиженный:

   — Что вы надо мной причитаете, как над покойником!.. «А ты... Куда же ты?..» Что я, разбойник с большой дороги?! Конченый человек?! Что вы от меня хотите? Жить, как все? По вашей указке? Меня никому не зауздать. Не стреножить! Не дамся, не надейтесь!.. Я буду жить так, как хочу!

Мать впервые видела сына таким разгневанным, резким, чужим — будто в него вселился бес. Она отступила на шаг, перекрестилась.

   — Серёжа, Господь с тобой!..

Катя спряталась за спину матери, испуганно разглядывая брата.

Есенин рванулся в избу. Нечаянно задел боком зыбку. От толчка проснулась маленькая Шура, заплакала. Уперевшись локтями в косяки окна, он глядел на улицу, дышал часто, с хрипотцой. Пыл угасал. Раскаяние коснулось сердца. Девочка заплакала громче. «Зачем нагрубил? — осудил он себя, морщась от досады. — Разве мать виновата, что она неграмотна и плохо разбирается в непривычных для неё делах! Что Лермонтов, что церковный псаломщик, что бабка со своими сказками — для неё всё одно. Её пожалеть надо, а я накричал. Нехорошо-то как!.. Пойду, повинюсь...» Он вынул из зыбки Шуру — она тут же перестала плакать, тараща глазёнки.

Мать поднималась на крылечко. Есенин подал ей ребёнка.

   — Шура плачет! — Он засуетился возле матери, схватил её руку, прижал к губам. — Прости, мама. Больше не буду так... Только поверь хоть ты...

Она погладила его голову, готовая заплакать.

   — Я верю, сынок, — сказала она. — Да ведь отец... согласится ли он с этим? На что будешь жить, ума не приложу... Ну, ладно, на всё воля Божья... — Войдя в избу, села на лавку и, расстегнув кофту, дала девочке грудь. — Отдохнул бы с дороги-то! Сейчас обедать станем.

   — Хочется пройтись, мама...

...В белой косоворотке, подпоясанной узеньким ремешком, в наглаженных брюках и начищенных штиблетах Есенин шёл по улице села — тропкой мимо порядка домов — к деду Фёдору Андреевичу. Шёл неторопливым шагом, сдержанный и даже важный, хотя его подмывало желание плюнуть на эту степенность и припуститься вприскочку, как бывало раньше. Но что-то мешало, связывало... В окошках виднелись женские лица, и надо было кланяться встречным знакомым мужикам.

В проулке дед возился возле телеги, смазывая дёгтем оси и ступицы колёс. От дёгтя исходил густой, знакомый с детства, приятный запах. Надев колесо, дед крутанул его, потом забил чеку — готово! Дед запел что-то тихонько и тягуче — знак того, что он пребывал в хорошем расположении духа. Внука он не замечал, и Есенин нетерпеливо окликнул его:

   — Дедушка!..

Старик распрямил спину, сунул помазок в лагун; руки высовывались из рукавов, висели длинные, тяжёлые; глаза прижмурены от солнца, от нежданной радости; борода путалась в раскрытом вороте.

   — Серёжка! Прилетел, соколик!.. Подойди-ка!.. Эх, какой ты стал, внучек, хоть картину с тебя рисуй. Городской, фартовый!.. — Ополоснул руки в кадке, вытер о подол рубахи. — Старуха! — крикнул он, повернувшись к избе. — Гляди-ка, кто заявился!..

У Есенина опять сладко затосковало сердце — ждал бабушку. Маленькая, ссутуленная под ношей годов, она расторопно сбежала с крыльца, всплеснув сухонькими ладошками, сложила их у подбородка.

   — Серёженька! Сыночек!.. Приехал!..

У Есенина защипало глаза от слёз, в голове, обгоняя друг друга, пронеслось всё, связанное с бабушкой, незабвенное, дорогое: вечера, когда он засыпал под монотонные её утешения от обид; бесконечные лесные и полевые дороги, ведущие к монастырям, отдых в пути среди богомолок, ночлеги в незнакомых избах, богослужения, которым не было конца, стояние на коленях на жёстком полу, поклоны — лбом в каменные плиты, молитвы, согласное пение хора; лучший, лакомый кусочек, прибережённый для него; защита от гнева строптивого деда — неповторимое детство, осенённое бабушкиной заботой и лаской... «Милая бабушка, — отметил он с печалью. — Постарела, как будто усохла вся...»

   — Серёженька, ненаглядный! — с нежностью повторяла она и, суетясь возле него, целовала в плечо. — Ягодка моя!.. Зорька чистая!.. Солнышко вешнее!..

   — Ну, пошла причитать, — проворчал дед с недовольством. — Теперь до вечера не отстанет... Веди его в избу. Ты обедал, Сергей?

   — Нет.

   — Видишь! Соловья баснями не кормят. Парень есть хочет, а она ему про зорьку...

Бабушка цепко держалась за локоть внука, не отпускала.

   — Идём, сынок. Творожку тебе припасла, свеженького. И сметана удалась нынче.

Дед, идя следом за ним в дом, отметил не без гордости:

   — А ты, Сергей, изменился немало, окреп, в мужика выравниваешься... — Прежде чем сесть за стол, дед вполголоса произнёс молитву: — «Очи всех на тя, Господи, уповают, и ты даеши им пищу во благовремении, отверзавши ты щедрую руку свою и исполнявши всяко животно благоволения», — и перекрестил грудь.

За обедом старик мирно, с весёлой забавой поглядывал на внука.

   — Нет, не выйдет из тебя учитель, Сергей, чует моя душа. Не годишься ты в учителя, не солиден, и мозги твои вверх тормашками. Стишки помутили мозги-то. Стихи не псалмы. Уведут они тебя туда, откуда хода назад нет. С пропащей дороги никто ещё не вертался — шли к своей погибели без всякой задержки. К погибели катиться легко. Пустое дело всегда легше. А ведь человеком мог бы вырасти, если б пожелал. Всё при тебе: умён, молод и на вид непрост...

Есенин не обижался. Он ел пшённую кашу с топлёным молоком и слушал деда так, будто речь шла не о нём, а о ком-то постороннем — такая у него была способность. А собственные мысли неслись своим чередом. Бабушка заступилась за внука:

   — Что ты каркаешь над ним, как чёрный ворон! «Не выйдет учитель... К погибели катишься...» Как только язык поворачивается!.. Дите он ещё, не видишь? Всё переменится пятнадцать раз. И стихи свои забросит...

   — Нет, бабушка! — горячо возразил внук. — Не заброшу.

   — Ага! — возликовал дед. — Что я говорю!

Бабушка растерянно остановилась посреди избы, крынка вздрогнула в её руках, молоко плеснулось на пол.

   — Неужели не бросишь, Серёжа? — Поставив посуду, она опять молитвенно сложила ладошки у подбородка. — Господи, оборони его!..

Есенин лукаво рассмеялся.

   — Ты не так просишь Бога, бабушка, надо просить по-другому: Господи, помоги ему писать хорошо — на всю Россию!

Дед Фёдор Андреевич отодвинул от себя чашку, ладонью смел со стола хлебные крошки, отправил их в рот.

   — Ну, Серёга, шутки в сторону!.. Погляди-ка на меня. — Есенин серьёзно и с любопытством взглянул в мудрые, чуть насмешливые глаза деда. — Ты её не слушай, бабушку свою. — Он кивнул на бабку, стоявшую посреди избы в ожидании, к чему же дед склонит внука. — Ничего путного она тебе не скажет... Не дадено ей. — Бабушка села на лавку, поставив посуду на колени, и с недоумением всматривалась в своего старика. Фёдор Андреевич спросил Есенина: — Ты в себя веришь? В свою душу?

   — Верю, — не совсем уверенно сказал внук, ещё не зная, как повернёт дед свой вопрос и какой будет ответ.

   — Считаешь, хватит у тебя света-разума для людей? — Есенин кивнул. — Вот и верь, сынок. До самого конца верь! Выходит, это предписано тебе свыше... — Дед поднял кривоватый, с утолщённым суставом палец. — Так-то!.. То, что говорено было тебе прежде, — так это я для смеху... Не все советы старших слушай. Уж больно любят у нас наставлять всех, как кому жить надо, хотя сами этому и не научились. Ты смекай что к чему и ступай своей дорогой. Не свёртывай...

Бабушка привстала, испуганно шепча:

   — Батюшки! На что ты его толкаешь?..

   — Не мешай, старуха. Ты в таком деле мало чего смыслишь. Стихи слагать — это тебе не щи варить, не колеса у телеги смазывать. Тут ум нужен, душа. Придумай-ка, бабка, такое... — И дед стал читать не торопясь, чуть нараспев:


В каком году — рассчитывай,

В какой земле — угадывай,

На столбовой дороженьке

Сошлись семь мужиков:

Семь временно обязанных,

Подтянутой губернии,

Уезда Терпигорева,

Пустопорожней волости,

Из смежных деревень —

Заплатова, Дырявина,

Разутова, Знобишина,

Горелова, Неелова,

Неурожайна тож,

Сошлися — и заспорили:

Кому живётся весело,

Вольготно на Руси?


Прервав чтение, опять поднял палец.

   — Слышишь, сынок, какие слова сказаны? Простые, доходчивые... «Разутово» да «Неелово» — вот тебе и Русь! Вся тут!

Чтение деда, неожиданно выразительное, впечатляющее, поразило Есенина. Ещё больше поразили слова-образы, слова-картины. За ними действительно вся деревенская Россия встаёт... «Горелово»! За этим словом слышится звон набатного колокола в ночи, видится, как огонь пожирает крестьянские дворы, соломенные крыши; россыпь искр, головни взлетают в чёрное небо; после пожара на месте деревни торчащие трубы печей, а по дорогам — толпы погорельцев, бредущих в другие села за милостыней... Есенин как будто только сейчас осознал, что основой поэзии должен стать образ, ёмкий, необычный, неотразимый, как удар.


Роман сказал: помещику, —


продолжал дед напевно, —


Демьян сказал: чиновнику,

Лука сказал: попу.

Купчине толстопузому! —

Сказали братья Губины,

Иван и Митродор.

Старик Пахом потужился

И молвил, в землю глядючи:

Вельможному боярину,

Министру государеву.

А Пров сказал: царю...


Вот как писали: и образованному понятно, и нам с бабушкой, неграмотным. И ты старайся так же... Ну, иди стогом, гуляй!..

   — Спасибо, дедушка, — прошептал Есенин, вставая.

Тропинки детства потянули Есенина. По кромке глубокого обрывистого оврага он, держась за кусты, спустился к Оке. Лед давно прошёл, полая вода спала, и река, войдя в берега, текла желтовато-мутная, жирная, с крутыми воронками. Заливные луга за Окой, напоенные влагой, сверкали на солнце сочным, зелёным пламенем. А там, за лугами, в лесу и кустарниках, хоронились заводи, озера, болота с гнездовьями журавлей, гусей, уток. Есенин, бывало, переплывал заводи и переходил их вброд, погружаясь в воду по грудь.

Тропа вилась вдоль берега, истоптанная ногами, будто кованная молотами. Слева, словно вознесённое в самое поднебесье, располагалось родное село. Колокольня церкви врезалась куполом в голубизну, и облако, зацепившись за крест, надулось на ветру белым парусом.

Неподалёку от церкви стоял, блистая на солнце богемским стеклом, барский дом. От него стремительно стекала по крутизне клубящимися потоками тучная зелень садов. Облачными островками сверкали цветущие яблони; пылали цветники, и по всему парку, то ныряя в тенистую густоту садов, то вновь выбегая на свет, петляли, желтея песком, кривые дорожки. Они уводили к окской воде.

Раньше Есенин, играя с ребятишками, не задерживался возле этого сада, зная, что забираться в него запрещено настрого, — так уж повелось с давних времён. Теперь же он долго приглядывался к этому всегда пустому и таинственному парку, и странные мысли тревожили его душу. Он не мог в точности определить, что именно возбуждало смутные мысли. Он теперь знал, что ничего загадочного и страшного не таилось за высоким забором, а главное, место это для него вполне доступно: с некоторых пор он стал думать, что для него вообще ничего недоступного нет... Он помнил, что прежний владелец усадьбы, которым пугали ребятишек, скончался — в доме поселилась его дочь, молодая женщина с двумя детьми.

Тропой, вьющейся по взлобью горы, Есенин поднялся в село.

Задержался возле церкви на заросшем зеленью кладбище. Сколько времени проведено здесь, среди крестов и могильных плит — игры, возня, поединки со сверстниками! Всё это отошло навсегда и не вернётся...

Сбросив штиблеты, он прошёлся по траве между безмолвных холмиков. Трава была тёплая и сухая, она щекотала и покалывала ступни — отвык. Потом сел на гладкий, нагретый солнцем камень, замер, один, в тишине, окружённый сиренью и акацией.

Где-то под церковным куполом, на кирпичных карнизах, как во всех церквах России, гнездились галки, устраиваясь на постоянное житьё. Они висели над куполами недружными стаями: одни садились, другие взлетали. Эта картина вьющихся чернопёрых стай отпечаталась на чистых страницах книги детства навсегда и сейчас вызывала чувство грусти и теплоты... «Как мимолётно всё в жизни, — думал он с горечью, — всё летит, как ветер! Давно ли было оно, детство моё: следы на росистой сизой траве, грачиные гнезда на берёзах, заречные походы, ночное у костров, купанье лошадей в реке, — протяни руку, и ты, думается, схватишь его за изорванную рубашонку, ан нет — шалишь! — уже не ухватишь. Опоздал... У каждой поры свои заботы, свои мечтания, и нельзя допустить, чтобы время прошло зря, бесцельно. А цель достигается каждодневным трудом. Не должно быть потеряно даже часа...»

Оставив кладбище, Есенин направился к Смирновым. На крыльце показался священник отец Иван в светлом полинялом подряснике, с распущенными чёрными волосами; тёмные глаза лучились добротой.

   — А, студент! — пророкотал он. — Добро пожаловать!..

Есенин, подойдя, приложился к руке.

   — Где мы гуляли? Озирали окрестности?

   — Прошёлся по берегу, на могилах побыл.

   — Видел, видел... Сидели на камне в позе мыслителя. Не стал мешать. Безмолвие насыщает разум мудростью. — Священник насмешливо смежил глаза. — Составлялись вирши, я полагаю?

   — Нет, просто так.

Из сада долетели звуки гитары, негромкое пение, затем последовал взрыв смеха и отдельные восклицания, Есенин прислушался. Отец Иван объяснил:

   — Ребятишки забавляются. Ходили на твои розыски. Мать сообщила, что ты у деда. А от деда узнали, что отправился на Оку... Иди покажись, обрадуются...

Есенин вошёл в сад.

В беседке, выкрашенной нарядно и весело — белое с жёлтым, — собрались Клавдий Воронцов[17], племянник отца Ивана, в лёгкой рубашке с открытым воротом; Тимоша Данилин, сын бедной вдовы, воспитанник священника, студент Московского университета, длинный, худощавый, с застенчивой и робкой улыбкой; Николай Сардановский[18], взрослый и скептический, с гитарой в руках; девушка с чуткими и внимательными глазами, с завитком над высоким лбом, русая коса как бы оттягивала голову, и от этого лицо вскинуто горделиво и чуть насмешливо; обняв рукой белый столбик беседки, она пытливо разглядывала Есенина...

Его окружили, передавали из одних объятий в другие, крепкие, пылкие от полноты чувств. Стало ещё более шумно и беспечно. Есенин остановился перед девушкой, решая: назвать себя или ждать, когда их представят друг другу. В то же время он чувствовал, что знает её давно, и это его крайне смущало.

   — Моя сестра, — сказал Николай Сардановский, — очаровательная, хотя и очень строгая, Анна. Аня, это Серёжа, замечательный парень и поэт. — Он подсмеивался над ними.

Есенин густо покраснел.

   — Аня! Как ты изменилась! Я не узнал тебя, честное слово. Ты совсем другая стала. Взрослая.

Брови её изумлённо взлетели вверх.

   — Ты тоже изменился, Серёжа, — сказала она, протягивая руку, по-девически худую и нежную. — Здравствуй, поэт!

   — Не каждый пишущий стихи — поэт, — ответил Есенин, хотя, признаться, любил, когда его называли этим именем — «поэт». Оно казалось ему выше всех титулов, чинов и званий на земле! Лордов много, а Байрон один...

   — Скромничает, — определил Сардановский. — Если ты, Аня, попросишь его почитать, он упираться не станет. С этой стороны я его изучил досконально.

   — Это я и сама знаю, — сказала Аня. — Ты прочитаешь, Серёжа?

Есенин отступил, чтобы лучше видеть всех, вскинул голову и, глядя в глаза Анне, звонким, ликующим голосом произнёс:


Сыплет черёмуха снегом,

Зелень в цвету и росе,

В поле, склоняясь к побегам,

Ходят грачи в полосе.

Никнут шёлковые травы,

Пахнет смолистой сосной,

Ой вы, луга и дубравы, —

Я одурманен весной.


   — Старо, Сергей! — крикнул Сардановский. — Это мы уже слышали!

Анна резко обернулась к брату:

   — Ты слышал, а я нет. И сиди молчи... Читай, Серёжа!

Есенин читал Анне всё, что у него было написано до сих пор. И про озябших воробушков, и про Танюшу, и про глухариный свет зари...

Анна слушала, покорённая и его голосом, и его улыбкой, и голубым, проливным светом глаз, и красивыми словами стихов, и, когда он, окончив чтение, выдохнул как бы виновато «всё», она воскликнула восхищённо:

   — Прелесть как хорошо! Спасибо, Серёжа!..

Николай Сардановский засмеялся.

   — Ну, покорил, Сергей! Аня — девчонка с характером, ей мало кто нравится, а ты её сразил. С первого взгляда, с первого слова... — Он небрежно перебирал басовые струны гитары.

Есенин молчал, взволнованный.

Откуда-то донёсся плотный топот конских копыт. Все обернулись. Мимо сада скакала на рыжей лошади помещица Кашина[19]. Есенин подбежал к изгороди.

Кашина сидела в седле боком, длинное голубое платье, тяжёлыми складками свисавшее сбоку, прикрывало её ноги, шляпа скрывала лицо в загадочной тени, рука в длинной перчатке держала повод крепко и уверенно. Всадница давно уже миновала сад, а Есенин всё ещё смотрел ей вслед, не теряя из виду голубое платье и развевающиеся воздушные концы шарфа.

   — Хочешь, я познакомлю тебя с ней? — предложил Тимоша Данилин, подойдя и остановившись сзади Есенина.

   — Сейчас не надо, — ответил он. — Потом, Тимоша, потом.

Они не спеша вернулись в беседку.

9


На дворе было ещё светло, а полуподвал уже налился мглой: кирпичные здания, стоящие напротив, навсегда заслонили солнце.

В «молодцовской» шла субботняя уборка. Кровати и тумбочки были сдвинуты с «насиженных» мест, табуретки и скамейки стояли на столе вверх ножками. Александр Никитич любил порядок и чистоту. Босые, засучив до колен штаны, жильцы из вёдер плескали на пол воду, потом ожесточённо тёрли половицы швабрами.

Окна, всегда наглухо закрытые, чтобы не задохнуться пылью, сейчас были распахнуты настежь, и в помещение стекал шум улицы — тарахтение окованных железом колёс, прыгавших по булыжнику, стук каблуков на тротуарах и крики ребятни, снующей по тесному переулку...

Сам Александр Никитич — тоже босой — шлёпал по лужицам со щёткой в руках, снимал паутину, затянувшую углы.

Василий Тоболин, спускаясь по лесенке с ведром воды, бросил на ходу:

   — Никитич, там тебя спрашивает какой-то парень.

   — Что ещё за парень?

   — Приезжий, должно. У лестницы стоит... — И хрипло крикнул наверх: — Эй, друг, катись сюда!

   — Кто там? — Александр Никитич насторожился.

   — Это я, — отозвался Есенин, неуверенно сходя в полусумрак; котомку, снятую с плеча, он держал за лямки.

   — Сергей! — Александр Никитич заметно смутился, что сын застал его за столь несвойственным занятием. — Ну, здравствуй!.. А мы тут решили прибраться, а то живём как в хлеву... И посадить тебя некуда, вот беда. Пойди погуляй во дворе пока... Мы скоро.

Сын заметил неловкость отца, пришёл на выручку.

   — Зачем я буду зря сидеть? Стану воду таскать.

   — Вот и ладно, — сразу согласился Александр Никитич, отобрал у Василия Тоболина ведра и отдал их сыну. — Тащи! — И с наигранной бодростью крикнул, входя в помещение: — Пошевеливайтесь, ребята!

Есенин с охотой исполнял своё дело, оно забавляло его; к тому же ему нравилась артельная работа, когда в воздухе носится бодрость и брызжет веселье. Ребятишки, столпившись у колонки, только и ждали момента, чтобы нажать рычаг и пустить тугую струю воды в ведро. Грязную воду рабочие выливали прямо во дворе, возле помойного ящика — высохнет!

Через час уборка была закончена, «мебель» расставлена по местам, стол застелен свежей белой бумагой. Пахло мокрой древесиной, гуталином — рабочие начищали обувь.

   — Всё, Никитич, — доложил Василий. — Доволен?

   — Спасибо. Молодцы! — Александр Никитич польщённо улыбался. — Не заупрямились. Не забастовали...

   — Если бы не ты, Александр Никитич, — ответил дружок Тоболина Артем Самсонов, возчик, — может, и забастовали бы. Один чёрт: конура и есть конура, как её ни прихорашивай!

   — Ничего, Артем, для себя старались, хоть воздух почище будет. — Василий Тоболин кивнул на Есенина, скромно стоявшего у стола. — Сынок пожаловал, Никитич? Помощник. К делу приучать станешь? Самая пора...

Александр Никитич ответил уклончиво:

   — Он ещё школу не закончил...

Рабочие, принарядившись, один за другим покидали общежитие — кто куда.

   — Ушли и мы, Никитич, — сказал Василий Тоболин. — Развлечься желательно...

   — Не очень-то сильно развлекайтесь, ребята, — попросил Александр Никитич. — И не припоздняйтесь. Не булгачьте народ... — Проводив всех, он обратился к сыну: — Выйдем, посидим на воздухе.

Они пересекли стиснутый зданиями дворик, сели на скамеечку. Здесь было уединённо и не так шумно. Из раскрытого окна углового дома вырывались резкие звуки граммофона и визгливый голос выкрикивал слова: «Ах, мне мама подарила муфту для мужчин...» Александр Никитич каждый вечер слышал эту не совсем пристойную залихватскую песенку.

   — Как дома, сынок? Все живы, здоровы?

   — Всё хорошо пока, — ответил Есенин. — Готовятся к сенокосу.

   — Я послал деньги. Дошли?

   — Получили. Мама велела сказать спасибо.

   — А дочка, Шурочка, растёт здоровенькая? — В голосе отца неожиданно затеплилась нежность.

   — Растёт. Хорошая девочка. Спокойная...

Замолчали. Беседа не вязалась. Не было в ней оживления, сердечности. Разъединяла какая-то неловкость, недосказанность — отсутствовал живой обоюдный интерес. Сыну казалось, что прибыл он не вовремя, зря не предупредил письмом, свалился нежданно, как снег на голову. А отцу эта холодноватая, отчуждённая встреча представлялась малообнадеживающей: сын не изменился к лучшему, это заметно. Наоборот, он укрепился в своих заблуждениях и на поводу у отца не пойдёт — упрямый, своенравный. «Ладно, — думал Александр Никитич. — Поглядим, чья возьмёт. Живёт пока на всём моём...»

   — Учение как проходит? Скоро заканчиваешь?

   — Ещё год. Скорее бы уж. Это не школа, папаша, — не то монастырь, не то тюрьма. Только стен каменных да решёток нет.

   — Но эта, как ты выражаешься, «тюрьма» чему-то научила тебя и учит. «Тюрьма» забудется, а знания останутся при тебе.

   — Чему-то научила, — согласился сын неохотно. — Одна радость — учитель по литературе, умный и добрый человек.

Отец молча склонил голову: не зря сын похвалил учителя, и именно по литературе — значит, сговорились, нашли друг друга, и хорошего ждать теперь неоткуда. Александр Никитич уже заранее зачислил учителя в свои враги: не туда толкает парня, в пропасть толкает. Ему стало жаль сына. В этот момент взгляд его как бы прорубил время, и он отчётливо увидел там, вдали, своего Сергея, уже взрослого, сбившегося с пути попрошайку, хитрованца в рванье и опорках, каких нередко встречал и в своём магазине, и в соседних ночлежках, и в трактирах, спившихся, пропащих, а заодно и себя увидел, растерянного, виноватого, не сумевшего единственного сына вывести в люди. У него заломило вдруг сердце, и он незаметно пытался прижать его рукой. Потом одумался, одёрнул себя. «Что же это я заранее-то мучаюсь? Зачем наговариваю на парня? Почто ему быть обязательно пропащим? Не такой он... Он, по всему видать, скромный, уважительный, глаз боится поднять, как девушка... Да и годы небольшие. На дело определится, и забудется прежнее баловство. Ну, положим, пишет стихи. Со всеми, говорят, это случается в юности. Даже хозяин мой не избежал этой забавы. А, видишь, прошло... Главное — вовремя за ум взяться. Окончит школу, вызову к себе, к работе приставлю...»

   — Выходит, по-твоему, один учитель и есть хороший во всей школе, что по литературе? — осторожно спросил Александр Никитич после некоторого молчания. — Остальные, выходит, никуда и не годятся?

   — Отчего же... — Под ногу Есенина попался камешек, и он перекатывал его, не выпуская из-под подошвы ботинка. — Есть и другие... Например, священник отец Алексей Асписов. Интересный человек, остроумный, не больно сильно вдалбливает в нас церковные премудрости. Священное Писание сам не любит, считает его, я думаю, выдумкой, глупостью.

   — Хорош священник да ещё учитель, если считает всё, что касается церковных наставлений, глупостью.

   — Он, может быть, и не считает. Зато я считаю.

   — Ах, ты... — Отец впервые взглянул на сына в упор, точно не узнавая, и усмешка сузила его синие и кроткие глаза. — Может быть, ты полагаешь, что стихи твои дороже Священного Писания?

Сын старательно перекатывал камешек под подошвой; ему очень не хотелось огорчать отца, но не сдержался — правда взяла верх.

   — Для меня — дороже...

   — Эх ты... дурачок... — Александр Никитич шумно вздохнул, чтобы сдержать рвавшиеся наружу обидные слова. — Да ведь Священному Писанию, может, тыщи лет! Что против него твои стихи...

   — Стихам, поэзии, папаша, тоже тысячи лет.

Александр Никитич посидел недвижно, замкнутый, как будто побеждённый, горький осадок отяжелял его душу. Нет, не поладили. Единения родственных душ не произошло. Чужие! Кого тут винить, на кого подавать жалобу — тайна! Если судьба пожелает одарить человека несчастьем на этой земле, она делает несчастными его детей, и это самая мучительная горесть.

Александр Никитич вдруг заторопился, точно в это мгновение вспомнил что-то. Встал.

   — Что это я сижу! Ты, наверно, есть хочешь? Пойдём-ка в чайную, поужинаем. Тут недалеко...

Есенин действительно проголодался, он послушно пошёл за отцом.

Переулок вывел их на просторную улицу. Есенин увидел в сумерках огромное здание, занимающее почти весь квартал. Широкие окна пылали. Из ворот густо, тесной толпой выходили люди, разъединялись — одни направо, другие налево — и пропадали в вечерней полутьме.

   — Что это там такое? — Есенин кивнул на освещённое здание.

   — Типография Ивана Дмитриевича Сытина, — ответил отец. — Книги здесь печатаются. Громадное это дело — на всю Россию...

«Так вот она какая, фабрика Сытина», — подумал Есенин. Он не раз встречал на книгах: «Книгоиздательство И. Д. Сытина», «Отпечатано в типографии И. Д. Сытина»...

   — В девятьсот пятом спалили её дотла, — объяснял отец. — Сам видел, как горела... Заново отстроили. Говорят, ещё лучше стала: и помещение больше, и машины новые из-за границы доставили. Работа идёт полным ходом. Знакомых у меня там много, в магазин заглядывают часто, в чайной иной раз встретишь...

Совсем стемнело. Вдоль улицы зажглись редкие фонари, скупо разливали желтоватые и тусклые лужицы по мостовой. Отец и сын вошли в чайную.

Здесь было шумно и людно. Столы были стиснуты распаренными, потными телами. От столов вздымался к потолку дым и пар, зыбился над головами, и казалось, что лампочка качается то вверх, то вниз, как бакен на окских волнах.

В углу на небольшом дощатом помосте, на табуретке восседал подвыпивший гармонист. Нелепо улыбаясь, он выводил что-то тягучее, жалостливое.

Пробивая плотную, чадную синь, сверкал начищенными округлыми боками огромный многовёдерный самовар. Между столов, огибая сидящих, шныряли безмолвные половые с подносами в руках и полотенцами через плечо.

   — Опоздали, — пожалел Александр Никитич. — Все столы заняты. Вот неудача! Пойдём в другое место...

В это время из глубины чайной его окликнули:

   — Александр Никитич! Пробирайтесь сюда!..

Из сумрака придвинулся к ним высокий человек в синей полосатой косоворотке с расстёгнутым воротом. Пряди длинных волос сползали ему на щёки, на очки в железной оправе, и он привычным жестом закидывал их назад.

   — У нас найдётся место...

   — Я не один, — сказал Александр Никитич. — Со мной сын...

Волосатый человек, от которого слегка попахивало спиртным, сверху вниз сквозь очки осмотрел молодого Есенина.

   — Херувимчик. Васильки во ржи. Идёмте. Потеснимся малость...

Есенин признавал в отношениях простоту, но не терпел панибратства, в друзья ни к кому не навязывался и сам к новым знакомым относился настороженно. И он наговорил бы сейчас этому волосатому дерзостей за его «херувимчика». Но улыбка незнакомца была такой беззлобной, располагающей, что Есенин невольно ответил на неё улыбкой. «Занятный тип, — подумалось ему. — Должно быть, из вечных студентов».

   — А вы кто будете, позвольте полюбопытствовать? — спросил Есенин.

   — Я? Я из лучшей части человечества, — ответил длинноволосый несколько наигранно. — Я странник на путях жизни, неутомимый искатель истины и справедливости. И странник, по всему видать, вечный, никогда не встречающий справедливости, ибо её на этом свете нет.

Александр Никитич, точно оберегая сына от сомнительных мудростей, попробовал урезонить волосатого странника:

   — Владимир Евгеньевич, вы опять за своё... Мы покушать пришли, а не слушать ваши россказни. Я их уже слышал, а сыну они ни к чему... Неугомонный вы, никогда по-человечески не побеседуете, всё норовите занозы всадить. Беда с вами!..

Волосатый радушно протянул младшему Есенину руку.

   — Воскресенский. Корректор из типографии Сытина. — Он кивнул в сторону большого здания, стоящего напротив чайной. — А вас как звать, юноша?

   — Сергей.

Они прошли в глубину помещения к столу, за которым сидело ещё двое таких же, как Воскресенский, косматых и подвыпивших. Графин с водкой был окружён гранёными стопками, на тарелках — селёдка, колбаса, хлеб. Александр Никитич и этих знал и поздоровался с ними за руку, уважительно.

   — Всё веселитесь, ребята, попиваете, и горя вам мало...

Чёрный и носатый, как грач, отозвался:

   — Горе у того, Александр Никитич, у кого забот по горло. А у нас какие заботы? Посидеть в кабачке, порассуждать с друзьями, вот и всё.

   — Оно и видно...

В чайной стоял гомон, прорывались внезапные, то басистые, то визгливые, вскрики, возникала вдруг песня и тут же обрывалась, и говорить поневоле приходилось громко.

Александру Никитичу освободили место, Есенин приткнулся на краешек стула рядом с Воскресенским, тот обнял его, придвигая плотнее к себе; в сизой табачной мгле лицо его будто расплылось вширь, волосы взлохматились ещё больше, а стёкла очков поблескивали ярче.

   — В Москве первый раз?

   — Первый, — ответил Есенин.

   — Это хорошо: значит, всё ещё впереди. Незнакомый город вроде книги, впервые взятой в руки, — не знаешь, про что в ней написано, и хочется скорее прочитать...

   — Люди — тоже книги, — изрёк человек, похожий на грача, чёрный и носатый.

Воскресенский тотчас подхватил:

   — Верно! Каждый человек — это, брат, книга, написанная природой. Иной раз до слёз обидно бывает, господа, на авторшу этих книг — не очень-то старалась над своими произведениями, поленилась: эх, сколько же выпустила она книг скверных, лживых, жестоких, глупых, просто бездарных... Но попадаются среди огромных этих тиражей экземпляры выдающиеся — по глубине содержания, по красоте изложения, по дерзости мысли. Природа тут не поскупилась, не пожалела своего гения... Да, брат, есть такие личности, такие умы — гиганты! — что гордостью сердце занимается, оттого что живёшь в одно время с ними, ходишь по земле. Вы любите читать книги?

   — Люблю, — ответил Есенин. — Очень.

Александр Никитич принял от полового чайник, стаканы с блюдцами, налил чаю, пододвинул хлеб, колбасу.

   — Ешь, сынок... А вам, Владимир Евгеньевич, скажу, что он не только книги читает, но и сам пишет...

Заявление отца удивило Есенина: в словах его слышались и ирония сожаления, и в то же время похвальба, даже хвастовство.

   — Он стихами балуется, — продолжал отец. — Бумагу марает без устали, будто заговорённый кем или заколдованный...

Воскресенский откинулся и взглянул на Есенина как бы издали.

   — Ну конечно же стихами! — воскликнул он восхищённо, точно раскрыл тайну. — А я при первом же взгляде на вас подумал что-то в этом роде, но точного определения не вывел. Ах, господа, люблю поэтов, забавный народ! И давно пишете?

   — Давно.

Воскресенский всё так же, откинувшись, радостно улыбаясь, смотрел на Есенина.

   — Скажите, Сергей Александрович, вам уже говорили, что у вас какая-то необыкновенная голова, светлая, от неё свет исходит...

   — Говорили, — Есенин осторожно отхлебнул из стакана чаю.

   — Я так и подумал... — Воскресенского вдруг взбудоражила какая-то мысль, и он ещё более оживился. — Хотите, Серёжа, я вас познакомлю с настоящим поэтом? С таким, кто печатается...

   — Я буду вам признателен, Владимир Евгеньевич.

   — Белокрылов Иван Алексеевич[20]. Знаете такого, читали?

   — Читал... Он пишет в основном для детей. Читал «Кобзаря» Шевченко в его переводе.

Есенин был рад, что познакомился с таким интересным и понимающим человеком: Москва огромна, людей в ней пропасть, а случай послал ему именно такого, какой был нужен.

   — Вот и отлично, что читал!

Похожий на грача поднёс Воскресенскому наполненную стопку.

   — За вас, Сергей Александрович, за нового поэта! — произнёс Воскресенский возвышенно.

   — За поэта! — повторили друзья, выпивая.

   — Спасибо, — прошептал Есенин растроганно; он отодвинул от себя и стакан и хлеб с колбасой: есть уже не хотелось.

Александр Никитич строго выпрямился, взглянул на Воскресенского суховато и отчуждённо.

   — Это не солидно с вашей стороны, Владимир Евгеньевич, — выговорил он. — Вы ещё не прочитали ни одной его строчки, а уже нарекли его поэтом. Что это — недоразумение, или насмешка, или просто, извините, спьяна словами сорите? Нехорошо это, милостивый государь. Забивать подростку голову неприлично. Она и так у него забита чепухой...

   — Стихи не чепуха, — серьёзно возразил Воскресенский, моментально трезвея. — Это, если хотите знать, высшее проявление духовной красоты человека!

   — Знаем мы её, эту красоту. Не больно шибко она греет, ваша красота. И к Белокрылову вашему идти ему незачем. Другие дела есть, более толковые!

   — Папаша, — тихо произнёс Есенин, умоляя его замолчать.

   — Что «папаша»! — Всегда уравновешенный, не ронявший достоинства отец возвысил голос — почувствовал неожиданную опасность для сына и встал на защиту. — Ты что, хочешь сделаться таким же, как они? Сидеть в кабаках, пить водку и болтать чёрт знает о чём? Бродягой хочешь быть, бездомником?! Вечным студентом!.. Никогда! Не позволю!..

   — Александр Никитич... — Воскресенский снял очки и зажмурился, будто его больно ударили по лицу; ему стало стыдно; прядь волос сползла на бровь, беспомощно повисла...

Александр Никитич резко поднялся. Он поглядел на корректора, слепого, с висящей прядью перед лицом и пожалел о сказанном.

   — Ты уже поел, Сергей? Тогда идём домой. — Александр Никитич отсчитал деньги, положил их на стол и двинулся к выходу, прямой, строгий, неподкупный.

Есенин задержался на минуту.

   — Не обижайтесь на него, Владимир Евгеньевич. Это он так, от волнения. Боится он за меня...

   — Я всё вижу, Серёжа. И всё понимаю. И не из обидчивых я. Всегда ставил себя выше мелких обывательских дрязг и обид. А вы не сдавайтесь, Серёжа. Завтра я за вами зайду в середине дня...

   — Буду ждать. До свиданья...

10


В магазин Александр Никитич пришёл раньше обычного: ему не терпелось показать хозяину сына. Он принёс с ледника четверть разделанной туши, разрубил её на мелкие части и заставил сына раскладывать их по прилавку и на полках. Облачившись в белый халат, Есенин как умел помогал отцу, всё время тяготясь какой-то неловкостью, стеснённостью в движениях. А когда пришли другие продавцы, магазин открыли и появились покупатели — в большинстве женщины с кошёлками, — то он и совсем растерялся.

Мясо было холодное, мягкое и скользкое, руки от него сразу покрылись жиром и сукровицей, пальцы клейко слипались. Он подавал куски отцу, тот ловко клал их на чашку весов, ловко завёртывал и подавал покупательнице с приветливой улыбкой.

— Будьте любезны. Заходите, пожалуйста... — Александр Никитич хорошо знал своих постоянных «клиентов», давно изучил их вкусы и желания. — Доброе утро, сударыня, — приветствовал очередную покупательницу. — Что вам будет угодно? На первое и на второе? Вот этот кусочек предложу. Тут и сахарная косточка для навара, и мякоть — на котлеты, на жаркое. Мясо телушки, свежее...

Женщина соглашалась, благодарила и уходила довольная.

Есенин, едва приметно усмехаясь, наблюдал за отцом, удивлялся: замкнутый, скупой на слово, отец сейчас преобразился, светился доброжелательной улыбкой, должно быть, ему искренно хотелось сделать всем приятное, и в движениях его, привычных и заученных, невольно отмечалось достоинство, изящество и даже артистичность.

«А ведь он и в самом деле, видимо, любит своё приказчичье занятие, — подумал Есенин. — Что ж, каждому своё. Хорошо, если это «своё» люди умеют выполнять и выполняют с увлечением, доходящим до самозабвения...»

Отца куда-то позвали. Уходя, он велел сыну постоять за прилавком — магазин был почти пуст.

   — Отпускай товар, я сейчас...

Есенин струсил так, словно его оставили наедине с неведомым чудовищем, безоружного, беспомощного. А покупателей, как назло, становилось всё больше и больше. И все, как ему казалось, норовили обратиться именно к нему.

Взвесив мясо, он долго подсчитывал, поднимая каждую гирю и всматриваясь в цифру, выбитую на пузатом её бочке. Женщины, определив вес на глазок, подсказывали ему. Потом он долго завёртывал покупку в бумагу, но она, как бы не слушаясь, развёртывалась, и умелые женские руки помогали ему. Над его явными промахами тихо подсмеивались, и какой-то мужчина в соломенной шляпе прикрикнул:

   — Только учится, не видите? Смелей, парень, не обращай на них внимания!..

Есенин призывал на помощь всю свою сноровку, всю бойкость, которыми отличался с детства. Не помогало.

К самым весам придвинулась и перегнулась через прилавок женщина, худая, с длинным и узким, похожим на шило носом, с крошечными глазками, совершенно круглыми и голубыми — такие глаза изображают дети на своих рисунках; всё лицо её было обсыпано веснушками. Она ткнула сухим и тонким пальцем в сторону полки и разомкнула узенькие губы:

   — Вот этот кусок. Покажите.

   — Этот? — недогадливо переспросил Есенин.

   — Нет, рядом.

   — Вот этот?

   — Да нет же! — Она уже начинала раздражаться. — Выше того куска, на который вы указывали в первый раз.

   — Этот, что ли?

   — Ух, какой непонятливый! Вон, перед вашими глазами.

   — Я вам уже предлагал его.

   — У вас что, глаз нет? — Женщина привередничала всё больше. Есенин резко обернулся.

   — Вот мои глаза, видите? Это у вас глаз нет. Я перебрал все куски, ни один вам не понравился. И я предлагаю вам в последний раз, сударыня! — Он схватил первый попавшийся кусок, швырнул на прилавок. Она, успокоившись немного, двумя пальчиками перевернула мясо, брезгливо поджала губы скобочкой.

   — Хорошо. Я возьму. Разрубите его вот так — надвое...

Этого Есенин не предвидел — никогда в жизни он не разрубал мяса. Он положил кусок на пень, весь иссечённый, в зазубринах, неумело, опасливо взял топор с широким лезвием... Увидел себя со стороны, усмехнулся:

«Поэт с секирой мясника в руках! Взглянул бы на меня сейчас Гриша Панфилов...» Он на мгновение задумался, а женщина заторопила:

   — Рубите же!

Первый удар оказался слишком слабым, второй — чересчур сильным, кость хрустнула, точно фарфоровая, и рассыпалась в осколки, осколки полетели на пол. Он проворно подобрал их и сложил на бумагу.

   — Вот, извольте...

Женщина немо мигала кукольными глазами. В голосе прозвучала укоризна:

   — Поваляли по полу, а потом даёте.

   — Не хотите брать, ступайте к другому продавцу или в другую лавку.

   — Как вы разговариваете! Ничего себе, приказчик... Я пожалуюсь хозяину.

Есенин, приблизив к ней лицо, сказал вполголоса, как по секрету:

   — Хоть самому царю. Не боюсь.

Сзади Есенина появился отец. Как он мог очутиться тут?

   — Доброе утро, Анастасия Витальевна! Вы чем-то расстроены? Вам не угодили? — Он приметил неумело завёрнутое мясо в её руках. — Я вам выберу другой кусок...

   — Спасибо, не надо. — Она с удивлением глядела на молодого продавца. — Это ваш ученик?

   — Сын, Анастасия Витальевна. Он вас не обидел?

   — О нет! Хороший мальчик. Очень своеобразный... — Узенький рот её растянулся, и в улыбке показались ровные белые зубы; она ушла.

   — Что ты ей наговорил? — спросил отец с беспокойством.

   — Ничего особенного.

   — Я её знаю лет двенадцать, это прислуга профессора Стрельбицкого. Впервые вижу её такой расстроенной. Нагрубил небось?

   — Она долго ковырялась в мясе... Из терпенья вывела!.. Я посоветовал ей идти в другой магазин, если здесь не нравится.

   — Я так и думал! — воскликнул отец с досадой. — Какое ты имел право выходить из терпенья? Это всё твоё?

   — Если не моё, так позволено надо мной мудровать?

   — Она не грозила пожаловаться хозяину?

   — Обещала. А я ответил: хоть самому царю.

У отца безвольно повисли руки.

   — При таком обращении с людьми ты на любой работе не удержишься. Что мне делать с тобой, Сергей, не знаю. Честно тебе говорю: не знаю. Осталась одна надежда — хозяин. Он обещал приставить тебя к делу. Уж постарайся быть с ним поучтивей, сынок... — Отец провёл по его рукаву пальцами, и в этом прикосновении было столько просьбы, даже мольбы, что сыну стало не по себе.

   — Не беспокойся, папаша. Я постараюсь.

   — Сними халат, в костюме ты лучше выглядишь...

Но халата снять Есенин не успел. В магазин вошёл высокий поджарый человек, пропустив впереди себя женщину; она была вся в белом — белое платье, белая шляпа, белые перчатки до локтей.

   — Хозяин, — шепнул отец. — И с супругой.

Женщина своенравно вскинула голову, ленивым взором обвела помещение. За прилавком среди других продавцов приметила нового человека. Стремительно подступила. Оглядела его без всякого стеснения.

У новенького из-под халата виднелась белая рубашка, галстук, завязанный пышным бантом. Есенин смотрел на неё так же прямо, со скрытой дерзостью. Он уже чувствовал в себе, быть может ещё неосознанно, покоряющую мужскую силу, хотя она лишь едва-едва давала о себе знать.

У женщины было молодое лицо, зоревой цвет кожи, нос привздёрнут, губы податливые, сложенные капризно. Она была красива, но красота её, плотская, неодухотворённая, не вызывала поклонения. Есенин понял, что женщина спесива, неумна, а характер у неё вздорный и неуравновешенный.

   — Ты ученик приказчика?

Хоть и оскорбительно прозвучал вопрос, но Есенин ответил с любезностью, на какую только был способен:

   — Сын приказчика, сударыня.

   — Сын? Чей же именно?

   — Александра Никитича Есенина, если позволите.

Они некоторое время молчали, разглядывая друг друга.

   — Ты у нас будешь служить?

   — Мечтаю. В силу необходимости, конечно...

Отец подвёл сына к хозяину.

   — Вот, Дмитрий Ларионович, представляю.

Крылов коснулся пальцами края шляпы, слегка приподняв её.

   — Здравствуйте. Пройдёмте ко мне, пожалуйста... — Умолк, позабыв, как звать.

   — Сергей, — подсказал отец.

   — Пройдёмте ко мне, Сергей Александрович...

Хозяин был в светлой чесучовой паре. На кремовом резко выделялась смоляная бородка, фиолетовые припухлости под глазами подрагивали.

   — Липа, ты поднимешься с нами? — обратился он к жене.

   — Конечно. — Её каблучки застучали по лестнице, ведущей наверх, в контору.

Есенин стащил с себя халат, передал его отцу и направился вслед за хозяевами.

В конторе Крылов усадил его в кресло, а сам сел напротив, не то сердитый на что-то, не то нездоровый и помятый после вчерашнего кутежа. Жена присела на стул поодаль, из-под широкой шляпы наблюдала за Есениным.

   — Мне многое говорил о вас, Сергей Александрович, ваш отец, — начал хозяин. — Учиться вам осталось год. Если вы потом приедете сюда и станете служить у меня, я буду рад. Я весьма высоко ценю вашего отца.

Жена дополнила:

   — У нас служили многие, но всё это было... не то.

   — Через год я приеду, — пообещал Есенин.

   — Не обманете? — вырвалось у хозяйки.

Муж с укоризной взглянул на неё.

   — Липа... — И опять обратился к Есенину: — Отец тревожился, что вы увлекаетесь стихами. Он почему-то страшится этого вашего пристрастия. Весьма странно, конечно, с его стороны... А у вас это не прошло?

Есенин промолчал.

   — Пора бы уж пройти. Но это, в конце концов, меня не касается. Мне важно, чтобы вы добросовестно исполняли свои обязанности... — Видно было, как он маялся с похмелья, не знал, куда девать себя, шумно вздыхал, мял пальцами лицо. — Я считаю, что мы Пришли к соглашению. — И заторопился: — Извините, Сергей Александрович, мы собрались в город, поразвлечься...

Есенин встал, поклонился.

   — Желаю вам хорошо провести время.

Крылов тоже поднялся, ему невыносимо было сидеть, необходимо было выпить чего-то покрепче.

   — До свидания.

Жена благосклонно подала мягкую руку.

   — Не забывайте нас.

Внизу Александр Никитич встретил сына нетерпеливым вопросом, — он даже изменился в лице, ожидая:

— Ну, как?

   — Чего беспокоишься, папаша? Всё хорошо.

   — Как же не беспокоиться, сынок? О таком месте многие мечтают.

Сын не смог утаить снисходительно-презрительной усмешки:

   — Что и говорить, мечта возвышенная!..

   — Не смейся. Вспомни сперва, где ты вырос, откуда ты пошёл... Расскажи-ка подробно, ладно ли с тобой обращались?

   — Чересчур. Место осталось за мной.

Отец сразу же подобрел, сквозь печаль в глазах пробилась радость — бледный лучик солнца сквозь сизый сумрак тучи.

   — Ты собираешься с Воскресенским в город... Вот тебе десять рублей, купи чего захочется. Пустяками не прельщайся, зря не трать. А если путное что попадётся...

Есенин был растроган внезапной отцовской добротой и щедростью.

   — Спасибо, папаша.

Он со всё возрастающим нетерпением ждал «вечного странника», даже выбегал на улицу — взглянуть, не идёт ли, то и дело вынимал тетрадь со стихами, снова и снова пробегал взглядом по строчкам, хотя они давно отпечатались в мозгу до единой буковки, до запятой — разбуди в глухую полночь, прочтёт без запинки...

11


Воскресенский пришёл, как и обещал, в полдень. Он был шумный и праздничный, но трезвый, опрятный, в расстёгнутой куртке поверх светлой косоворотки. Стёкла очков вспыхивали, от них как бы разбегались по стенам солнечные зайцы.

   — Привет вам, господа, и доброго здоровья!

Видно было, что он здесь свой человек; Александр Никитич подозвал его к себе, перегнулся через прилавок.

   — Нехорошо я вёл себя вчера, Владимир Евгеньевич. Лишнее вырвалось в сердцах... Извините...

Воскресенский наставительно поднял палец.

   — Я досконально изучил движение человеческой души по замысловатым извилинам бытия. И мне ясны порывы души вашей, Александр Никитич. В силу этого ваши вчерашние обличения в адрес моей особы пролетели мимо, как ветер, и вы, прошу вас, не мучьте себя раскаяниями... Сергей Александрович, вы готовы в поход?

   — Готов, — ответил Есенин. — Но я всё же прошу вас задержаться на короткое время. — Он вопросительно поглядел на корректора.

Тот понимающе кивнул.

Они отодвинулись к окну, и Есенин подал ему тетрадь. Воскресенский поправил очки, убрал со щеки прядь и углубился в чтение.

Входили и выходили покупатели, слышались голоса продавцов, глухие удары топоров на «стульях». Воскресенский внимательно прочитал все пять стихотворений. Перевернув страницы, прочёл вторично. Помолчал, нахмурив брови, потом бережно спрятал тетрадь в карман куртки и сказал:

   — Пошли.

   — Не бросайте его, Владимир Евгеньевич, — попросил Александр Никитич. — Ещё заблудится. Город немаленький...

   — Он не заблудится, — ответил Воскресенский, придавая словам иной, многозначительный смысл, и ещё твёрже повторил: — Нет, не заблудится!..

На улице, тесной и душной, они перешли на теневую сторону. Ветер мел по булыжной мостовой пыль, шелуху семечек, клочья сена, обрывки газет, и Есенин, крупно шагая, отворачивал лицо.

   — Не возражаете прогуляться пешком? — спросил Воскресенский.

   — Конечно нет. Хочется поглядеть на Москву.

   — Отлично! — Воскресенский шёл размашисто, независимый и, казалось, довольный собой и жизнью, поглядывая по сторонам, улыбался во весь рот. — Вы, я замечаю, сгораете от нетерпения: ждёте оценку вашим стихам?

   — Ещё бы! — сознался Есенин, не смущаясь своей откровенности. — Я очень волнуюсь, Владимир Евгеньевич.

   — Зря, мой юный друг. Вам пристало волноваться лишь творчески. За написанное же волнение вроде бы излишне. Такие стихи не только Белокрылову, но и самому Блоку показать не зазорно. Свежо, ароматно. Вы поэт. И вы богаты: у вас, дорогой, светлое будущее. Я предрекаю вам его... Я знаком с поэтами — встречался на вечерах, в типографии. Воображают о себе Бог знает что, крошечную, тоненькую струйку выдают за могучий водопад. И важничают, будто они уже не люди, а самое меньшее — полубоги. И я, смею вас уверить, определяю безошибочно: у такого-то поэтического будущего нет, у этого нет даже настоящего, а вон тот сгинет через год-два бесследно. А вот у вас, Сергей Александрович, есть будущее. И оно огромно, милостивый государь! Да-с!..

Они наискосок пересекли Валовую улицу. Грохотали колеса гружёных фургонов, стучали копыта лошадей, звучали голоса уличных торговцев, старьёвщиков.

   — Вот наша типография. — Воскресенский указал на здание, мимо которого проходили. — Огромное, доложу вам, предприятие.

   — Отец говорил, что она в революцию горела?

   — Да. — Воскресенский оживился. — Грандиозные события пронеслись тут — печатники шли по самой стремнине революции... Просвещение народа — гибель самодержавия. А наше издательство — очаг культуры, и мракобесы его разорили. Облили керосином и сожгли дотла. Пьяные драгуны орудовали. И заметьте, тушить не позволяли... Я был тогда моложе, горячее, безрассудно бросился гасить, звал других. Офицер хватил меня по голове рукоятью револьвера, рассёк кожу... Я упал, потерял сознание. А очнулся, изволите ли видеть, уже с другим сознанием, с новым: возненавидел самодержавие лютой ненавистью и по гроб жизни. Без колебаний, без сомнений. Доказал это после, наглядно, не где-нибудь — на баррикадах... — Протирая стёкла очков, помолчал немного, как бы воскрешая в памяти прошедшее. — Да, было...


Они вышли на набережную. Есенин остолбенел, у него как будто оборвалось дыхание. Прямо перед ним, за рекой, охваченные красной кирпичной стеной с гребнем зубцов поверху, тесно сомкнулись церкви, соборы, звонницы неповторимой красоты. В полуденном солнце плавилось и стекало вниз золото куполов — оно лилось бурными потоками, разбрызгивая пригоршни огненно-жёлтого жаркого света, ослепляя взгляд. И над всем этим великолепием, над первозданностью стольного града Руси проплывали, громоздясь друг на друга, груды синих облаков, медленные, как века.

   — А туда можно попасть? — спросил Есенин, не отрывая взгляда от золотого чуда.

   — Можно, — ответил Воскресенский. — Я вам всё покажу... А сейчас не станем задерживаться, нам предстоит попасть во многие места.

По Устьинскому мосту они перешли Москву-реку и бульварами поднялись вверх к Покровским воротам; на площади и перед казармами маршировали солдаты, отрабатывая строевой шаг.

   — Надежда и защита царя и отечества, — бросил на ходу Воскресенский. — Начнётся война — первыми превратятся в кашу.

   — А вы думаете, война скоро начнётся? — Есенин, живя в глухом углу, вдали от политических центров, где свершаются события исторического значения, если и задумывался о таких понятиях, как «война», «революция», то эти раздумья были отвлечёнными — через прочитанное о Наполеоне, Робеспьере, Емельяне Пугачёве. Тут же речь шла о сегодняшнем, о завтрашнем дне.

   — Война начнётся. Её не так уж долго остаётся ждать. А за войной и революция грянет... — Слова Воскресенского звучали буднично, но смысл их потрясал воображение.

В доме Грибова по Большому Харитоньевскому переулку они поднялись в двенадцатую квартиру, где проживал поэт Белокрылов.

   — Смелее, юноша! — подбодрил Есенина Воскресенский. — Иван Алексеевич, конечно, поэт уже признанный, имеющий печатные труды, но человек простой, свойский. Я учу его детей разным наукам и всяческим житейским премудростям. Так что не робейте.

   — А я и не боюсь, — без всякой рисовки сказал Есенин, хотя в подсознании невольно страшился этой встречи.

   — Кто там пришёл, Феня? — послышалось из дальней комнаты, когда они вошли в просторную квартиру.

   — Владимир Евгеньевич! — доложила кому-то миловидная девушка — горничная, — открывшая дверь.

   — Можно к вам, Иван Алексеевич? — Рокочущий голос Воскресенского заполнял всю квартиру. — Только я не один. Со мной талантливый поэт Сергей Есенин.

   — Одну минуту, — донеслось из-за двери, и уже совсем иным тоном рассыпалась воркотня, окрашенная недовольством: — Где вы их отыскиваете, Владимир Евгеньевич? Все у вас поэты, и все непременно талантливые. Только зря вы их обольщаете. Нет ничего вреднее, чем сказать бездарности: «Ты талант...» Щедрая душа у вас...

Барские снисходительные слова били по вискам: «Нет ничего вреднее, чем сказать бездарности: «Ты талант...»

Это, выходит, он, Есенин, бездарность?.. Кровь отлила от его лица, и от минутного трепета, испытанного только что, не осталось и следа. «Белокрылов ведь знает, что я слышу его, — подумал Есенин. — Значит, он заочно, не прочитав ни одной моей строки, зачислил меня в бездарности». Ещё мгновение, и он рванулся бы и кинулся прочь из этой богатой квартиры туда, на свежий воздух, под небо, где не оскорбляют ни за что ни про что.

Воскресенский сказал вполголоса:

   — Спокойно, Сергей Александрович...

Но спокойствия уже не было, остались горечь и сожаление о том, что пришёл сюда.

В это время послышалось хозяйское приглашение:

   — Прошу вас!

Воскресенский подмигнул Есенину и подтолкнул его, взяв за плечи.

В кабинете было тесно и неприютно от книг, столов, кресел, шкафов, заставленных, как в дамском будуаре, сувенирами и безделушками. Иван Алексеевич в домашней рабочей куртке стоял посреди кабинета на ковре, дородный, ухоженный, от благополучия снисходительный, и с любопытством рассматривал нового «поэта», почти мальчика. Есенин, как всегда при встрече с незнакомыми людьми, казался скромным и застенчивым и этим создавал впечатление робости. Но если бы знал Белокрылов, какие чувства и страсти бушевали в душе этого «мальчика», оскорблённого в лучших, в святых своих порывах!

Нет, Белокрылов не собирался обижать этого по виду деревенского юношу. Но духовная глухота не позволила ему проникнуться душевным состоянием юного поэта, который пришёл сюда не просителем, не сиротой, не нравственно нищим и не за протекцией, а как младший к старшему — услышать правдивое слово о своих первых поэтических опытах.

   — Вас, Владимир Евгеньевич, пожурить следует, — продолжал добродушно ворчать Белокрылов. — Вы обманываете начинающих. Им предстоит шагать по терниям, а вы стелете им бутафорские миртовые и лавровые ветви... Как Демон Тамаре, вы нашёптываете им соблазнительно: талант, талант... А там, глядишь, обыкновенная серая посредственность — хлещет водку в кабаках, а ещё хуже — бредёт по Владимирке... — Разглядывая Есенина, Белокрылов смягчился: — Талант — явление редчайшее, и этим определением бросаться нельзя... Вы, молодой человек, хоть отдаёте себе отчёт в том, что такое поэт, постигаете его значение в жизни общества?

Есенин глядел на него исподлобья — он не ожидал услышать здесь поучения, от которых устал в школе. Он думал: этот благодушный до неприязни человек забыл, когда сам был юным и начинающим, и это есть свидетельство ограниченности и духовной бедности.

   — Постигаю, — ответил Есенин.

   — Что ж, давайте познакомимся с творчеством, — сказал Белокрылов со снисхождением человека, уставшего от просьб, от докучаний.

Воскресенский подал поэту тетрадь со стихами.

   — Садитесь, господа, — предложил Белокрылов, проходя за письменный стол и надевая очки.

Воскресенский устроился на кожаном диване, закинул ногу на ногу; Есенин несмело присел на уголок стула, украдкой следя за Белокрыловым. Поэт прочитал стихи, посидел, раздумывая, поглядывая на автора. Потом проговорил несколько небрежно, с ленцой, без особого значения — даже зевнул при этом, незаметно прикрыв рот ладонью:

   — Что ж, человек вы не без способностей. Даже, пожалуй, талантливый...

Есенин встал, подобрался весь, вскинул голову.

   — А я сам лучше вас знаю, что я талантливый! — И резким жестом взял со стола свою тетрадь.

Белокрылов с минуту сидел без движения, будто окаменел, недоумённо глядя на Воскресенского. У того приоткрылся рот, и длинная прядь упала на бровь.

   — Покорнейше благодарю за сочувствие, господин Белокрылов, — отчётливо сказал Есенин и с ледяным, невесть откуда взявшимся спокойствием вышел из кабинета.

Воскресенский догнал его уже на лестнице.

   — Что с вами стряслось, Серёжа? Разве так можно?

   — Можно, — ответил Есенин отрывисто. — Я вообще не терплю барства, а в отношении к себе — тем более. Он ведь сам не больно высокого полёта птица. Тоже мне стихи! Послушайте:


Мирную песенку зяблика

Снова я слышу в лесу,

В душу она мне запала,

В город её я снесу.

Там, среди вечного шума

И городской суеты,

Песенка эта напомнит

Мне про весну и цветы...


Не стихи, а чириканье серого воробышка...

Воскресенский захохотал.

   — Ну, огорошили вы меня, а больше всего Белокрылова. Он не знал, как поступить с вами, что ответить... А вы, господин Есенин, оказывается, самолюбивы сверх меры. Но с виду никак не подумаешь — смиренный отрок, серафим. В вас гордыня — что утёс. Из монолита! Обожаете, когда вашими стихами восторгаются. Критику не выносите, милейший. Спокойный отзыв вас так возмутил. А если бы вас раскритиковали? Дуэль. Только дуэль.

Есенин ухмыльнулся, шмыгнул носом, простецки и виновато.

   — Кто же её любит, критику? Разве что дураки.

По Мясницкой улице они вышли на Лубянку. От Ильинских ворот вниз, вдоль Китайской стены, длинной чередой выстроились книжные палатки. Они пробыли здесь до самого вечера. Деньги, которые дал отец, были израсходованы на книги. Он был счастлив — стал обладателем такого богатства.

Дома Есенин с гордостью показал связки книг отцу. Александр Никитич сдержанно кашлянул, наблюдая, как сын с благоговением брал в руки каждую книжицу, гладил её, осторожно перелистывал страницы. Он вздохнул, сожалеюще, с печалью сказал:

   — Я так и знал, что накупишь чепухи...

12


В школу прислали нового заведующего — священника Павла Агрономова. Прежний, Алексей Асписов, показался высшему начальству слишком либеральным, невзыскательным; он распустил учащихся, дозволял Бог знает какие вольности: юнцы при нем составляли критические трактаты в рассуждении общественных устройств, писали стихи, повести... И это в то время, когда революционная смута, с таким трудом усмирённая, вновь давала о себе знать: совсем недавно в Киеве, в театре, во время представления террористом эсером Багровым был убит премьер-министр Столыпин... Никакие вольности и попустительства в школе не должны иметь места. Строгость, строгость и ещё раз строгость. И послушание.

Получив соответствующие внушения, исходящие от Святейшего Синода, Агрономов начал с того, что решил проверить успехи учеников по основополагающим церковным дисциплинам.

Первым был вызван к доске Есенин. Священник уже выведал о нём всё или почти всё — ему уже донесли и о стихах, которыми этот воспитанник бредил, и о поведении, чересчур вольном и дерзком, и о сомнительных в политическом смысле друзьях, с которыми он встречался и вёл беседы о литературе, о Горьком и — кто знает! — может быть, о недозволенном; знал и о покровительственном к нему отношении и заступничестве старшего учителя Хитрова, заподозренного в излишнем либерализме.

Агрономов был уверен, что, если судить по его интересам и стремлениям, весьма далёким от школьной жизни, ученик этот забросил всё и позабыл основной предмет. Бородатый, гривастый, он долго и пристально разглядывал Есенина, прежде чем задать вопрос. Есенин переминался с ноги на ногу, опустив синие глаза. Агрономову показалось странным то, что он, считавший себя уловителем душ и дум, не может отвести от ученика своих тяжёлых глаз, будто светловолосый юноша завораживал его.

В классе всё затихло, ребята боялись шевельнуться. Присутствовавший на уроке Евгений Михайлович, подчёркнуто внимательный, наблюдал за священником и учениками — ведь ответ держали не только его ученики, но и он сам.

   — Что ты знаешь о Боге во Святой Троице? — отрывисто, не скрывая недружелюбия, спросил Агрономов Есенина и подался чуть вперёд — крест на длинной цепочке глухо ударился о стол.

   — Бог есть один по существу, но троичен в лицах — Отец, Сын и Святой Дух: Троица единосущная и нераздельная... — Есенин отчеканил ответ без запинки, звонко и даже как будто увлечённо. Он вспомнил своего начётчика-деда. Как бы тот обрадовался, услыхав сейчас внука!

Агрономов помимо воли благосклонно и с удовлетворением мотнул гривастой головой.

   — Какие есть молитвы? — пытал он.

   — Молитва к Сыну Божию, — сказал Есенин. — Молитва ко Святому Духу. Три молитвы ко Святой Троице. Молитва Господня. Молитва к Богоматери. Молитва за государя и отечество...

   — Скажи — за государя и отечество, — не веря в услышанное, потребовал иерей.

   — «Спаси, Господи, люди твоя и благослови достояние твоё, победы благоверному императору нашему Николаю Александровичу на сопротивные даруя. И твоё сохраняя крестом твоим жительство», — бойко, не вникая в смысл, произнёс Есенин, всё более удивляя священника.

«Вот ведь как могут подействовать наветы, — подумал Агрономов. — Ох, злые языки!»

А Есенин вспомнил в это время слова Воскресенского:

«Война начнётся. А за ней и революция грянет...» Вот сказать бы об этом батюшке, можно представить, что бы с ним произошло!..

   — Объясни, что такое Ветхий Завет.

   — Ветхий Завет, то есть древний союз Бога с человеком. Он состоял в том, что Бог обещал человекам божественного спасителя и приготовлял их к принятию его.

   — Правильно. Очень хорошо.

Взгляд Агрономова, словно оттаяв, потеплел, суровость постепенно сошла с лица, он даже улыбнулся: хорошо отвечал парень, по-писаному, складно и бодро... Хотелось слушать его ещё и ещё.

Священник плавно откинулся на спинку стула, довольный и теперь уже благорасположенный; на груди, на чёрном шёлковом подряснике, ярко золотел крест, отец Павел изредка поглаживал его холёными пальцами.

   — Ну, и ещё немного... — Он жмурился от удовольствия. — В чём суть Нового Завета?

   — Новый Завет состоит в том, что Бог действительно даровал людям божественного спасителя, единородного сына своего Иисуса Христа, через пять тысяч пятьсот восемь лет от сотворения мира... — Есенин почувствовал, что устал, хотя отвечал всё так же отчётливо и без остановки, слово в слово; на переносице проступили капельки пота, заломило виски.

   — Ты здесь выучил всё это? — спросил Агрономов, радуясь успехам ученика.

   — Здесь я только закрепил. А выучил дома, с дедом... — Есенин едва приметно улыбнулся. — Дедушка у меня прямо профессор по этой части...

   — Похвально, молодой человек. Ставлю тебе «пять», то есть «отлично». Благодарствую. Садись... — Обратившись к классу, отец Павел назидательно сказал: — Юноша, о котором идёт молва как о светском поэте, дал вам всем сейчас образец проникновения в сокровищницу Священного Писания. Подражайте ему — и не обманетесь!..


После того как Гриша Панфилов окончил школу, Есенин остался без друга. Митя Пыриков, Гриша Черняев и другие ребята, с которыми Есенин ладил, относились к нему хорошо, с доверием, но что-то мешало ему распахнуть перед ними свою душу настежь, как перед Гришей Панфиловым, и от этого чувствовал он себя одиноким, и с каждым днём всё труднее приходилось ему прикрывать своё тяжкое одиночество весёлой — напоказ — общительностью.

В воскресные дни он повадился на базар. Там он хоть изредка да встретит кого-нибудь из односельчан, может справиться о своих, просто потереться среди многолюдья, в оживлённой толчее продавцов и покупателей, посмотреть, как разыгрываются торги. В лошадиных рядах шныряли цыгане, проворные и ловкие, как черти, чёрные, бородатые, с тяжёлой серьгой в ухе; синие, широкие шаровары, шёлковые рубахи огневого цвета мелькали то тут, то там — цыгане покупали и продавали коней.

После базара Есенин обычно навещал Гришу Панфилова, нигде не работавшего — силы исподволь подтачивала болезнь.

День выдался тёплый, безоблачный и как бы звенящий от яркой желтизны, свежей чеканки листьев. В недвижном воздухе плыла, сверкая на солнце, радужная паутина, оплетала ветви. Есенин и Панфилов уединились в садике за домом, сели на лавочку. Жёлтый свет стекал с жёлтых листьев липы, и этот осенний свет положил на душу лёгкий, невесомый отпечаток грусти.

   — Тёмный наш угол, Гриша, — проговорил Есенин. — Глухо здесь. Жизнь проносится где-то стороной. Сюда только отзвуки её долетают, да и то с немалым опозданием, а то и вообще не долетают... Вот убили Столыпина, и как будто ничего в России не случилось, как будто так должно и быть. А что это был за человек, Столыпин, что кроется за этим актом, не знают. Хуже того — знать не хотят... Кто-то порадовался втайне, кто-то из казённых поохал, кто-то ещё больше насторожился и отдал распоряжение о ещё большем притеснении рабочего класса...

   — Рабочего класса? — Гриша внимательно посмотрел на товарища. — Это что-то новое в твоих рассуждениях...

Есенин рассмеялся:

   — Обогащаюсь новыми понятиями, — и продолжал, понизив голос: — Назревают события, Гриша. Большие, общерусские события... И надо быть в центре этих событий. Не сбоку где-то стоять, а находиться в самой середине... Тогда только ты почувствуешь себя человеком, дела народного участником, а не наблюдателем. И слово твоё примет иную окраску, иной глубины смысл. Действенный!.. Я это понял, когда побывал в Москве. Познакомился там с корректором сытинской типографии. Некто Воскресенский Владимир Евгеньевич. Интереснейший человек, в нём есть что-то от народника. Участвовал он в событиях девятьсот пятого года. Получил от драгунского офицера рукояткой револьвера по голове. Там, Гриша, мостовые обагрены кровью революционеров...

Панфилов слушал его с болезненной, бледной, как осенний закат, улыбкой.

   — Что гроза надвигается, так я это тоже чувствую, Серёжа. Об одном сожалею: не суждено, видно, мне дождаться той грозы — не надышаться мне грозовым ветром: боюсь, к тому времени сил не останется, болезнь отберёт их.

   — Зачем ты так говоришь! — Есенин вскочил в отчаянии; каждую секунду своего бытия он чувствовал, как клокочет в нём жизнь, как плещется через край здоровье, и ему было неловко, стыдно находиться рядом с человеком, силы которого действительно истлевали на глазах; как было бы хорошо и счастливо, если бы можно было передать ему избыток своего здоровья.

   — Всё у тебя пройдёт, Гриша, вот увидишь! — крикнул он горячо, убеждённо.

   — Не утешай, не надо. — Панфилов положил на колено друга свою огненную руку, и тот сжал её. — Мне в последние дни стало намного лучше. И кашель не так бьёт, реже и тише. Так что есть ещё надежда...

   — Вот видишь! — Есенин обрадовался. — Была бы надежда, будет и жизнь. Мы ещё покажем себя!.. — Обнял его за плечи, сдавил так, что Гриша поморщился от боли.

   — Тише! К славе рвёшься. Серёжка...

Есенин не удивился прозорливости друга.

   — Рвусь, Гриша. Никому не признался бы в этом, а тебе признаюсь: рвусь. И во сне и наяву вижу её. Другого пути, кроме этого, мною избранного, не знаю, считаю его великим и благородным...

Панфилов внимательно поглядел на Есенина, на его лицо, чистое, синеглазое, ставшее таким родным для него. Ему было неприятно такое откровенное, беззастенчивое влечение единственного близкого человека к славе, которую он в глубине души презирал, считая её мишурой, делом второстепенным, если не вредным.

   — Как бы она тебя не погубила, слава эта, страшит она меня, — сказал Гриша, волнуясь. — Ты не обидишься, если я тебе скажу... где-то внутри тебя — глубоко, глубоко — бьётся крошечный родничок авантюриста. Как бы он, родничок этот, не забил фонтаном. Тогда не остановишь!

Есенин от неожиданности развёл руками.

   — С чего это ты взял, Гриша? Вот уж не подозревал в себе таких наклонностей.

   — Ты не замечал, а я замечаю.

   — Это чистой воды заблуждение! Ты ошибаешься, мой милый. Я поэт. Только поэт.

   — У поэтов тоже бывают и отклонения и наклонности. Вон Тиранов. Поэтические способности едва лишь проклюнулись, а наклонности уже определились: и чванство, и завистливость, и пьянство. Жаль, но это, к сожалению, так...

Есенин помрачнел.

   — От кого другого услышал бы сравнение с Тирановым — отмахнулся бы, — сказал он погодя. — А от тебя, Гриша, слышать это обидно. И не могу отмахнуться. Неужели ты не понимаешь, что мы — я и Тиранов — совсем разные люди? Я на него смотрю как на сумасшедшего. Он по любому поводу и без повода беснуется. В нём, должно быть, поселился легион. И он должен молиться своему ангелу, чтобы тот его исцелил. Это всё от ощущения своего творческого бессилия. Бездарность приводит его в ярость. Когда он пишет, то разбрызгивает чернила. От неистовства.

   — Я тебя не сравниваю, — сказал Панфилов. — Это было бы нелепо. Я лишь считаю долгом предупредить. Ты ведь тоже с сумасшедшинкой... Тебя тоже может занести Бог знает куда!

Есенин невесело засмеялся.

   — Это, пожалуй, верно. Куда-то влечёт, бывает, а куда — сам не знаю. Совершить хочется что-то, Гриша, необыкновенное... И необходимо, очевидно, объясниться насчёт славы. Ты, может быть, думаешь: замыслил Серёжка разгуливать по Тверской улице в Москве этаким франтом в цилиндре, чтобы кругом шептали: «Смотрите, идёт знаменитый поэт Есенин!» Так, что ли? Или чтобы девушки и молодые женщины вздыхали: «Ах, Есенин, лирик, русский Петрарка!» Или — ещё хуже — чтобы за каждую стихотворную строку платили золотым рублём... Нет, Гриша, дорогой мой, всё это не стоит и ослиного копыта. Прост я, как наш луг или берёза. Маму свою люблю, сестрёнок своих, Катьку и Шурочку, люблю, поле, Оку, бабушку и деда, пшённую кашу с молоком!.. Но сжигает меня что-то изнутри, Гриша. И я знаю, что жжёт: песенный слог, стихи — они рождаются сами собой, хочу я этого или не хочу. А я хочу! Я понял одно: без славы, без всенародного признания не прогремят мои стихи по России, а они нужны. Я это чувствую вот этим инструментом. — Он приложил руку к груди, где сердце. — Этот человеческий инструмент не ошибается. Вот какой славы я хочу, и вот зачем она мне нужна. И не мне — стихам моим...

   — Не подстёгивай время, Серёжа, его и так отпущено человеку в обрез. Мне вот хочется попридержать его чуть-чуть... — Панфилов замолчал, глядел перед собой и медленно кивал, точно отсчитывал шаги, которые осталось ему пройти по этой земле. — Что ты ещё привёз из Москвы, кроме веры в свою славу?

   — Книги. Больше двадцати штук! Раздал ребятам в селе. Мите Демидову, Клавдию Воронцову, учительницам. Себе оставил «Слово о полку Игореве». Веришь ли — читал и читаю взахлёб и многое выучил уже наизусть. Это такое чудо!.. Каждое слово живёт, звенит, их можно перебирать руками — настолько они выпуклы, зримы, полновесны. Имея такие истоки, нельзя писать кое-как, бездарно, бездушно. Веришь ли, читаю — плачу...

Они вышли из садика и двинулись вдоль улицы, к школе. Вечерело. По дворам, пригнанные с пастбища, разбредались коровы. Впереди, обнимая полнеба, пылал багровый закат. Черно и резко были впечатаны в него купола церкви, деревья, окружавшие её.

Незаметно очутились на берегу реки, в роще. Здесь уже скопились сумерки. Листья, осыпаясь с берёз, чертили в воздухе ломаные, как бы светящиеся линии. Сколько проведено здесь сладких минут — и в одиночестве и вдвоём, как сейчас — в мечтах о будущем, о служении народу, о счастье! Сколько было поведано друг другу тайн, мальчишеских, наивных! Щемяще ныло сердце — знало: всё это осталось позади, в невозвратном.

Есенин сказал:

   — Как сложится моя жизнь, хорошо ли, плохо ли, не знаю. Но одно знаю: друга верного, как ты, не будет у меня больше, Гриша, если тебя не будет рядом.

   — Об этом меньше всего заботься, Серёжа. Меня не будет, другой кто появится.

   — Нет, Гриша, такого друга не найдётся, это я верно знаю. Единственное утешение — письма писать есть кому, посоветоваться есть с кем, пожаловаться в трудный миг жизни есть кому.

   — Знай, Серёжа, — сказал Панфилов в воодушевлении, — моя грудь открыта для тебя, моё сердце принадлежит тебе. Поддержка на первых порах будет тебе нужна, знаю. Рассчитывай на неё... Я умею быть верным другом. Могу и поклясться, если хочешь, но незачем. Знаешь и так...


Евгений Михайлович с нетерпением, возраставшим с каждой минутой, ждал возле интерната Есенина. Он был непривычно встревожен, даже как будто испуган; непокрытая голова с ёжиком волос невольно вбиралась в плечи, в поднятый воротник пальто.

Пока он стоял тут, в сумраке свежего осеннего вечера, наблюдая за входящими в здание учениками, Волхимер несколько раз показывался на крыльце, худой и сгорбленный от сырого сквозняка. Скрывая злорадную усмешку, потирая руки, он обратился к Хитрову:

   — Вы разрешили Есенину отлучиться до двадцати часов. Уже двадцать первый, а его пока не видно...

   — Вы излишне волнуетесь, Викентий Эмильевич, — сказал старший учитель. — Вам это вредно.

Волхимер скрылся, обиженный, а Евгений Михайлович подумал с неприязнью: «Уже пронюхал, лиса, ожидает, как обернётся дело...»

Есенин, беспечно насвистывая, лёгкими, молодыми шагами, почти вприпрыжку приблизился к общежитию. Увидев Хитрова, задержался у первой ступени, настороженный.

   — Подойди ко мне, — сказал старший учитель приглушённым голосом; отодвинувшись за угол, чтобы их не видели, он спросил торопливо: — Где ты был?

   — У Панфиловых. Вы же разрешили мне.

   — Да, да... — Он как бы старался отдалить тот страшный вопрос, ради которого уже час стоял на ветру, ожидая. — Идём со мной. — Есенин повиновался: тревога учителя передалась и ему. — Ты в Москве встречался с кем-нибудь?

   — Да. С корректором типографии Сытина Воскресенским. Я вам говорил о нём.

   — У меня находится полицейский чиновник. Он приехал, чтобы допросить тебя. И по-моему, именно об этом человеке.

Есенин приостановился, поражённый неожиданностью, не понимая, откуда полиции стало известно о его встречах с корректором.

   — Приготовься, Сергей. Смелее. — Хитров взял его под руку. — С ответами не торопись и не волнуйся. Отвечай умней, осторожней, ну и проще, искренней. Помни: одно опрометчивое слово может погубить того человека, во всяком случае принесёт ему вред.

В рабочей комнате старшего учителя за столом сидел бочком на краешке стула этот самый полицейский чиновник; чёрный костюм облегал его ладную фигуру. От его улыбки веяло простотой, обаянием, приветливостью. Но сквозь эту наигранную простоту, по суетливым, мелким движениям, по взглядам, быстрым, цепким, таящим подозрение, можно было определить в нём человека казённого и особой профессии — профессия приложила ко всему его облику свою неизгладимую печать.

Когда вошли Хитров и Есенин, полицейский чиновник тотчас встал и поклонился Есенину.

   — Загулялись, молодой человек... Добрый вечер! Меня зовут Пётр Степанович. Садитесь, прошу вас... — Он указал на стул близ стола, сам сел на прежнее место, подвинул листки бумаги на свет, падавший от настольной лампы, из-под зеленоватого абажура. — Извините, Евгений Михайлович, и спасибо вам за приют, хотя знаю, что дел у вас немало и рабочий стол вам необходим...

   — Пожалуйста, Пётр Степанович, служба есть служба, — сказал Хитров. — А она у вас не из лёгких. И мы, каждый человек, обязаны помогать вам в вашей деятельности.

   — Совершенно верно! — Чиновник обернулся к старшему учителю и взглянул на него с подозрением — не верил его словам, знал, что службу его не любят, а то и просто презирают и не помогать стараются, а помешать, запутать, усложнить, и именно интеллигенты, умные люди, образованные, а о рабочих и говорить нечего; «помогают» холуи, тёмные личности, а то и преступники, уголовных дел мастера, которые вызывают отвращение. — Буду благодарен, — продолжал он, отвечая Хитрову, — если поможете. Вы должны быть заинтересованы, Евгений Михайлович, — воспитанник-то ваш, и, как мне известно, один из любимых вами...

   — Я не делю учащихся на любимых и нелюбимых, Пётр Степанович, — сказал старший учитель. — Для меня все одинаковы, и судьба каждого для меня небезразлична. Я могу присутствовать или мне оставить вас вдвоём?

   — Конечно же присутствуйте, у нас секретов нет. — Полицейский чиновник прибавил, помедлив: — Вы ведь изъявили желание мне помочь... — Потом он долго и пытливо смотрел на Есенина, к лицу его была приклеена улыбка. — Долго вы гостили в Москве, господин Есенин?

   — Неделю примерно.

   — А точнее? — Вопрос прозвучал уже строже.

   — Неделю.

   — Как вам понравилась Москва?

   — Понравилась так, господин полицейский чиновник, что я решил по окончании школы поселиться и жить именно в Москве.

   — Зовите меня Петром Степановичем, — напомнил чиновник. — Так чем же она вас завлекла?

Есенин удивился:

   — Ну как же... Главный город России. Москва дорога и любима всеми, в ком бьётся русское сердце... Центр культуры, науки. А какие люди там, учёные, поэты, артисты! Личности!

Полицейский чиновник тонко улыбнулся, опустил взгляд на листок бумаги, готовясь записывать.

   — С кем же из этих личностей вы встречались там?

   — Ну, не такие уж это крупные личности, — сказал Есенин. — Отец мой, приказчик в мясной лавке Крылова, рабочие, что живут с отцом в «молодцовской». Хозяин лавки — Дмитрий Ларионович Крылов. Воскресенский Владимир Евгеньевич, корректор типографии.

При упоминании имени корректора полицейский чиновник оживился, и карандаш быстрее побежал по бумаге; усы, будто отделившись от губы, зашевелились.

Есенин фыркнул.

   — Что такое? — Чиновник вздрогнул, брови изумлённо поднялись.

   — Смешные у вас усы, Пётр Степанович. Такими крючками, и не развиваются. Как вы этого достигли?

Евгений Михайлович, подойдя к ученику, проговорил с недовольством:

   — Ведите себя прилично. При чём здесь усы? Вас спрашивают, а вы извольте отвечать.

   — Извините, — промолвил Есенин, сел, скромный, зажал ладони коленями.

Чиновник понял, что сердиться на этого наивного юнца по меньшей мере глупо; он объяснил прилежно, как учитель:

   — Чтобы не развивались мои усы, я их на ночь смачиваю особой жидкостью и завязываю марлей. Это очень просто... И часто вы виделись с Воскресенским?

   — Почти что каждый день.

   — На чём же была основана ваша столь пылкая дружба? — Чиновник записывал. — Вы ведь не ровесники...

   — Он познакомил меня...

   — С поэтом Белокрыловым, которому вы показали свои стихи? — подсказал полицейский. — Ещё с кем он вас познакомил?

   — С Москвой. — Есенин стал серьёзным и думал о том, чтобы не проговориться. — Мы ходили в Третьяковскую галерею, в Кремль, к букинистам.

Чиновник оживился:

   — Какие книги вас интересовали?

   — В основном поэзия. Я купил Кольцова, Лермонтова, «Слово о полку Игореве»...

   — А какие книги покупал Воскресенский?

   — Никаких. У него нет денег. Он просто рылся в книгах, перелистывал, читал отдельные страницы, советовал, что мне купить.

Евгений Михайлович кашлянул, как бы требуя внимания.

   — Господин Есенин пишет стихи, он готовит себя к поэтической карьере.

   — Знаю, — сухо сказал полицейский чиновник. — Сомнительная карьера. И малонадёжная. Со стихами я познакомился.

   — Как! — Есенин привскочил. — Они заперты в моём сундуке.

   — Я попросил Викентия Эмильевича Волхимера извлечь их оттуда, то есть из сундука.

   — И он это сделал? Шарить по чужим сундукам!..

   — Не его ругайте — меня. Служба моя такая — рыться в чужом белье. Но что поделаешь? Служба... — Глаза чиновника были злые, с расширенными, колючими зрачками — глаза ищейки. — О себе господин Воскресенский рассказывал что-нибудь, ну, о своём прошлом?

   — Меня не интересовало его прошлое, — сказал Есенин резко. — Я знал, что он служит в типографии Сытина и является репетитором детей поэта Белокрылова. Часто заходит в мясную лавку, где работает мой отец. Там я с ним и встретился. Вот и всё.

   — А о Баумане он вам не рассказывал? — спросил осторожно полицейский чиновник. — О баррикадах на Красной Пресне?

Вмешался Хитров:

   — Пётр Степанович, я прошу не заострять внимания воспитанников школы на таких вопросах...

   — Да, ни к чему это, — согласился чиновник, собирая листки; он встал, обратился к Есенину: — Я вам советую, господин Есенин: занимайтесь своими стихами, они у вас неплохо выходят — природа, берёзки, солнышко, воробушки... И — подальше от таких субъектов, как Воскресенский. Он бунтовщик, большевик...

Позже, возвращаясь в интернат, Есенин с какой-то радостной тревогой подумал о том, что он отныне причастен к чему-то неизведанному, великому и опасному, но к чему именно, он в точности не знал.

13


Берёзы перед окнами унизаны были робкими и клейкими, ярчайшей чистоты листочками. Они только что выметнулись и, расправляясь, чуть шуршали. В комнате, на полу, улеглось солнце — светлая страница весны, заноси на неё любым почерком свою радость, ликуй, что кончилась длительная школьная страда...

Есенин смотрел на этот золотой лист и с удивлением думал о том, что всё, в сущности, проходит: одно медленнее, другое быстрее. Вот совсем недавно казалось, что не будет конца этому невесёлому учению, этой жизни, беспросветной, как осенние затяжные дожди... Но отец оказался прав: и оно, его время, не протекло зря, бесследно. Чему-то ведь он научился здесь, что-то взял, хорошее, нужное, полезное, вырос, укрепился в главном, что лишь предчувствовал, — в том, что он поэт, и с этого пути его теперь не столкнёт никакая сила, его оборвёт только смерть...

Ах, Спас-Клепики, Царскосельский лицей!..

Учащиеся усердно готовились к выпускным экзаменам. Сидели за партами группами и в одиночку, зубрили, проверяли себя. Изредка в класс заглядывал дежурный учитель, окидывал строгим взглядом склонённые над учебниками головы, отмечал тишину — она подчёркивала старательность и прилежание питомцев — и быстро скрывался.

Есенин пристроился в уголке, подальше от однокурсников, у окошка. Он писал стихи. Мысли опаляли мгновенными вспышками — вспыхивали и тут же гасли; возникали перед взором картины, повитые сиреневыми туманами; являлись и вставали во весь рост люди, знакомые по обличью и неизвестные, никогда не виденные им, и уходили. Всё это надо было уложить на крошечный квадратик бумаги с предельной выразительностью и точностью. Это сразу не удавалось, и от нетерпения, от досады он по-детски грыз карандаш... Здесь, в Спас-Клепиках, он написал более двадцати стихотворений, и вот ещё одно — первая строчка родилась наудачу легко: «Матушка в Купальницу по лесу ходила, босая, с подтыками, по росе бродила...» Ощутил знакомый трепет — холодок росистой травы коснулся босых ног, омыла лицо лесная свежесть. Он улыбнулся — нашёл образ, неповторимый в своей прелести... А дальше — ни строчки! Нет, не то... Впрочем, строчки-то есть, вот они, но они уже перечёркнуты — холодные, неживые, необязательные. А нужны незаменимые, единственные. Где же ты, заветное слово? Каким способом тебя выманить? Трудом, вдохновением? Интересно, Тиранов испытывал ли хоть минуту вдохновения или знал только труд?

Тиранов окружил себя друзьями — Епифанов, Яковлев, Калабухов, Кудыкин. Теперь он с ними не расставался. Отрываясь время от времени от учебников, он поглядывал на Есенина. Чёрные, глубоко запавшие глаза его накалены были завистью, неутолённой жаждой признания. Он исхудал. На длинной шее резко, углом выпирал кадык. К горлу подымался горький колючий ком, мешал дышать. И Тиранов от этого страдальчески морщился, облизывал полные губы. Наконец он встал и подошёл к Есенину. По бокам, справа и слева, очутились как телохранители Епифанов и Калабухов, а сзади — Кудыкин.

   — Готовимся? — Тиранов кивнул на листки, вдоль и наискось испещрённые строчками; одни зачёркнутые, другие заштрихованные или недописанные. — Чудо стихотворного черновика!

   — Я давно подготовился, — ответил Есенин.

   — Врёшь! — Калабухов шагнул ближе — плечом вперёд. — Когда успел? Мы всё видим. Готовишься через пень колоду, а отметки схватишь наилучшие! Это мы знаем. Как же! В любимчиках ходишь. Вместо уроков стишки пописываешь... — Он взял листок. — Так и есть!

   — Отдай, — сдержанно потребовал Есенин, вставая ногами на сиденье парты. — Слышишь?

   — Прочитай, Калабух, — лениво попросил Епифанов. — Что он тут нагромоздил?

Тиранов отмолчался.

   — Извольте. — Калабухов громко продекламировал, кривляясь: — «Родился я с песнями в травном одеяле. Зори меня вешние в радугу свивали...» Вот это занесло — в радугу!..

Тут Тиранов остановил его:

   — Погоди. Повтори-ка...

Калабухов прочёл ещё раз.

Тиранов, склонив голову набок, прислушался к звучанию слов — в нём в этот миг сказался стихотворец.

   — Хорошо. Очень...

Есенин побледнел до синевы на скулах, глаза налились тёмной жутью.

   — Отдай, подлец!

   — Кто подлец? Я? Ножичка захотелось попробовать? — Калабухов быстро вынул из кармана и показал нож, лезвие блеснуло коротко и опасно. — Видал? Так вот, давай без выражений. Мы этого не любим...

   — Не грози, не испугался. Сейчас же отдай листки. Положи сюда, где взял. — Есенин сел, с виду спокойный, хотя всё напряглось в нём — вот-вот не выдержит, и тогда неизвестно, чем всё это кончится.

Тиранов сказал Калабухову:

   — Верни ему стихи.

Калабухов послушно положил листки на парту.

   — А ты, Есенин, — Тиранов говорил с нарочитой издёвкой, — представлений нам не устраивай: сочиняй свои стихи в другом месте, а не на глазах у публики. Мы готовимся к экзаменам...

Митя Пыриков попробовал заступиться за Есенина:

   — А ты своих правил тут не устанавливай. Если тебе тоже хочется писать стихи — пиши. Запрет ни на кого не наложен.

Есенин следил, как у Тиранова дрогнули веки, пальцы забегали по куртке, отыскивая пуговицы, чтобы расстегнуть их, — Пыриков не подозревал, что угодил в самое его больное место. Тиранов повернулся, постоял секунду и вдруг бросился из класса — немо, истошно кричала в нём душа.


В праздничной обстановке Есенину вручили свидетельство об окончании второклассной учительской школы. Он в последний раз приложился к руке священника Агрономова, и тот благословил его на честное, как он выразился, служение на благородной ниве просвещения народа. Вернувшись за парту, Есенин с любопытством рассматривал документ и удивлялся тому, что с этого часа он школьный учитель. И быть может, именно в этот момент он осознал окончательно, что уже взрослый, самостоятельный и что на его плечи легла ответственность за свою дальнейшую судьбу... Он взглянул на одноклассников и как будто не узнал их: все они как-то сразу изменились. Давно ли мальчишками со стрижеными затылками скакали по партам? А теперь — гляди-ка! — рослые, с раздавшимися плечами, с аккуратными, щегольскими причёсками, сидели солидно, преисполненные важности перед совершающимся. Птенцы снимались с гнезда!

А в раскрытые окна врывалась весна, била в лицо яростным цветением садов, кричала разноголосьем птичьих стай. Высокое небо опрокидывалось на землю голубыми ливнями. В висках шумно клокотала кровь, и сладить с ней не было силы...

После торжества учащиеся, отныне вольные, какие-то все щедрые в своей любви и доброте, сбивались в оживлённые группы, сверяли отметки в аттестатах. Острили.

   — У тебя по закону Божию отметка отличная, Серёжа, — значит, не пропадёшь! Земной закон — ничто против закона Божьего!

Тиранов выглядел мирным и немного опечаленным.

   — Уж не скорбишь ли ты, что теряешь школу — такой у тебя вид? — Ироническая усмешка прозвучала в вопросе Есенина.

Тиранов покаянно вздохнул.

   — Сам не знаю, Сергей. Вроде бы и плохо здесь было, душновато, а вот закончили — и на тебе! — жаль расставаться. Годы юности прошли... Неужели не жалко?

   — Нет.

   — Счастливый ты. А мне вот начинать новую жизнь как-то непривычно. Не знаю с чего... — Тиранов взял Есенина под руку. — Забудем раздоры, Серёжа. Расходимся навсегда. Зачем уносить в душе зло друг на друга? Соберёмся сегодня. Случай подходящий, чтобы отметить выпуск. Как ты смотришь на это?

   — Я не против. — Есенин аккуратно сложил свидетельство и спрятал его в карман. — Где соберёмся?

   — У Яковлева. Квартира у них удобная, просторная. Родители пригласили всех.

   — В какое время?

   — Вечером.

   — Хорошо. Приду.

Выпускники медленно, как бы неохотно, покидали школу, шумя, переговариваясь.

Хитров задержал Есенина. Они отодвинулись от двери в сторонку. Евгений Михайлович сказал дрогнувшим голосом:

   — Я знаю, тебя теперь не удержишь — скорей домой, да?

   — Да, Евгений Михайлович. Делать мне здесь нечего, извините, конечно...

   — Ну что ж, счастливой дороги... — Что-то вроде сожаления промелькнуло в строгих глазах учителя. — Мне нужно кое-что сказать тебе, Серёжа. Через полчаса выйди в рощу. Подожди меня там. Захвати свои стихи. Мне на память...

   — Спасибо, Евгений Михайлович, за внимание.

Любимая роща, охваченная зелёным весенним огнём!

Сколько передумано здесь дум в уединении, как колотилось сердце от сладких предчувствий! Сюда он бежал из душного интерната, от методики и дидактики, чтобы схватить глоток живительного воздуха распалённым ртом. Здесь зарождались строчки, отыскивались рифмы, являлись образы, картины. И вот пришла пора прощаться с этим гостеприимным приютом. Навсегда... Из всего, что он оставлял здесь, была дорога эта роща и два человека; учитель Евгений Михайлович и друг до гроба Гриша Панфилов. Встретятся ли ещё на жизненном пути такие же люди?..

Есенин, ожидая учителя, нетерпеливо прохаживался по берегу среди берёз и сосен. Прижимал к груди тетрадочку со стихами.

Хитров вошёл в рощу с другой стороны, очутился за спиной Есенина как бы неожиданно.

   — Замечтался! — Праздничное настроение не покидало учителя, и улыбался он как-то по-новому, по-свойски. — Стихи с тобой?

   — Вот, пожалуйста.

Учитель перелистал страницы.

   — Мало. Ещё принеси... Жалею, что недостаточно уделял тебе внимания. Не разгадал сразу. Недооценил.

Есенин горячо запротестовал:

   — Что вы, Евгений Михайлович! Вы для меня сделали так много!.. Не знаю, как вас и благодарить.

   — Отблагодаришь стихами. — Скупой на шутку, он засмеялся сейчас весело, совсем по-мальчишески. — Хочу о тебе услышать. Смотри! А если что не так, призову к ответу: а подать сюда Тяпкина-Ляпкина! Почему не пишешь? Заленился!.. — Он положил руку ученику на плечо, как всегда, крепкий, добрый, вселяющий уверенность. — Поэтов много, Серёжа, очень много. Ты даже не подозреваешь, сколько их. Чтобы выделиться среди них, стать поэтом, нужно написать что-то выдающееся, чего до тебя ещё не было. Нужно стать личностью. Поэтической личностью. Поэтов много, а поэтических личностей — в обрез. Помнишь, как ты ответил полицейскому чиновнику: в Москве много интересных личностей. Хочу видеть тебя среди них. Задача эта трудная — быть человеком, личностью. Но лёгкие задачи и решать не стоит. Надо, чтобы читатель полюбил тебя как личность, живое лицо, тебя, с твоим обаянием, с твоим голосом, с твоей манерой разговаривать, одеваться, смеяться, читать стихи. И всё, что ты создашь, — талантливое, конечно, — будет восприниматься через призму любви к тебе. А ты, в свою очередь, будь требовательным к себе. До чрезвычайности. Личность!.. Понял, к чему я тебя зову?

   — Понял, Евгений Михайлович, — сказал Есенин. — Спасибо. Но как, с какой стороны подступаться к сотворению собственной личности?

   — Со стороны поэзии, Серёжа. Писать надо! — Учитель помолчал немного. — Ты много читаешь, я знаю. Читай ещё больше. Классику. Следи за движением современной поэзии, литературы вообще. — Оглянувшись по сторонам, понизив голос, дополнил: — Следи за событиями. Они тревожны. Месяц назад в сибирской тайге, на реке Лене, расстреляны рабочие золотых приисков.

   — Как? — Есенин был поражён известием. — За что?

   — За то, что выступили против нечеловеческой эксплуатации, против издевательств над ними. Продукты им давали гнилые, червивые. Они объявили забастовку. Для подавления забастовки из Иркутска прибыли войска под командой ротмистра Трещенкова. Ночью этот царский слуга арестовал членов стачечного комитета. А утром, когда рабочие приисков с жёнами, с детьми направились к администрации, чтобы освободить своих выборных представителей, ротмистр приказал открыть огонь.

   — По безоружным?

   — Да. Убито около двухсот человек. И покалечено столько же... Вот что творится в России. Это не просто трагическое событие в далёкой Сибири. Это сигнал к новому революционному взрыву. Так что разбирайся, личность. Делай выводы... И держись ближе к Воскресенскому — за ним и за такими, как он, будущее России...

   — Я понимаю, Евгений Михайлович, просто стихи едва ли нужны вообще, — вслух подумал Есенин. — Они должны быть необходимы людям. Для их души, для жизни... Так я понимаю...

Они вышли из рощи, унося тепло встречи и беседы; попрощались по-мужски скупо, доверчиво и — оба догадывались — навсегда...


О вечеринке Есенин совсем забыл. Он торопился к Панфилову — хотелось побыть с ним подольше. Расставались надолго, и неизвестно, что с каждым из них случится впереди.

Забежав в интернат, он выдвинул из-под койки небольшой деревянный сундучок, где хранил вещи, тетради с записями, фотографии, отомкнул замок, поднял крышку; изнутри она была оклеена портретами Кольцова, Лермонтова, Гоголя, вырезанными из учебника по родной речи. Со дна, из-под рубашек достал лучший свой снимок. На оборотной стороне его чёткими, аккуратными буковками вывел: «Горячо любимому другу Грише». А чуть ниже: «Поэт». Мысли, которые долго вынашивал, легли в короткие, подобные афоризмам или формулам строчки, по-юношески самозабвенные, как клятва:


Тот поэт, врагов кто губит,

Чья родная правда мать,

Кто людей, как братьев, любит

И готов за них страдать.

Он всё сделает свободно,

Что другие не могли.

Он поэт, поэт народный,

Он поэт родной земли!


Митя Пыриков, смирный, всегда как будто чутко прислушивающийся к чему-то, сидел на своей койке в углу, пришивал пуговицу к рубашке. Уронив на колени руки, он следил за Есениным с немым восхищением.

   — Серёжа, дай прочту, что ты написал.

Есенин, доверяя ему, подал фотографию. Пыриков с завистью вздохнул.

   — Как это у тебя всё получается, Серёжа, скажи?

   — Не знаю, Митя. — Есенин уклонился от ответа. Он уже давно понял, как долго надо рыться в залежах драгоценных слов, чтобы найти единственное, нужное. Иногда оно отыскивалось с трудом, иногда же приходило само, нежданное, и опаляло взгляд, как молния.

   — Я бы, наверно, ни одной такой фразы не придумал, — признался Пыриков. — А у тебя так складно выходит. Ты и в самом деле так думаешь насчёт поэта?

   — Да! — Есенин вдруг заволновался, неспокойные руки двигались, как бы ища опоры. — Выше поэта никого нет. Разве что Бог...

   — Скажи, Серёжа, как ты пишешь, когда? — Пыриков смотрел на одноклассника удивлённо и с тревогой. — Берёшь бумагу и прямо пишешь?

   — Я пишу всегда, Митя. Даже во сне. Утром встану, всего стихотворения не помню, а отдельные строчки помню, образы помню. Иной раз попадаются удачные. Их записываю.

В это время, задевая плечами за косяки двери, вломился в комнату Епифанов, весь растрёпанный, расстёгнутый, взлохмаченный, с мутной и блудливой усмешкой. Он был слегка навеселе; на горбинке носа светились капельки пота.

Есенин поспешно прикрыл сундук. Епифанов, расставив ноги, всунув руки в карманы брюк, сверху вниз глядел на Есенина.

   — Добро прячешь? Много накопил-то?

   — Для меня хватит, — ответил Есенин. Епифанов схватил с койки карточку, чуть покачиваясь, медленно прочитал надпись.

   — Ты к Панфилову собрался? С нами разве не будешь? — Он положил карточку на место.

Есенин опасался, что его заподозрят в пренебрежении к однокашникам.

   — Приду, — сказал он. — Переоденусь и приду. С Митей вместе.

   — Ну, смотри... Будем ждать. Гульнём напоследок!.. — Епифанов круто повернулся и, слегка раскачиваясь, вышел, унося деланно-беспечную и блудливую усмешку.

Митя Пыриков осторожно вынул из-под матраса брюки — так ребята заменяли утюжку.

   — Все мы изменились за это время, — поделился наблюдениями Митя. — Но Епифанов, Калабухов, Яковлев, Тиранов, Кудыкин — к худшему.

   — Я вижу, Митя.

   — Зачем же тебе идти к ним, Серёжа?

   — Всё-таки учились вместе... Попрощаться надо.

Солнце садилось за дальнюю кромку леса, и оттуда, из-за леса, прорвались багровые клубящиеся потоки света, осязаемо-густые, и идти было трудно, как по воде против течения.

   — Долго задерживаться не станем, — сказал Пыриков, жмурясь от резкого света. — Посидим малость для приличия и домой.

   — Да. Мне обязательно надо повидать Гришу, — сразу согласился Есенин.

К Яковлеву пришли в сумерки. В зале ламп ещё не зажигали, и к окнам снаружи приникла синь. Тускло белел длинный стол, застланный скатертью. В простенке на комоде круто выгибал мерцающую никелем трубу граммофон. Сбились в тесную стайку незнакомые девушки.

   — Где же кавалеры? — учтиво спросил Пыриков, озираясь в сумраке.

   — Там, — сказала одна из девушек, коротко махнув рукой на дверь в соседнее помещение. Оттуда не торопясь вступил в залу высокий седой человек в тёмной жилетке: отчётливо выделялись рукава белой рубашки.

   — Сейчас мы вздуем лампы, — неторопливо сказал он, снял стекло с «молнии», убавил фитиль с расчётом, чтобы пламечко горело едва-едва, а то стекло от сильного накала может лопнуть; затем засветил вторую «молнию», висевшую над столом. Погодя немного подкрутил фитили и только тогда повернулся к вошедшим, дородный и снисходительный.

Есенин догадался, что это отец Яковлева, торговец лесом.

   — Добрый вечер, молодые люди, — приветливо сказал тот, подавая широкую ладонь. — Вот вы — Есенин, стихотворец? Угадал?

   — Угадали, — отозвался Есенин.

   — Мне Федя часто говорил о вас. Поэтому я уже знаком с вами. А вы кто будете?

   — Пыриков. Митя Пыриков.

   — Тоже слышал. Ну, а я Илья Фёдорович. Проходите. Сын сейчас придёт. А чтобы не заскучали, заведу вам музыку. — Он покрутил ручку полированного ящичка, опустил осторожно — видно, дорожил этой штукой — мембрану на чёрный диск, и из полоротого зева трубы вырвались высокая, с визгом, мелодия, а потом лихой, цыганский, с таким же визгом женский голос. Илья Фёдорович удалился в комнату, откуда пришёл, а Есенин и Пыриков, подсев к девушкам, стали знакомиться.

У всех трёх были косы, на концах кос — пышные банты, руки подавали несмело, неразборчиво шептали имена, смущались, боясь поднять глаза. Они почему-то возбуждали у Есенина чувство жалости, как будто он наперёд видел их печальную судьбу. Только одна из них показалась ему миловидной — та, что держалась побойчее подруг. Есенину стало вдруг радостно от мысли, что здесь жизнь его уже закончилась и за пределами этого захолустного городка его ждёт иной мир, неведомый, но пленительный...

Яковлев и Кудыкин привели с собой ещё двух девушек. Есенин встречал их в городке не раз, но знаком с ними не был. По тому, как они свободно, не стесняясь вели себя, заметно было, что они в этом доме не впервые. От их смеха и оживления, от граммофонного крикливого пения в зале сразу стало шумно, суетливо и как бы тесно. Надев фартучки, девушки сноровисто, ловко накрывали на стол, летали то в прихожую, то к буфету, то в соседнюю комнату. Стол преображался на глазах...

Яковлев, оправдываясь, разъяснил Есенину:

   — Заходили за Верой и Феней. В магазин завернули. Давно ждёте?

   — Нет, только что пришли.

   — И Калабуха с Тирановым не видно, — заметил Кудыкин, озираясь. Он раздался вширь, шея потолстела, щёки налились, уменьшив и без того небольшие глаза в короткой щетинке ресниц. — Епифанов куда-то скрылся...

   — Никуда не денутся. — Яковлев подмигнул Есенину и улыбнулся. Узкое, длинное лицо словно переломилось пополам от улыбки.

Есенин уловил в этой принуждённой улыбке что-то заискивающее, и в то же время она настораживала. Он переглянулся с Пыриковым, и тот едва заметно кивнул ему, подтверждая этим, что следует быть начеку.

Ввалились Тиранов и Калабухов, уже подвыпившие, громкие. Что-то принесли в сумке, отдали хозяйкам. Отодвинулись в мужской угол. Колени Тиранова упёрлись в колени Есенина.

   — Ты почитаешь, Серёжа? На прощание...

   — Ничего нового нет. — Есенин смотрел на Тиранова, на жиденькую бородку, похожую на чёрный мазок под нижней губой, на реденькие усики — два жидких мазка над верхней губой; и бородка и усы — лишние на этом лице — наводили на сравнение с каким-то комическим книжным персонажем.

   — А я буду читать. Поэму. Да, поэму! Ты не кривись, Сергей, не злорадствуй! Знаю, что скажешь: длинно, скучно, однообразно. Не скажешь, так подумаешь. Ну и пускай! Смейся!

   — Я не смеюсь, — просто сказал Есенин. — Над душой смеяться грешно. А в стихах — живая душа трепещет... Мне только жаль, что ты много тратишь времени зря. На длинную поэму часто не хватает словосочетаний — настоящих, поэтических — даже у большого, у опытного поэта, не то что у нас с тобой. Я уж не говорю об образах.

   — Конечно! — Тиранов отодвинулся. — У тебя всё проще.

   — Ты так считаешь? У меня проще? — Есенин изумлённо и в то же время снисходительно качнул головой.

   — Да, проще, — повторил Тиранов, распаляясь. — Тебе нет никакого дела до людских страданий! А они мне жгут сердце. Я обязан об этом не то, что говорить — кричать!.. А что у тебя! Нашёл образ — не скрою, образ такой, что сердце захлёбывается от неожиданности, от восторга, если хочешь, — поставил его в серёдку или в конец стиха, а к нему пристегнул всё остальное. Я твои повадки разгадал давно.

   — Образ, говоришь? А ведь образ — это основа всей поэзии, — заговорил Есенин негромко и не совсем уверенно, будто проверяя на слух свои мысли. — Помнишь, у Лермонтова?.. «Лучом румяного заката твой стан, как лентой, обовью...» Дух захватывает! А у Некрасова! Каждое слово не то что образ — целая картина. — Есенин волновался, и в такие минуты глаза его наливались темнотой, руки двигались неспокойно, как-то изломанно. — Образ поражает воображение как молния, неожиданно и неотразимо.

Девушки примолкли, прислушиваясь к непонятному им спору, к необычным и незнакомым словам. Взгляд их притягивал скромный парень с жёлтыми волосами, как бы впитывавшими в себя свет ламп и от этого тоже как бы светившимися.

Кудыкин скучал, украдкой поглядывая на стол, заставленный аппетитными закусками, бутылками с вином; он сонно мигал заплывшими глазками, щетинка ресниц трепетала.

   — Может быть, ты прав, — внезапно согласился Тиранов, подумав. — «И берёзы стоят, как большие свечки». Такого ещё не было, во всяком случае, я не читал. Это хорошо. Но я так не могу. Не вижу так. Ненависть застилает взгляд. Ненавижу такую жизнь, такие порядки, от которых страдает рабочий люд.

   — Федя, скоро мы сядем? — спросил Кудыкин Яковлева, появившегося из прихожей с блюдом солёных огурцов. — Спать даже захотелось!..

   — Ты поспи... — сказал Есенин насмешливо, — а мы пока поговорим. Тебе постигнуть такие высокие понятия, как поэзия, не под силу. Не дано...

Кудыкин вскочил, длинный, неистовый, навис над Есениным; на всю стену легла мрачная тень.

   — Я тебя предупреждаю, краснобай! — проговорил он отчётливо. — Ещё одно такое высказывание, и ты получишь сполна. За всё! Напоследок. А на поэзию вашу, на умные ваши рассуждения я плюю! Усвой это хорошенько.

   — Ладно, усвою, — сказал Есенин. — Сядь, не заслоняй свет.

   — Тебя уже раз тягали к ответу? — крикнул Кудыкин. — Это предварительно. Жди — скоро закуют в колодки! И — по тракту — к сибирским медведям: им читай свои вирши...

Калабухов дурашливо захохотал.

   — Их нельзя сводить вместе, Тиранова и Есенина, они враги веселья! Им дай поспорить, побеседовать до отвала. Скучно, господа...

Яковлев, приблизившись наконец к ребятам, спросил:

   — Епифанова ждать будем?

   — Ну его. — Кудыкин сердито отмахнулся. — Всегда он опаздывает, вечно у него какие-то неотложные дела, свидания, таинственные исчезновения, а мы тут жди... Не станем!

   — Тогда прошу к столу, господа! — радушно, подражая отцу, произнёс Яковлев. — Хозяйки, приглашайте!.. Есенина и Тиранова рассадить — подальше от греха. Серёжа, пролезай туда, в глубину. Рядом с тобой сядет Таня. — Он показал на одну из трёх девушек, с русой тяжёлой косой. — Таня, вы не возражаете?

   — Нет, — поспешно ответила она, вспыхнув, и затеребила тонкими пальцами бант косы. Есенин тронул её за локоть, приглашая за собой, и продвинулся почти в самый угол, к раскрытому окну. Он сел на лавку, села и Таня. Краем глаза она замечала, что он, повернувшись, пристально смотрит на неё. Она не слышала, не замечала, как остальные располагались за столом, шутя и переговариваясь, двигали стульями, — она как бы впала в забытье и очнулась, только когда услышала его голос:

   — Таня, а вы стихи любите?

Вздрогнув, она смело, в упор взглянула на него. А глаза у неё большие, затягивающие, как лесная даль.

   — Люблю, — ответила она.

   — И понимаете?

   — Нет, я их чувствую. — Она непроизвольно, переплетя тонкие пальцы, прижала руки к груди.

   — И кого вы читаете сейчас?

   — Из современных — Блока, Северянина, Надсона ещё читала. От Пушкина, от Лермонтова кружится голова... — Она говорила, не слыша своего голоса, она смотрела на его лицо, на улыбку, и глаза её распахивались всё шире, изнутри пробивались испуг и радость, ей казалось сейчас, позови он её — пойдёт куда хочешь, заставь сделать невероятное — сделает не раздумывая.

Есенин не мигая глядел на неё, на очертание её губ, тёплое, приятное, присущее русским женщинам, и вдруг поразился одной внезапно явившейся мысли. Предшественники его, поэты, писатели, велики уже одним тем, что они создали удивительный образ русской женщины. Пушкинский, чуть грустный, преданный и прекрасный. Тургеневский, романтичный и прекрасный, с душой сильной и возвышенной, готовой на подвиг. Некрасовский, мужественный, смелый, не боявшийся ни длинных дорог, ни житейских невзгод, умный и прекрасный. Блоковский, почти неуловимый, как бы утонувший в синей дымке, пленительный и прекрасный... И у него будет создан образ русской женщины, его, есенинский, неповторимый и тоже прекрасный!..

   — Спасибо, Таня, — прошептал он.

   — Спасибо? За что же? Я ничего такого не сделала.

   — Сделали. Для меня... А в общем-то за то, что вы есть на земле и что я вас встретил.

Она засмеялась тихо — от полноты непонятных и тревожных чувств.

Им налили вина.

   — Хватит вам секретничать! — Это крикнул Яковлев. — Поднимите бокалы, господа! Мой отец приготовил для нас напутственное слово! Пожалуйста, папа...

Стало тихо. И Есенин и Таня не заметили, когда среди них появились родители Яковлева. Илья Фёдорович, с тщательно расчёсанной бородкой и усами, стоял с краю стола, в синем костюме; напомаженные волосы уложены на пробор; он держал в руке высокую рюмку с коньяком.

   — Господа молодые люди! Раньше всего позвольте поздравить вас с окончанием школы! Я завидую вам вдвойне. Во-первых, учение осталось позади, и я разделяю в связи с этим вашу радость. Во-вторых, самое прекрасное — жизнь — у вас вся впереди. Её много, кажется, непочатый край, но ошибается тот, кто так думает. Поэтому не будьте расточительны. Вы должны многого достигнуть за то время, которое вам отпущено...

«Правильно говорит, — отметил Есенин, внимательно слушая. — Надо успеть многого достигнуть...»

   — Будьте верны престолу нашему. Служить честно царю и отечеству — в этом должен быть смысл вашей жизни.

Есенин вдруг затосковал, что-то безысходное слышалось в этих казённых понятиях — «престол», «царь», они точно подсекали крылья на лету. Что они, эти понятия, в сравнении со всеобъемлющим: отечество, земля, родина, народ! Будет на земле престол или его не будет, а облака, белые караваны, заблудившиеся в голубой пустыне, будут кочевать по бездорожью вселенной...

   — Отчего вы загрустили? — спросила Таня шёпотом.

   — Вы знаете, как сказано у Чехова? Когда на земле не останется ни одного живого существа, то переселенцы с других планет, вступив на землю и увидя странное дерево с белой корой и зелёной кроной, удивятся и спросят, что это за растение, и кто-то догадливый воскликнет: «Ах, да! Это же русская берёза!» — Он встал рывком и поднял бокал. — Илья Фёдорович! Можно я вас дополню?

   — Пожалуйста, господин Есенин, — сказал Яковлев-старший.

   — За отечество и за русскую берёзу, неподвластную никакому престолу, никакому режиму!

   — Что ж, сказано красиво, — отозвался Илья Фёдорович. — Присоединяюсь. Выпьем и за это!

Все поднялись. Потянулись друг к другу, чокаясь. Выпили. И Есенин выпил, быть может, впервые — в семнадцать лет. Таня тоже выпила, и тоже впервые. Туман в её глазах сгустился ещё больше, крупные капли прозрачными льдинками скатились с ресниц.

   — Что с вами, Таня? — И у Есенина опять с беспокойством заметалось сердце — его, есенинский, образ русской женщины виделся ему всё явственней, там, впереди, за дымкой времени: и вот она, Таня, и те, которых он уже знал, и те, ещё не встреченные, и мать, и берёза — всё сольётся в едином образе — Россия.

   — Ничего, — ответила Таня. — Я просто плачу. Плачу, и всё. Я счастлива и несчастна одновременно. Вы не останетесь здесь... жить?

   — Нет.

   — И никогда не приедете сюда?

   — У меня здесь друг, Гриша Панфилов...

   — Вы и к нему не приедете. Я знаю... А я завтра уезжаю в Касимов. Это такая глушь... И что меня ждёт — не знаю... — Она была молода, бесхитростна, и её душа открыта настежь...

Перед ними стояли бокалы, наполненные вином, темно-красным, как вишня. За столом голоса становились всё громче, с каждой минутой разрасталось и шумело зелёной весенней кроной юное оживление.

Есенин поднял бокал и, склонившись к девушке, сказал:

   — За ваше счастье, Таня!

Она вдруг заторопилась, схватила свой бокал, встала, вызывающая, даже дерзкая.

   — Господа, я предлагаю выпить за счастье! — Стало тихо — её голоса ещё никто не слышал. — За счастье! Кому оно достанется, тот будет долго — он просто должен, — долго жить на земле! Ну, а уж кого оно обойдёт, тогда не знаю, как ему жить... — Она замолчала, задумалась, словно находилась здесь одна.

   — Так за что же мы пьём? — спросил Калабухов. Тиранов ударил кулаком по столу.

   — Сказано — за счастье, значит, за счастье! Кому что суждено...

   — Зря мы посадили Таню с Есениным, — сказал Калабухов, дурачась. — Ничего хорошего из этого не выйдет. Затуманит он ей мозги...

А за столом текла река жизни — юная, беспечальная река. Произносились тосты за товарищество, за любовь, за то, чтобы, расставаясь, не забывали Друг друга, так, как повелось на Руси из века в век.

Родители Яковлева незаметно ушли.

Юная река жизни понеслась стремительней, бурливей. Хмель витал над головами, как облако при солнце, — дождь льётся, а солнце светит, и струи дождя кажутся звенящими.

Тиранов крикнул:

   — Есенин, читай стихи!

   — Свои не стану, чужие могу. Хотите?

   — Чьи чужие?

   — Твои, например.

   — Свои я сам прочитаю. — Тиранов, приподнявшись, подался вперёд, сердито глядя на Есенина. — Читай, тебе говорят, мы желаем слушать! Или только барышням на ушко можешь нашёптывать? О чём ты с ней говорил? Обо мне, наверно?

Есенин рассмеялся, смех его был принуждённый, недобрый. Он хотел казаться в глазах Тани не то чтобы храбрым, но и совершенно равнодушным к выходке захмелевшего застольного приятеля, бывшего одноклассника.

   — Ты слишком большого о себе мнения, Тиранов. — Он подсознательно, кончиками пальцев ощущал, что назревает какая-то гроза — из-за дальнего горизонта показался уже краешек тучи. Из головы — он чувствовал — заметно выветривается хмель, что так приятно кружил её.

Яковлев, подойдя сзади к Тиранову, надавив на плечи, усадил его на место.

   — Что пристаёшь к человеку? Уймись!

   — Конечно, — сказал Калабухов. — Ещё не повеселились как следует.

Таня склонилась к Есенину:

   — А почему бы вам не прочитать?

   — Не хочу. — Есенин был резковат, взволнован. В это время в зале появился Епифанов, широкоплечий, ухмыляющийся, в расстёгнутой рубашке. Он, как и днём, был навеселе. Ещё с порога он крикнул, как-то нелепо разбросив в стороны руки и кланяясь:

   — Господа! Низкий поклон всем вам — сообща. — Подойдя к столу, кивнул Есенину, ещё шире, ещё нелепей ухмыляясь. — Впрочем, тебе особенный, ведь ты у нас самый заметный, можно сказать, гордость поэзии в масштабе Спас-Клепиков!

Есенин ещё не понимал, какой подвох крылся за этой дурацкой пьяной ухмылкой, но что-то крылось — это он знал. Он насторожился. Колкие мурашки потекли по спине.

Запах керосина разнёсся по зале, сгустился над столом, заглушая все запахи. Керосинную вонь принёс с собой Епифанов.

   — Ты что, в лавочке керосин отпускал? — спросил его Яковлев. — Иди вымой руки, умойся и сними куртку.

   — Где тебя чёрт носил, в самом деле? — крикнул Тиранов. — Откройте окна, дышать нечем!

Епифанов сказал:

   — Одной старушке лампу заправлял. Пролил на себя. — Он схватил первую попавшуюся под руку рюмку и выпил, запрокинув голову.

Снаружи, прошуршав ветвями в саду, к окну, где сидел Есенин, подкрался Гриша Черняев. Он тихонько толкнул Есенина в спину. Тот обернулся.

   — Серёжа, — сказал Гриша Черняев, — Епифанов облил твой сундучок керосином.

   — Как?! — Есенин ужаснулся: в сундучке вещи, рукописи, письма, фотографии — значит, всё пропало. — Зачем?

   — Откуда я знаю? Пришёл, выдвинул его из-под койки и всю бутылку — на него. Бросил бутыль за окно и ушёл. Меня он не заметил...

Есенин спросил Епифанова сдержанно:

   — Зачем ты облил мой сундук керосином?

Все взглянули на Епифанова, одни — с недоумением, другие — со злорадством, третьи — с испугом: никто не ожидал от него такого непонятного и глупого поступка. Только Калабухов, опустив взгляд, тонко улыбался.

   — Зачем ты это сделал? — повторил Есенин всё так же сдержанно, но уже с вызовом, с закипавшей в груди яростью.

   — На память, — ответил Епифанов. — На добрую память! Чтобы впредь не задирал носа, не ставил себя выше других... Ишь ты, поэт, талант!

   — Подлец! — Есенин вскочил, он уже не помнил себя. Схватил бокал с вином и со всего маху, со всей злостью швырнул в Епифанова.

Епифанов вскрикнул, рука отыскивала на столе бутылку, чтобы ответить на удар. У Калабухова блеснул в кулаке нож. Медленно поднялся Тиранов.

   — Что вы делаете? — закричала Таня, заслоняя Есенина плечом и выставив вперёд ладони.

Митя Пыриков сказал негромко:

   — Беги, Сергей.

Есенин ничего этого не слышал. Он лишь видел, как над ним, над его поэзией — поэзия была его живой душой, он не отделял её от себя никогда — нависала угроза. Он обязан был её спасти.

   — Прощай, Таня! Спасибо! — крикнул Есенин. Он вскочил на подоконник и выпрыгнул в окно. Птицей перелетел через садовую изгородь и побежал по улице.

Гриша Черняев едва поспевал за ним.

   — Свернём в этот проулок, — подсказал он. Свернули. Летели дальше кривыми переулками, в ночь, в безопасность, пока не очутились на окраине городка, в небольшой рощице. Остановились. Здесь было так тихо, что слышно было — точно язык о края колокола — билось, звенело в груди сердце. Чуть-чуть шелестели на берёзах листья. Дышали бурно, молчали.

   — А ведь саданул бы он меня ножом, Калабухов-то, — проговорил Есенин, успокаиваясь.

   — Очень просто, — ответил Черняев. — Ему это ничего не стоит. Воспитала православная церковь-матушка разбойника.

   — Негодяй! — Есенин устало прислонился к стволу берёзы. — И Тиранов с ними. Поэт называется. Из зависти... Но меня не так-то легко взять, не на того напали!..

Глаза привыкли к темноте, и различимее стали стволы берёз, стоящие поодаль друг от друга, старые, крупные, в чёрных пятнах. Верховой порыв ветра сорвал облачную фату с луны, и она зарделась густо и светло, и берёзы как бы заструились, ослепляя взгляд, а поляны между ними сделались выпуклыми и зыбкими. Волшебство майской ночи! Колдовство!..

Гриша Черняев сказал:

   — Тебе в интернате показываться нельзя, Серёжа. Тебя там могут искать, а найдут — несдобровать тебе. Жди меня здесь, я притащу сюда твой сундучок.

   — Спасибо, Гриша. Ты, пожалуй, правильно рассудил. Найдёшь меня здесь. Только — чтобы не забыть! — я очень попрошу тебя: вот эту карточку мою передай Грише Панфилову. — Он достал из кармана фотографию и подал Черняеву.

   — Хорошо, Серёжа, передам...

Проводив Черняева, Есенин опустился на корневища, обросшие мягким мхом, закрыл глаза и задремал. А луна всё так же щедро плескала свой свет на перелески, на озера, на стога, на крылечки изб, и казался этот свет неиссякаемым, трепетным и поющим.

14


Ветер шёл из-за Оки широкой стеной, несильный и тёплый, нёс едва уловимый горьковатый запах нагретых трав. И рожь, ещё зелёная, с только что выметнувшимися метёлками усатых колосьев, пружинилась под ветром, то приникая к самой земле, то опять выпрямляясь, — полевая зелёная зыбь. На просторе голубизны одиноко и полновластно купалось солнце, а чуть ниже солнца висели жаворонки и, захлёбываясь от восторга, прославляли росяной утренний мир полей и солнца.

Есенин шагал знакомым просёлком — ржаным коридором среди родных полей. Не спешил. На плече котомочка со скудными вещичками — сундучок он бросил там, в роще, — пальтецо на согнутом локте, в руке шляпа. Изредка он останавливался, улыбался, подставив лицо ветру — ветер гладил его нежно, по-братски; и он напевал и насвистывал беспечно, словно жаворонок, недвижно повисший над головой...

Позади осталась школа. Узилище. Острог. Ад. Впрочем, почему же ад? Да, возможно, и ад, и Есенин прошёл все его круги. Но, кочуя по кругам, он времени зря не рассеивал, он жадно хватал всё, что ему было надобно, чего он жаждал: написаны первые стихи, встретился первый учитель жизни, появился первый и единственный пока друг. Он узнал изумительную девушку Таню, мелькнувшую, как счастливая улыбка. Замаячило явственно его будущее — в литературе. Только в литературе и нигде больше...

Теперь, отсюда, как бы плывя по зелёной зыби и оглядываясь назад, он понимал, что ада не было — была обыкновенная провинциальная школа с законами суровыми и неумолимыми, но с такими привлекательными часами, что потом вспомнятся как первые радости бытия. А всё суровое, мелочное, никчёмное забудется, исчезнет навсегда. Разве что вспыхнет перед мысленным взором когда-нибудь блеск ножа...

Сзади возник, неясно, отдалённо, тупой стук копыт — кто-то скакал сдержанным галопом. Есенин определил это по музыке лошадиного бега, которую знал наизусть. Топот, нарастая, становился отчётливей. Какое-то чутьё, неподвластное человеку, заставило его прикрыть веки и представить тот момент, когда мимо поповского сада пронеслась всадница на рыжей лошади и плеснулось тогда в глаза голубое пламя платья и длинный прозрачный шарф на шляпе-цилиндре. У него туго заколотилось сердце. Он оглянулся, когда услышал над собой конский храп, — это была она — всадница в голубом платье, с тем же лёгким шарфом на шляпе. Он сошёл на обочину, уступая дорогу.

Она прошла на сдержанном галопе, мельком взглянув на одинокого в этом пустом поле путника. Проплыла мимо небольшая злая морда золотисто-рыжей кобылы с прижатыми ушами, с розовыми напряжёнными ноздрями, с выгнутой породистой шеей; лоснящийся, словно отполированный бок, прикрытый посередине длинно свисающим платьем. Подковы высекали лёгкую пыль. Всадница держалась в седле прямо и уверенно. Вдруг она, осадив лошадь так, что та присела на задние ноги, круто повернула её.

Лошадь приблизилась к Есенину шагом, остановилась поперёк дороги, преградив ему путь. Он стоял поодаль, почтительный, смиренный, но нисколько не смущённый. Всадница окинула его взглядом с головы до ног: котомочка за плечом, пальтецо через руку, под курткой — сахарной белизны рубашка. Странник. Пилигрим.

   — Ты кто? — спросила она требовательно, в упор.

   — «Вы», сударыня, — поправил он её застенчиво, но решительно.

Она вскинула голову — в этом движении сказывались её нетерпение и нетерпимость.

   — Хорошо. Так кто?

   — Есенин.

   — Константиновский? — Она как будто удивилась. — Почему я вас ни разу не встречала?

   — Я учился на стороне и редко бывал дома. — Он стоял потупясь, точно тяготясь этой встречей и этим расспросом. Она сказала:

   — Подойдите. Ближе.

Он не торопясь подошёл. Рукой, затянутой в белую перчатку до локтя, она коснулась его подбородка и слегка приподняла лицо. Брови на нём расходились как-то буйно, напоминая о гульбе и набегах древней вольницы; глаза в тяжеловатых веках не голубые, а тёмно-синие — голубизна лишь пробивалась сквозь эту синь упругими родниками, как скрытая страсть; нос прямой, хорошей формы, очертания рта нежные и властные, и волосы, словно навсегда пропитанные августовским солнцем, как будто дышали степным ветром — настолько были воздушны...

Истекло, быть может, полминуты, а она всё не отпускала это лицо: красиво ли было оно? Нет. Оно было прекрасно, по-русски прекрасно!..

От перчатки шёл чуть внятный запах духов. Есенин безотчётно улыбнулся. Он ещё не знал, что улыбка его непостижима, она обрушивалась на человека, как весенний проливной дождь, и в струях этого ливня купалось босоногое наше детство. Так вот он улыбнулся и тихо, но настойчиво отвёл её руку. Рука упала — белая перчатка на голубом платье.

Есенин успел оценить чуть прикрытые глаза, тёмно-русые волосы, небольшой сомкнутый рот, высокую женственную шею, подчёркнутую закрытым воротом. Что-то неясное, что трудно, а может, и невозможно объяснить, разгадать, — подобно обречённости — соединяло их незримыми узами. Это почувствовали они оба — она, вероятно, полнее, тревожней, чем он, — и оба не смогли бы постигнуть того, что произошло: всё как будто осталось на своём месте, и всё-таки всё сдвинулось, всё преобразилось.

Очнувшись, всадница ударила лошадь стеком, и та пошла во весь опор. Невдалеке свернула с дороги и понеслась целиной, по зелёной зыби. Рыжая поджарая кобыла, закидывая ноги к морде, махала длинными прыжками и летела, будто и не касаясь земли.

Домой Есенин пришёл только после обеда: ему некуда было спешить. Он брёл тихо, покачиваясь: чувства, налетевшие внезапно и оглушительно, как ураган, сбивали шаг. Он не понимал, что произошло, да и произошло ли что-нибудь на самом деле. Потом, в сотый раз представив встречу с этой женщиной, он приходил к выводу, что случилось нечто необыкновенное и, главное, впервые в жизни. Он по-мальчишески ликовал.

В избе он застал одну Катю — мать с маленькой Шурой ушла, а куда — не стал расспрашивать. Катя, обрадованная, запрыгала возле него, хлопая в ладоши.

   — Серёжа приехал! Серёжа приехал! — Девочка без памяти любила брата, и всякий раз появление его в доме было для неё праздником. Катя стала торопливо и сбивчиво объяснять что-то про мать, про Шуру, а он, переполненный своими чувствами, своими взбудораженными думами, слушал и не слышал её; машинально потрепал её по мягким волосам и быстро вышел из избы.

В амбаре он швырнул на топчан тощую котомку, сбросил куртку, разулся и, прихватив холщовое полотенце, босиком побежал на Оку: потянуло искупаться. Он спускался к реке меж репьёв, тропой, вдоль забора. А там, за этим высоким забором, в тенистом помещичьем саду, было глухо, безжизненно, и хозяйка, отважная всадница, проехав в ворота на своей золотисто-рыжей кобылице, скрылась от людских глаз; там, в белом особняке, шла своя жизнь, совершенно непохожая на ту, которую вёл он.

Есенин купался долго, дважды пересёк реку — дорвался, как в детстве. Потом лёг на берегу погреться на солнышке и отдохнуть. Назад подымался в гору медленно, немного усталый, но посвежевший, будто струи родной реки смыли с него всю грязь, пыль и паутину школы, где он, как схимник в обители, провёл три года.

Мать уже знала, что вернулся сын, и старалась поскорее прибраться. Она успела вымыть пол в избе и теперь домывала в амбаре.

Есенин увидел её издали, стоящую в раскрытой двери с подоткнутым подолом, с тряпкой в опущенной руке. Другой рукой она поправляла волосы, выбившиеся из-под платка. Возле крылечка Катя держала за плечики маленькую Шуру, малышка начала уже ходить.

   — Мама! — закричал Есенин и побежал босой по травянистой тропке.

Он схватил мать за локти и как бы выдернул её из амбара на свет. Он целовал её с весёлой безудержностью стосковавшегося по родному очагу человека. Он целовал её поседевшие виски, глаза, руки, плечи; он даже приподнял её в порыве преданности, и она, счастливая, в слезах радости, взмолилась:

   — Серёженька, сынок, что же ты меня так тормошишь, я же не девчонка...

Оставив мать, он упал на лужайку, катался по траве, по жёлтым одуванчикам — только пятки сверкали. Потом лёг на спину, раскинув руки, будто собирался обнять всю землю. Немигающий взгляд утонул в небе.

   — Мама, — заговорил он, — ты здесь?

   — Здесь я, здесь. Где же мне быть?..

   — Мама, спасибо тебе за то, что ты меня родила. Мне так хорошо жить на свете, я так счастлив... Весь мир для меня... травы цветут, жаворонки поют, солнце светит — для меня... Будущее — моё. Книги — ах, сколько их создано! — мои! Сокровища людского духа и сердца, поэзия, любовь, горести человеческие, берёзы, травы, твои глаза, мама, — всё, всё моё!.. И школа уже позади!

Мать понимала, что он разговаривает сам с собой, она встревожилась: для неё это было непонятно и необъяснимо.

   — Вставай, Серёжа... Ты, наверно, голодный, пойди поешь...

Он послушно встал, уже тихий, с застенчивой, затаённой улыбкой.

   — Сынок, что это от твоей котомки керосином пахнет? Аль пролил нечаянно?.. — Мать вернула его в прошлое, которое было как будто уже далеко, и он досадливо поморщился, отмахиваясь:

   — Так, пустяки...

Мать отметила для себя: с этим керосином что-то связано, и, должно быть, неприятное, но допытываться больше не стоит.

   — Пойдём в избу, сынок, я тебя покормлю.

Есенин вскинул на руки маленькую Шуру, улыбнулся, разглядывая её, и она сейчас же улыбнулась в ответ, обнажились два белых смешных зубика. Он ступал босыми ногами по дорожке, трава холодила пальцы, а сердце холодила тревога, неосознанное предчувствие чего-то такого, что неминуемо должно застигнуть его, захлестнуть.

Солнце катилось к закату, и там, за белым барским домом, за рекой, за лесом уже начинался закатный пожар. Он с каждой минутой разгорался всё шире и пышнее. Есенин взглянул на белый дом, охваченный оранжевым пламенем, и вошёл в избу, невольно думая: «Что она сейчас делает, интересно?» И забыла, наверно, о нём. Он всё время ощущал прикосновение её руки к своему лицу, внимал тонкий запах духов, исходивший от перчатки.

Мать собирала на стол. Она вынула из печи чугунок со щами, от которых пахло перепрелой капустой, вываренным мясом, картошкой, тем вкусным запахом, что связан с детством. Принесла из погреба холодного молока, залила им пшённую кашу в гончарной крышке. Потом приткнулась к краешку стола, посадив на колени Шуру, стала смотреть на сына, как он ест. Был он молчалив, сосредоточен и хмур. Она не могла постигнуть, отчего произошла в нём такая резкая перемена. Может, оттого, что про керосин спросила, а может быть, стихи сочиняет. Нет, когда сочиняет, он бывает весёлым, прохаживается взад и вперёд, насвистывает тихонько, улыбается чему-то, даже смеётся. Тут что-то другое...

   — Взрослый-то ты какой стал, Серёжа, прямо мужик...

Он похлебал щей, кашу съел всю — он любил пшённую рассыпчатую кашу с ледяным молоком.

   — Мама, достань, пожалуйста, мой серый костюм, — попросил сын, — рубашку дай чистую. И ботинки тоже достань.

Это было то праздничное, чего он не брал в школу. Мать встала.

   — На улицу пойдёшь, сынок?

   — Нет, не пойду.

   — Сходил бы к Смирновым. Аня Сардановская приехала.

   — Завтра схожу. — Волосы его после купания высохли, он подошёл к зеркалу, висевшему в простенке между окнами, и стал причёсываться деревянным гребешком. Катя, не отходя ни на шаг, глядела на него с обожанием.

Мать принесла костюм, ботинки, рубашку. Есенин оделся. Повязал галстук. Прошёлся по избе. Мать концом фартука смахнула навернувшуюся слезу.

   — Что ты, мама?

   — Хороший-то ты какой у меня, Серёжка.

Он нравился самому себе и от этого был внимателен и ласков. Он ещё раз поцеловал мать и вышел из избы.

Остановился у крыльца, кинул взгляд на особняк, пылавший в багровом закате. Подступил к амбару, застыл на мгновение у чёрной раскрытой двери. Вошёл. На старом месте топчан, застланный постелью — белели подушка, простыня, к одеялу из лоскутьев пришит пододеяльник. Стол накрыт белой скатертью, на столе — лампа. Он зажёг её, и стало вдруг по-домашнему уютно от огня в этом уединённом углу. Все бумаги, наброски стихов, черновики, привезённые им, мать положила заботливо возле лампы. Он тут же покинул амбар — боялся, что не совладает с собой, сядет к столу, возьмёт карандаш и про всё забудет.

Сумерки лились сверху и гасили пожар за рекой. Вскоре он совсем померк, лишь тлели его остатки — незалитые головни.

Есенин ходил по дорожке, мимо густых зарослей вишен, которые всё плотнее окутывала темень, — в дальний конец и обратно, к амбару. На траву падала роса. Свежесть пробиралась под пиджак, к сердцу... К щекам прохлада приложила свои ладони. Похолодели пальцы...

Рядом очутилась мать.

   — Что ты всё ходишь, сынок, что ты маешься?..

   — Не знаю, мама.

   — Отдохнул бы с дороги, ведь устал небось.

   — Иди, мама. — Он мягко коснулся её плеча. — Иди. Я скоро лягу.

Мать пошла, крестясь и шепча:

   — Спаси его, Царица Небесная...

У калитки она повстречала Тимошу Данилина. Тот как бы стеснялся своего высокого роста и от этого чуть сутулился, застенчивый, услужливый. Он расправил складки косоворотки, снял шляпу:

   — Здравствуйте, Татьяна Фёдоровна! Серёжа дома?

Мать обрадовалась, заговорила торопясь:

   — В саду он. Всё ходит, ходит, должно, расстроен чем-то. А чем — не могу взять в толк. Пойди к нему, Тимоша, расспроси, растормоши...

   — Хорошо, тётя Таня. Постараюсь.

Она растворила калитку пошире, пропустила его в сад, а сама осталась ждать, а чего ждать, сама не знала; ей всё казалось, что сыну грозит какая-то опасность.

   — Серёжа, где ты? — послышался голос Тимоши в тёмном саду.

   — Здесь я, — отозвался Есенин. — Иди сюда! — Но сам с неосознанной надеждой рванулся навстречу товарищу. Они обнялись.

   — Ты что же, — заговорил Данилин с укоризной, — приехал утром и никому не показался! Загордился, что ли?..

   — Грустно шутишь, Тимоша, — отозвался Есенин. — Не до гордости мне сейчас. Да и гордиться-то нечем... Легла на душу какая-то тяжесть, давит так, что вздохнуть больно, в рёбрах отдаёт. Не могу избавиться от этой боли...

Данилин поёжился от свежести. Есенин заметил это, увёл его в амбар.

   — Здесь теплее. Садись на топчан. — Сам сел на табуретку у стола, потрогал бесцельно бумаги. Тимоша кивнул на исписанные листки:

   — Что-нибудь новое сочинил?

   — Сочинил, Тимоша. Поэму о Евпатии Коловрате, рязанском богатыре. Былины, должно быть, повлияли...

   — Самому-то нравится?

   — Нет. Стилизация.

   — Прочитаешь?

   — Конечно!

Они сидели друг против друга, и грели их теплота и доверчивость, которыми с давних пор прониклись их сердца. Тимоша окинул взглядом амбар, где в углах скопилась глухая чернота и что-то шуршало. Жёлтой лужицей дрожал на столе слабый свет лампы.

   — А у тебя, знаешь, уютно, Серёжа. Это, безусловно, не зал в барском особняке... Зато здесь свила себе гнездо поэзия!

Есенин молчал, пытался вздохнуть, но не мог: действительно мешала боль в рёбрах. Тимоша наблюдал за ним с дружеской и озабоченной улыбкой.

   — Может быть, ты влюбился, Серёжа?

   — Нет, до этого пока не дошло, — ответил он. — А что, разве заметно?

   — Беспричинно вздыхать не станешь... Я к тебе вроде бы как посол.

   — От кого же? — Есенин встревожился.

   — От Лидии Ивановны Кашиной.

   — Зачем я ей понадобился?

   — Понравился ты ей, — сказал Тимоша. — Интересный, говорит, молодой человек. И лицом хорош, и держится приятно — настоящий интеллигент... А когда узнала, что ты сочиняешь стихи, загорелась вся, разволновалась... Она ведь, в сущности, одна здесь. Муж в Петербурге, большой чиновник или генерал... Единственное её развлечение — выезды на лошади в поле, музыка, книги, кстати, на многих языках. С детьми занимаюсь в основном я...

Есенина подмывало желание не только пойти, а побежать с Тимошей в барский дом, в другой, как ему представлялось, мир, светлый, чистый, необычайный. Но он нашёл в себе силы отказаться:

   — Я считаю, Тимоша, что из меня не выйдет человека для барских развлечений. Да и с какой стати? Я и видел-то её лишь один раз... чисто случайно. За приглашение благодарю...

   — А ты, оказывается, с характером, — сказал Тимоша, несколько удивлённый и не без гордости за товарища. — Цену себе знаешь. И я начинаю кое о чём догадываться... Ну, я пойду...

Есенин проводил Тимошу Данилина до калитки и вернулся в сад. В первый момент он пожалел, что не пошёл с ним, — оставаться одному в темноте было бесприютно и нерадостно, а спать, как назло, не тянуло. Сел на скамеечку, вздрагивая от сырости. До его слуха донеслись слова, сказанные торопливо и настойчиво:

   — Татьяна Фёдоровна, я бы хотела повидать вашего сына. Он дома?

Есенин узнал этот голос и тотчас встал.

   — Милости прошу, — ответила мать. — Он в саду. Я его сейчас позову.

   — Не надо, — сказала Кашина, проходя мимо неё в калитку.

Есенин очутился рядом.

   — Лидия Ивановна, добрый вечер, — произнёс он слегка дрогнувшим голосом. — Извините, что я заставил вас...

Она прервала его:

   — Почему вы отказались от приглашения? Вы хотите, чтобы я сделала это сама?

   — Я постеснялся, а если сказать откровенно, не посмел...

Они сели на скамеечку, врытую возле амбара. Из приоткрытой двери свет лампы, с усилием раздвигая темень, косо падал на траву.

   — Тимофей Петрович, — заговорила она приглушённо, — сказал мне, что вы пишете стихи... и неплохие... А я так люблю поэзию. Мне бы хотелось познакомиться и с вашими стихами, и с вами... Приходите, пожалуйста, я буду рада видеть вас у себя...

   — Спасибо, приду, — ответил Есенин и подумал, что она была в этот момент не такая, какой он видел её в поле на рыжей лошади, не властная и нетерпимая, а обыкновенная женщина, одинокая и немного грустная.

Она поднялась и заглянула в амбар. Держась за косяки двери, с изумлением озирала она это утлое гнездо, приметила на столе возле лампы стопочку бумаг.

   — Здесь вы и работаете?

   — Да.

   — Разве так можно?

   — Писать везде можно. Было бы о чём и как.

   — Это, пожалуй, верно... — Она повернулась к нему. — Прощайте, Сергей Александрович. Доброй ночи.

Она пошла через улицу в сторону своего белого дома, и вскоре её чёрное платье слилось с темнотой ночи.

Есенин вернулся в амбар. Разделся, аккуратно повесив пиджак на гвоздь, затем загасил лампу и лёг на соломенный матрас под одеяло. Постель была прохладной, и он сжался, подтягивая колени к подбородку. А согревшись, вытянулся, закинул руки за голову, глядел в глухой мрак, скопившийся под крышей. В углу мышь точила зубы, прогрызая новый для себя ход, грызла без устали, упорно и методично, как заведённая. Это походило на торканье сверчка на печи. Под эти однообразные, с детства привычные звуки он задремал. Над головой его роились слова, слова укладывались в строчки, выстраивались строфы. Образы вспыхивали в мозгу и тут же истлевали, и память в полусне не в силах была задержать их, запечатлеть — он уснул.

15


Утром на звоннице гудели колокола — день был воскресный. Но Есенин не слышал звона, он спал, не подозревая того, что в этот час происходило в избе.

Сестрёнка Катя сидела у окошка и наблюдала, как из храма неторопливо выходили люди. От празднично одетой толпы отделилась женщина, которую все звали Воробьихой, — быстрая на ногу, востроглазая и пронырливая, — она направилась к избе Есениных.

   — Мама, — живо известила Катя, — к нам Воробьиха идёт!

Мать готовила завтрак, самовар уже кипел. Заглянув в зыбку, где безмятежно спала Шура, мать приблизилась к окошку.

Воробьиха двигалась походкой, похожей на трусцу, немного припадая на одну ногу и озираясь по сторонам. По этим оглядкам мать догадалась, что спешит она неспроста — или с новостью, или по неотложному делу. Была она баба одинокая — бобылка, хоть и пронырливая, с собачьим нюхом, но услужливая, незлобивая и на удивление бескорыстная, и Татьяна Фёдоровна принимала её с ласковым покровительством и доверием.

   — Может, она к Ерофеевне торопится? — вслух подумала мать, погладив Катю по голове. — К нам ей вроде бы и незачем. Разве что чайку попить...

   — К нам, — решительно крикнула Катя. — К нам же!..

Воробьиха вошла в избу, перекрестилась на образа, сказала певучим голоском, сладко, по-кошачьи прижмурив глаза:

   — С праздником вас! Как у вас чисто да опрятно! Хорошо вы живете, Таня, и изба просторная, и храм Божий рядышком.

   — Да, у нас хорошо, нечего Бога гневить, — согласилась Татьяна Фёдоровна. — Ты проходи, Варя, садись. Сейчас чай пить станем. С пирогом.

Гостья не торопясь сняла атласный праздничный платок, заколотый у шеи булавкой, и стала без него ещё проще, добрее. Прошла, прихрамывая, вперёд, села на лавку.

   — Да, летит время, Таня, — заговорила она. — Мы стареем, а детки растут, будто их тёплым дождичком поливают. Сынок, сказывают, приехал? Вырос, небось не узнать. Где он, поглядеть бы на него хоть одним глазком.

   — Спит в амбаре.

   — Отсыпается, стало быть... Где и поспать, как не у родимой матушки... Женить его не надумала? Все ровесники его давным-давно переженились. Пора и ему бы...

Татьяна Фёдоровна растерянно улыбнулась, вспомнив, как вчера ночью к Сергею приходила Лидия Ивановна, — мать и сейчас не понимала, как это могло случиться...

   — Мы с отцом волю с него не снимаем, Варя, у него у самого голова на плечах...

Воробьиха, понизив голос, выпалила строго и наставительно:

   — А вы ему зря волю не давайте — жените, и вся недолга!

Татьяна Фёдоровна опять улыбнулась, подумав: «Женишь его — поди-ка!» Сказала Кате:

   — Беги, дочка, разбуди Сергея.

Дверь амбара была раскрыта — из неё слышалась весёлая, задорная песня. Есенин лежал на кровати, заложив руки за шею, и пел. «Уж и жених...» — насмешливо подумала девочка и выговорила с деланной строгостью:

   — Иди чай пить. Мама велела, чтоб скорей!

   — Обедня уже отошла? — Он удивился, вскочил с кровати. — Принеси ковшик воды, лицо ополоснуть.

Он вошёл в избу свежий, с влажными волосами, в серых брюках, в новых штиблетах, в белой рубашке с галстуком. Не ожидая встретить гостью, приостановился у порога.

   — Здравствуйте... тётя...

Воробьиха чуть не подпрыгнула от изумления.

   — Батюшки, Таня, красавец-то какой! Королевич! Право слово — королевич!

Есенин негромко засмеялся.

   — Принц Датский — Гамлет.

Мать сказала сдержанным тоном:

   — Серёжа... поставь самовар на стол... Теперь сядь. — Она казалась серьёзной и немного печальной. — Вот уговаривают женить тебя. И невесту подыскали уже.

Есенин развеселился:

   — Невесту? Кого же?

   — Дарье Шориной желательно Наташку за тебя отдать, — пояснила Воробьиха.

Есенин быстро вошёл в игру.

   — Ах, Дарье желательно! Как это мило с её стороны... А мне вот желательно невесту сперва поглядеть...

   — Невеста — что надо, — заверила сваха авторитетно. — Что красавица, что смиренница, что умница... Другой такой во всей округе не сыщешь. — Она говорила, а сама всё ближе и ближе придвигалась к Есенину. — Бери, парень, не промахнёшься! Ручаюсь!..

   — Даже ручаетесь! Устно или письменно?

   — Головой! — выкрикнула Воробьиха, входя в азарт. Она раскраснелась, глазки засверкали, а цепкие пальцы впились в его плечо.

   — Может быть, возьмём, мама, если уж другой такой во всей округе нет? Одна беда — не видал её.

   — Как это не видал! Чай, вместе в школу-то бегали. Моложе она тебя, может, на годок будет. Так это и лучше...

Есенин пробормотал со смешком:


«Да как же ты венчалась, няня?» —

«Так, видно, Бог велел. Мой Ваня

Моложе был меня, мой свет,

А было мне тринадцать лет...»


Воробьиха недоумённо поглядела на жениха и отодвинулась, обиженная.

   — Бормочет Бог знает что, как дурачок...

Есенин расхохотался — вот комедия-то в самом деле!

Мать погрозилась:

   — Серёжка, не озоруй. Дело-то нешуточное. Девичьей чести касается. Думай, что говоришь...

   — Она на сенокосе будет? — деловито спросил Есенин.

   — А как же! Первая работница!

   — Ладно, погляжу, что это за лучшая красавица в округе. Садитесь, тётя, чай с нами пить. Придвигайтесь ближе.

Катя опять выглянула в окошко.

   — Глядите, барчата идут! К нам! Глядите, глядите! С цветами.

Через улицу, не спеша, даже церемонно, перешли мальчик и девочка, оба в соломенных шляпах с широкими полями. Подойдя к избе, они неуверенно взошли на крыльцо, в сени и вежливо постучали в дверь. Хозяйка отворила. Они перешагнули порог, удивлённо озираясь на большую русскую печь, на цветастые занавески, точно попали в сказочный терем. В руках у них были букеты роз. Мальчик поклонился, а девочка как-то смешно присела, дотронувшись пальчиками до платьица, — оба хорошенькие, нарядные, непохожие на деревенских ребятишек.

Мальчик произнёс, не робко, а спокойно, с достоинством:

   — Это Сергею Александровичу. От мамы. — И протянул букет. Девочка подала свой.

Есенин поспешно вылез из-за стола, принял от детей букеты, на лепестках роз ещё светились капли утренней росы.

   — Передайте маме мою благодарность.

   — Благодарю, передам, — сказал мальчик. — До свидания. — Он опять поклонился, а девочка снова присела, тронув пальчиками платьице. И они ушли. Мальчик вёл сестрёнку за руку.

Есенин был взволнован, случившееся повергло его в смятение.

   — Мама, найдётся у нас свободная кринка? — Он положил цветы на стол.

   — Погляди в чулане, — сказала мать, едва скрывая смущение.

Он сунулся в чулан, нашёл пустую кринку, красную, гончарную, наполнил её водой и поставил в неё розы. Благоухание текло от них, заполняя всю избу. Посреди избы стояла мать и, что-то соображая, тихонько качала головой.

Воробьиха, поджав губы, встала.

   — Спасибочко за чай, за сахар. Я уж пойду... — Она накинула на голову свой атласный платок и заколола его булавкой у шеи.

   — Заглядывай, Варя, — сказала мать каким-то упавшим голосом. — Не обходи стороной...

   — Непременно, Таня, непременно.

Есенин неприкаянно потолкался по избе, потом присел к столу и наскоро, не ощущая вкуса, съел яичницу, запил пирог чашкой чая и молча вышел из избы в сад.

Каждый вечер, как только начинало смеркаться, Есенин надевал свой серый костюм, начищал ботинки и, выпив прямо из кринки молока, пересекал наискось улицу, скрывался за высоким забором барского особняка. Иногда за ним заходил Тимоша Данилин, и тогда они отправлялись вдвоём.

Их встречали ласково и непринуждённо. Первое время Есенин чувствовал себя стеснённо в этом необычном месте. Хозяйка улавливала это его состояние и однажды спросила с едва приметной улыбкой;

   — Вы действительно так робки, Сергей Александрович, или это ваша манера держаться так... скрывая свои подлинные чувства за опущенными ресницами?

Есенин удивлённо взглянул на неё.

   — Я об этом не думал, — сказал он, помедлив. — Так уж выходит... Вам неприятно моё поведение?

   — Нисколько. Чувствуйте себя как вам удобней!.. — Она вглядывалась в него всё пристальней. — Когда я наблюдаю вас, то невольно возникает мысль... Много вы принесёте горя женщинам, много слёз, разочарований!

Есенин отступил от неё, как будто испугавшись.

   — Да, да... Делать это вы будете не умышленно, без цели, а так... мимоходом...

   — Что вы говорите, Лидия Ивановна! Это невозможно.

   — Я вижу... Я знаю... Я — женщина...

   — Мне как-то неловко... честное слово. В ваших словах я слышу упрёк, которого я не заслужил... Может быть, мне уйти...

Она остановилась перед ним, спокойная, с умной, чуть снисходительной усмешкой. Белое платье, узкое в талии, с высоким воротом, закрывавшим шею, делало её высокой и, пожалуй, величественной.

   — Зачем же вам уходить? Вы так обидчивы? Не надо. Вы сейчас не такой, поверьте, я лишь предполагаю, каким вы будете в будущем. И вы не уйдёте, потому что... — Она как бы запнулась и закончила просто: — Сейчас мы будем пить чай. С вареньем... Пройдёмте на террасу... Тимофей Петрович, приглашайте господина Есенина...

Они сидели на открытой террасе за столом. Шумел самовар, поблескивали в закатном луче солнца чайные приборы, скатерть. Вокруг террасы цвёл жасмин — пышно взбитая, благоухающая пена цветения.

Ока внизу словно оборвала течение и стояла, чутко прислушиваясь к тишине угасающего дня. Багряные блики расплылись, и вся река выглядела красной, накалённой изнутри. От неё вместе с сумерками медленно подымалась прохлада.

Лидия Ивановна сама разливала чай, крепкий и душистый.

   — Угощайтесь, — сказала она, подойдя к Есенину сбоку, и поставила перед ним вазочку со свежим клубничным вареньем. — Тимофей Петрович говорил мне, что вы знаете наизусть много стихов, даже «Евгения Онегина» и «Демона». Это правда?

   — Правда, — ответил Есенин. — Пушкина знаю почти всего, Лермонтова всего...

Горничная принесла лампу под широким абажуром из зеленоватого стекла, на высокой подставке, освободила для неё место посредине стола. Свет её сразу изменил лида, приблизил темноту к самой загородке, и цветущие ветви жасмина утонули во мраке.

   — А западных классиков вы знаете? — спросила Лидия Ивановна. — Байрона, Гейне, Верхарна? Поэтов древней Эллады?

   — Мало, — сознался Есенин. — А то, что читал, не понравилось. «Манфред», например, Байрона. Неживой, надуманный. Разве можно сравнить его с поэмой «Кому на Руси жить хорошо» Некрасова! Тут кровь, душа, страдания живых людей. А там — одна отвлечённость.

   — Ты не прав, Сергей, — сказал Тимоша Данилин, до сих пор скромно молчавший. — Любить или не любить Байрона — это твоё личное дело, но знать его или других поэтов ты обязан...

Лидия Ивановна поспешно отозвалась:

   — Вы совершенно верно заметили, Тимофей Петрович. — Она вдруг заволновалась, с ложечки на скатерть упала рубиновая капля варенья. — Ах какая я неаккуратная! — Взяла салфетку и бросила её, прикрыв тёмное пятно. — Знать — значит понять, — продолжала она. — А поймёте, то, возможно, и полюбите... Кстати, Байрон влиял и на Пушкина, и в особенности на Лермонтова...

   — Но он при всём своём влиянии не смог оторвать их от жизни народа... — Есенин поглядел на неё открыто, даже слишком смело; прядь волос над бровью, пронизанная светом лампы, казалась красной. И эта красная прядь притягивала взгляд хозяйки.

   — И вы, пожалуй, справедливо заметили, Сергей Александрович, — сказала она негромко, с расстановкой. — Они были крепко связаны с землёй. В этом вообще ценность русской литературы, русского искусства... — И вдруг она, глядя ему в глаза, стала читать по-французски.

Есенин впервые слышал чужой, картавый язык, и его слух был поражён новизной. По тому, как она читала — певуче, врастяжку, — он догадывался, что это были стихи.

   — Кто это? — спросил Есенин, когда она умолкла.

   — Поль Верлен. А вот он в переводе Валерия Брюсова. Послушайте:


Мне часто грезится заветная мечта —

Безвестной женщины, которую люблю я...

И ею я любим; та женщина одна

Умеет разгадать моей души загадки...

Она смугла, бледна иль рыжая? — Не знаю.

Как имя? — Ах, оно нежней, чем имена

Всех тех, кого я знал, когда был близок раю!

В манящем голосе она таит одна

Все звуки голосов, отторгнутых утратой.

И тихий взор её подобен взору статуй.


Есенин молчал, взволнованный, покорённый не столько строчками стихотворения, сколько её голосом, монотонным, вкрадчивым, плывущим. Ему показалось на миг, что кто-то в темноте кустов подкрадывается к нему, к его сердцу, он как будто слышал шелест кустов за спиной и оглянулся. Про себя он отметил, что стихи Верлена давят, как неизлечимая болезнь, как навязчивый сон, и они глубоко чужды ему.

   — А вот послушайте, как звучит Байрон на родном ему языке, — сказала Лидия Ивановна и стала читать по-английски.

И Гёте она декламировала на немецком языке. Есенин слушал и поражался и её знаниям, и её неистовому обаянию, красоте и ощущал себя в её обществе неучем, нескладным деревенским парнем... Смутное чувство сожаления о чём-то неосознанном, но важном коснулось души, вызвав ожесточение и неутомимую жажду знаний — невозможно идти вперёд, быть поэтом, не постигнув поэзии во всей её объёмности...

Но сильнее всего на него влияла музыка, она завораживала, проникая в самую глубину, в сердцевину его существа.

   — Лидия Ивановна, поиграйте что-нибудь, — попросил Есенин.

Она оживилась:

   — Вы хотите? Идёмте...

Они оставили стол и пошли в гостиную. Лидия Ивановна тотчас села за рояль, стоявший почти на середине просторной комнаты. Тимоша сел в кресло, а Есенин осторожно облокотился о край чёрного полированного рояля. В этом доме он впервые услышал и Бетховена, и Шопена, и Чайковского, и Рахманинова... Он внимал сложнейшим сплетениям звуков свято, как внимал в детстве молитвам. Ему хотелось плакать от благоговения, от красоты и восторга. Он забывал про всё, себя не помнил, чувствовал только, как вливается в грудь что-то непостижимое, божественное — свет солнца.

Она перебирала клавиши, где с силой, где с нежностью, где с болью и страстью; она глядела на этого удивительного человека и удивлялась тому, как он слушал. И чем дольше она глядела, тем ближе он как бы подступал к ней, близко, совсем близко, чистый, застенчивый, талантливый, талантливый навсегда — она это скорее угадывала сердцем, чем осознавала умом. Пыталась отстранить его и не могла, не хватало сил. Наконец она зажмурилась и резко опустила крышку рояля. От неожиданного стука Есенин вздрогнул, улыбнулся простовато и светло, как бы спрашивая: уже всё?

Через полчаса, покинув белый дом, он шагал через улицу к своему амбару, благодарный, влюблённый, до краёв полный неясными ощущениями и красотой...

16


Рассвет едва-едва подымался, заря лишь проклёвывалась с краешка неба, трава никла под тяжестью оловянной росы и обильно омывала ноги — ботинки сразу намокли. От дыхания морозные облачка колебались перед глазами...

Николай Сардановский, подойдя к амбару, постучал в дверь.

   — Коля, ты? — отозвался Есенин. — Отворяй. Я уже давно проснулся. Заходи.

   — Одевайся. Я подожду здесь.

Через полчаса они спустились к реке, взошли на паром, чтобы перебраться в луговое заочье.

На пароме стояли две подводы с шалашами на телегах, с косами, с граблями. Возле телег курили мужики — отправлялись они в луга надолго, на всю сенокосную пору. По знаку перевозчика мужики схватились за канат, паром тронулся, отвалил от берега и пошёл, тихо покачиваясь.

Есенин тоже перебирал руками канат. Лошади, переставляя ноги, глухо стучали копытами о настил. У перил — бабы с вёдрами, ехали доить коров. Примолкли, подрагивали от холода. По реке тек туман. Он голубиными сизыми крыльями плескался у самого лида, и волосы у Есенина, отсырев, потемнели. Заря, разгораясь, приминала туман, разрывала его на клочья, и вскоре внизу, в просветах, металлически холодно засветилась вода.

Широколицый, обросший как бы грязноватой щетиной, Василий Чёрный, попыхивая самокруткой, взыскательно следил, как Есенин и Сардановский тянут канат.

   — Косой поиграть захотелось, ребята?

   — Помочь надо, дядя Василий, — охотно ответил Есенин. — Да и поразмяться тоже.

   — Ты, Сергей, вставай за мной — ловчее будет. Я человек выдержанный, не торопыга. Иные спервоначала как возьмутся махать, как возьмутся, инда брызги с кос летят, — сил-то много! Далеко вперёд других упорет. Молодой, необмятый, необтёсанный. Беги, думаю, дурашка, беги... и ждать долго не приходится, глядишь, прыть с него сбилась — останавливается, то и дело точит косу, пот с него, с лопуха, в три ручья льёт, воздух хватает, как рыба, разинутым ртом, вот-вот ноги протянет... А я иду себе, не спешу. Дых возьму и иду. Главное, дых правильно взять... — Василий затянулся последний раз, швырнул окурок в воду. — Вот с Божьей помощью и добрались.

Паром причалил к мосткам, Василий взял серого коня под уздцы и вывел его с парома на берег. Есенин и Сардановский пошли следом за его подводой. Есенин всё время шагал молча, вертящееся колесо телеги приковывало взгляд.

На взгорье открылась зелёная равнина заливных лугов, а сбоку, как цыганский табор или как стоянка древнего кочевья, протянулись рядами шалаши, плетнёвые, из тёса, крытые соломой, а то и железом; рядом с шалашами — телеги оглоблями вверх, чуть поодаль — костры. Всё это было густо, мощно, и веяло от всего этого вольностью, дикостью.

Сенокосная пора! Самая радостная из всех, что издревле выпали на горькую мужицкую долю. И эта пора не из лёгких — помахай-ка с рассвета до темна косой, помечи-ка огромные охапки сена в крутобокие стога!

Но чем-то веселит она душу, как праздник, эта пора; раздольем, что ли, раскинутым перед взором, как счастливое будущее человечества, синью, что ли, настоянной хмелем и диким мёдом цветущих трав, артельностью работы, что ли, где каждый открывает щедрость своей силы и ловкость: «Эх, размахнись, рука!» — песнями женщин, что ли, — они летят как лебяжьи стаи над Русью вместе с её вольными ветрами...

Василий Чёрный распряг коня — ребятишки отогнали его в табун, — связал оглобли, задрав их в небо. Подошедшие мужики, Есенин и Сардановский помогли снять с телеги шалаш и поставить его «на сенокосную улицу» в ряд с другими. Туда Василий перенёс вещи, одежонку, постель. Потом снял с телеги две косы. Оценивающе оглядел их, подал одну Есенину.

   — Это тебе, Сергей. Она чуток поменьше и, значит, полегче... Отбита, наточена — бритва! Для тебя, Николай, — обратился он к Сардановскому, — у меня нет. Поспрошай у кого ни на есть...

   — Я найду, дядя Василий, не беспокойтесь. А не найду, так с бабами сено стану ворошить. С бабами даже веселее! «Бабы с граблями рядами ходят, сено шевеля...»

   — Пошли, Сергей! — позвал косарь.

Василий Чёрный и Есенин прошли на свою делянку. Остановились. Луг был пустой, дышал он сыростью, трава стояла густая, тяжеловесная, усыпанная цветенью. И Чёрный и Есенин были в косоворотках распояской, с расстёгнутыми воротами. Есенин невольно позавидовал: широкая грудь Василия упруго выпирала двумя живыми, чугунной твёрдости плитами, бугрились налитые мощью плечи.

   — Ты, Сергей, полосу возьми поуже, а то, не ровён час, отмахаешь руки без привычки, — наставлял Василий. — Вот тебе брусок, положь в карман. Ну, как деды говорили: стогом!..

И пошла работа! Василий Чёрный осторожно, не в полную силу сделал несколько пробных взмахов. Подсеченная трава, шурша, легла покорно, точно ждала этих взмахов. А потом он пошёл кидать косу, чётко, размеренно, как машина; двигался вперёд, твёрдо переставляя крепкие, словно железные, ноги.

Наблюдая за ним, Есенин улыбнулся — «взял дых...». А потом и сам, поплевав на ладони, поудобнее ухватил косу. Лезвие легко вошло в травянистую гущину. Только характерное ширканье да шорох подкошенных стеблей, похожие на всплески набежавшей на песок волны, слышались у ног. Их приглушало обильной росой. Ещё всплеск, ещё, ещё... Есенин старался идти следом за Василием Чёрным на определённом расстоянии, не приближаясь, но и не отставая.

Немного погодя он оглянулся. За ним уже двигался новый косец — Ерёма Квасов. За Ерёмой спешил молодой парень Петька Лукин, и за Петькой виделись другие косцы. Мелькали слаженные взмахи кос, слышались всплески, шуршание трав. Есенин уловил согласный, слитный ритм работы; он взял дыхание, а руки ходили сами, не требуя ни управления, ни понукания.

Солнце ещё не взошло, но заря уже успела обнять полнеба, свет её опрокинулся на луга, празднично зажёг их. Откуда-то издалека занялась песня. Её вёл женский одинокий голос. Вот к нему присоединился второй, потом третий. Песня по-весеннему расцветала, ширясь и приближаясь. Она ненасытно вбирала всё новые и новые звучные голоса. Как прибойная волна, достигнув берега, она разбилась где-то рядом, окатила Есенина с головы до ног.

Он остановился. Поглядел вокруг и ахнул от изумления. Весь луг, словно диковинными цветами, усеян был яркими женскими нарядами. Женщины, рассыпавшись по луговой равнине, следовали за косцами, ворошили скошенную траву и пели, приветствуя встающее молодое солнце. И Есенину хотелось крикнуть от щемящей сердце радостной боли: «Русь! Родина моя милая!..»

Пока он стоял, околдованный сенокосной красой, девушка, идущая за ним, приблизилась почти вплотную. Черенком граблей она приподнимала с земли скошенную траву, чтобы ветер и солнце скорее просушили её. Она была в кофте вишнёвого цвета, с разводами, с оборками, облегавшей плечи, грудь, и талия, стянутая юбкой, была на удивление тонкой и юной, и от этого бёдра казались полноватыми и сильными. Сердитый взгляд серых девичьих глаз привёл его в какое-то замешательство — как всё неожиданное и новое.

   — Что смотришь? — спросила она строго, глухим голосом. — Я тебе не кукла и не картина. Коси!

Ерёма Квасов, широко взмахивая косой, подходил близко — вот-вот начнёт наступать на пятки. Он крикнул, не задерживаясь:

   — Пошёл, Серёга, пошёл! После насмотришься. Коси, коса, пока роса! Работай! Трава сама под косу ложится! Наташка, погоняй его.

Есенин поспешил взяться за косу. Ведя свой ряд, он всё время думал о девушке, шедшей сзади, и удивлялся, почему она с ним так строго себя держит. И вдруг догадка объяснила всё: это же Наташка Шорина! Это её тётка Воробьиха прочила ему в невесты. В жёны! Вот она, оказывается, какая... Действительно — одна на всю округу... Он больше уже не оборачивался. Косил и косил, словно хотел показать ей свою сноровку, неутомимость. Плечи его ныли, локти, казалось, никогда больше не согнутся — так закаменели руки, затвердели ноги, и переставлялись они теперь сами собой, механически; на спине от ломоты как будто взгромоздился горб, а потом и спину ломить перестало. Весь он был налит тяжестью, которая клонила его к земле, всё ниже и ниже. Заливаемые потом глаза заслонила тяжкая чернота. Он чувствовал, как в груди его скапливается вопль, ещё минута — и этот вопль выплеснется наружу.

И как раз в это время Василий Чёрный, дойдя до края луга, крикнул негромко:

   — Стоп! Отдыхай, ребята. Закуривай.

Есенин едва успел положить косу. Он сделал шаг, покачнулся и грохнулся в траву навзничь. На какую-то долю минуты, кажется, потерял сознание. Веки сомкнулись. Земля под ним качалась, как зыбка.

Наташка Шорина, откинув грабли, бросилась к нему, нагнулась, затормошила:

   — Что ты?

Василий Чёрный пучком травы вытирал лезвие косы, проводя по нему от пятки к концу. Он не подошёл к Есенину, лишь взглянул издали.

   — Это у него с непривычки. Ничего, отойдёт... — И стал крутить козью ножку.

К нему, к его махорке присоединился Ерёма Квасов. Они присели на корточки, задымили самосадом и завели свои мужичьи разговоры. В лучах раннего солнца дымок казался красноватым облачком. Взмахи кос по всей луговине как-то сразу оборвались — косари отдыхали. И только журчала ручьисто, не умолкая, протяжная женская песня.

Наташка тормошила Есенина. Он, не открывая глаз, отстранил её руки:

   — Погоди, не тревожь.

   — Трава росная. Застудишься. Встань.

   — Не могу. Что хочешь делай, не могу. Устал. — Разомкнув веки, он увидел склонённое над ним девичье лицо, огромные серые глаза с расширенными зрачками.

Он слабо улыбнулся этим чёрным, непроницаемым зрачкам. И она улыбнулась, блеснули кончики белых зубов.

Издали нёсся по травам, сбивая ботинками головки цветов, Николай Сардановский. Подлетел, опустился на колени:

   — Что с ним?

   — Притомился сильно, — ответила девушка. — Встать не может. А трава ещё сырая.

   — Сейчас подымем.

Сардановский подсунул ладонь ему под шею.

   — Вставай!

   — Погоди, — сказал Есенин. — Сам упал, сам и встану.

Полежу чуть и встану. А ты посиди рядом...

Есенин глядел в небо. Он чувствовал, как ему делается легче, как тело насыщается новой мощью — от земли, от трав, от воздуха, от женской песни.

   — Посмотри, Коля, на облака, — сказал Есенин. — Миллионы лет до нас проплывали они здесь, над Окой. За эти миллионы лет они лишь изменяли свою форму. Только и всего. И после нас они так же будут плыть здесь, опять чуть-чуть изменив свою форму. И белизна, и медлительность, и торжество останутся теми же...

   — Не ново, Серёжа, — сказал Сардановский. — Много раз я слышал про это, а читал ещё больше.

   — А для меня, понимаешь, ново. — Есенин рывком отделился от земли, сел. — А что ново? Солнце всходит каждый день, и каждый день оно для меня ново. И всегда изумляет! Родится человек — ново. Любопытно, что из него выйдет... А где Наташка? — Есенин огляделся.

   — Девица, что была около тебя? Вон там, возле бабьей стаи сидит...

   — Ну, а мы пойдём к мужикам, покурим.

Есенин легко, пружинисто вскочил на ноги, вместе с Николаем подошёл к Василию Чёрному и Ерёме Квасову.

   — Оживел? — спросил Чёрный без улыбки. — Закуривай. Хотел было подсказать тебе, чтобы передохнуть малость, но передумал — сам попросится! Тянется за мной и тянется, не отстаёт. Не сдаётся. Молодец!

   — Какое там молодец, дядя Василий, — возразил Есенин, свёртывая из газетной бумаги самокрутку. — Видишь, как швырнуло...

Ерёма Квасов помотал головой и засмеялся:

   — Это у тебя ещё ничего вышло — сам поднялся. Иного, случалось, водой отливали...

Чёрный спросил, прищурив от ядовитого дыма левый глаз:

   — Может, переждёшь один заход, отдышишься?

   — Нет, дядя Василий, пойду за вами. — Дым самосада опалил лёгкие. Есенин закашлялся.

После обеда и до самого вечера шёл он за Василием Чёрным — шёл через силу, не отставал. А за ним двигалась с граблями Наташка Шорина. Работала она споро, с завидной ловкостью, платок сполз ей на плечи, обнажив спутанные, овсяного цвета волосы.

Вечером по всему берегу запылали костры. Алый огонь разделялся на пряди, и эти пряди обвивали закоптелые котлы со всех сторон. В котлах клокотала и пузырилась, как кипящая лава, пшённая каша с мясом. Вокруг костров — усталые люди. Мужики ждали еды — проголодались и от этого казались сумрачными, неразговорчивыми. Женщины готовили чашки, ложки, кружки. Резали хлеб. Расставляли молоко в кринках. Сейчас, сейчас, потерпите — говорили их торопливые движения. И мужчины терпели — знали, что и они не гуляют, и им, бабам, достаётся не меньше...

Но вот пшено и телятина сварились. Одна из женщин стала раздавать кашу. Черпала из котла деревянным половником и наполняла чашки. Первым получил Василий Чёрный. Он отодвинулся от костра в сумерки...

Есенину наполнили кашей глиняную миску.

— Куда столько! — воскликнул он. Но каша аппетитно пахла дымком, разварные куски телятины таяли во рту, и он не заметил, как съел всё подчистую.

Наташка сидела, подогнув ноги, в сторонке и тоже ела, тихо и незаметно, и Есенин не мог не понять, что она опечалена чем-то. Он хотел придвинуться к ней, перекинуться словом, может быть, даже оправдаться.

Но в это время послышался глухой стук копыт. Пастухи гнали табун. Может быть, коней кто-то напугал, может быть, они учуяли зверя, но неслись они к шалашам с невероятной скоростью. Что-то дикое, первобытное мерещилось в этом лошадином движении во мраке. Из темноты, как из сказки, вымахнул конь с развевающимся хвостом и гривой. Передними ногами с ходу он взрыл костёр. Котёл отлетел прочь, искры брызнули в оскаленную конскую морду. Конь присел на задние ноги, шарахнулся в сторону и бешеными прыжками полетел вдоль цепи костров, и пламя озаряло его багровым светом.

Есенин воспринимал это как видение, явившееся из темноты и скрывшееся в огненной дали. Он был взволнован.

Наташка при появлении коня вскрикнула и откатилась в сторону. Сидела, молитвенно сложив на груди ладони и что-то шепча; глаза, расширенные испугом, казалось, занимали пол-лица.

Неподалёку от них, у одного из костров, собрались парни и девушки — нипочём им длинный тяжёлый день и усталость. Гармошка позвала в круг — на других поглядеть, себя показать, сплясать, спеть... Молодость!

Есенин чутко прислушивался и к звукам гармошки, и к речитативу частушек, хотя слов разобрать не мог. Он взглянул на Наташку. Она по-прежнему сидела поодаль.

   — Испугалась? — спросил её Есенин.

   — Да, — призналась она.

   — Неужели же ты такая трусиха? Не похоже.

   — Я не за себя...

Есенин некоторое время сидел молча. Он думал о судьбе этой девушки, которую разглядел только сегодня. Счастливой ли будет её доля? Что её ждёт в жизни? Какой человек достанется ей? Попадётся какой-нибудь злой привередник. И отцветёт её красота, осыплется, не распустившись.

   — Наташка, айда к ребятам, — предложил он. Она послушно встала, и к костру они подошли вместе. В кругу, на чурбаке, на котором отбивают косу, сидел гармонист, кудрявый парень с большими добрыми губами — Васька Кренделёв. Отсветы костра освещали его то с одной стороны, то с другой. Гармонь то растягивалась, то сжималась, выгибала спину в его сильных и ловких руках.

В кругу на притоптанной траве отплясывали двое — Петька Лукин и Санька Захарова. Притопывая, они пели с вызовом, с удалью.

Звонко, с выкриком Санька кинула Петьке в лицо:


Я думала, мил смеётся!

Он взаправду расстаётся.


И отошла, поводя плечом и как бы заманивая Петьку в круг. Петька двинулся за ней.


Что ты, милка, губки дуешь?

Аль любить меня не будешь?


Санька в ответ:


Я думала, мил хохочет —

Он в платочек слёзы точит.


Петька:


Дорогая, догадайся:

Все уйдут, а ты останься.


Санька:


Ай ты, милый, дай мне руку,

Сердце чувствует разлуку.


А гармонь всё танцевала на коленях у Васьки Кренделёва, выгибалась рассерженной кошкой и пела задорно, будоража кровь. В кругу уже все плясали и выговаривали «страданья». Пламя костра омывало танцоров с головы до ног алым светом или, метнувшись вбок, отодвигало их в темноту.

Есенин слушал частушки и удивлялся их простоте и безыскусной образности.

Санька Захарова, мельком взглянув на Есенина и Наташку, стоявших рядом, озорно засмеялась и, притопывая, пошла на них, встала перед Наташкой и звонко пропела:


У ворот стоит берёзка...

Сокрушил меня Серёжка! —


и не уходила, смеясь.

Есенин подумал, что Наташка застыдится и убежит, как иногда делают в подобных случаях деревенские девушки. Но она не стронулась с места. Она даже чуть вскинула голову и взяла Есенина под руку. И он тут же отметил, что характер у неё, видимо, смелый и что бабьих пересудов она не боится.

Санька как будто растерялась от этого её смелого жеста, и лихая бойкость её сникла. Кто-то крикнул из толпы:

— Толкай их в круг! Пускай спляшут! Выходите!

Кто-то негрубо, но настойчиво выдвинул их вперёд, и они очутились в кругу — кольцо было плотным, и он знал, что из этого кольца не вырваться.

Васька Кренделёв играл беспрерывно, не уставая, наслаждаясь однообразными звуками, простыми и естественными, как трава на этих лугах.

Наташка сжала тонкую свою талию ладонями, встала — левым плечом вперёд, с весёлым вызовом. Потом, выбивая каблуками частую дробь, пошла на Есенина. Пропела, блестя зубами:


Никого я не спросила,

Кроме сердца своего,

Увидала — полюбила

И умру, любя его.


И с дробным стуком каблуков попятилась, увлекая своего кавалера.

Есенин точно так же, как Петька Лукин, небрежно притопывая, вышел в круг. Стало тихо, все ждали, что он ответит ей на этом своеобразном песенном поединке. Он пропел:


Девка, беленький платочек»

У ворот со мной постой,

Я скажу тебе словечко:

Остаюся холостой.


Приплясывая, отодвинулся на своё место. За ним — Наташка.


Дорогой ты мой Серёжа,

На тебя была надёжа.

А теперя, дорогой,

Надёжи нету никакой.


Есенин:


Ух ты, милая моя,

Встреть во поле — иду я,

Встреть во поле, на межи,

Путь-дорожку укажи.


Наташка:


Не по-божьи, милый, делашь,

Не попустит тебя Бог,

Не одну ты меня любишь,

Иссушил за лето трёх.


Есенин качнул головой в каком-то неясном удивлении: это был выговор. Он решил ответить ей шуткой:


Хорошо в лаптях ходить,

Трудно обуваться,

Хорошо девок любить,

Трудно расставаться.


Наташку как будто возмутил его ответ. Она прошлась по кругу чечёткой, стремительно, порывисто, и, не подходя к нему, издали бросила зло и даже, кажется, с презрением:


Дайте, дайте полотенце,

Дайте вышитый конец,

Будет миленький венчаться,

С него свалится венец!


И опять стало тихо, только всхлипывала гармонь. Ждали, что скажут в ответ на частушку. Есенину стало вдруг грустно. Не трогаясь с места, он скорее прочитал, чем пропел, — тихо, задумчиво, как бы про себя:


Иду полем — вижу горе,

Пашет милая моя,

Я сказал ей: «Бог на помощь», —

И заплакала она...


И тут же, не дожидаясь Наташкиной песни, прочитал:


Что ты — белая берёза,

Ветру нет, а ты шумишь.

Моё сердце ретивое,

Горя нет, а ты болишь...


Васька Кренделёв свёл мехи гармони, она последний раз выплеснула звук, похожий на стон, и замолкла, устало выдыхаясь. В костёр не подкладывали валежника, и он постепенно угасал. Ребята молча расходились — надо всё-таки поспать часок перед утренней косьбой.

Отделившись от остальных, Наташка пошла мимо шалашей в темноту. По лугам полз туман, шуршал понизу, по траве, поднимаясь всё выше, становясь всё гуще, и Наташка погрузилась в него, как в воду, по пояс.

Есенин догнал её, тронул за локоть:

   — Погуляем немного, Наташа?

   — Погуляем, — согласилась она. — Только сыро очень. Пойдём сядем вон в ту копёшку.

Они разгребли копну и сели с краешка. Сено ещё хранило дневное тепло, ощущение этого тепла вызывало томление. Помолчали немного, прислушиваясь к еле внятным звукам ночи. Вдалеке торкался дергач, фыркали, сочно хрустели травой лошади, пробивался сквозь туман протяжный вой — то ли собаки, то ли волки. Изредка гудел застигнутый седой мглой на Оке пароход.

   — Ты сердишься на меня, Наташа? — сказал Есенин. Она вздохнула:

   — Опозорил ты меня, Серёжка... Ведь это я сама послала тётку Воробьиху, не спросила даже маму. Сама набилась... А ты надсмеялся надо мной. Воробьиха разнесёт теперь по селу... Наплевать! Насмешек, людской молвы я не боюсь. — Она опять тяжко и горестно вздохнула. — Дура я. Дура набитая! Понадеялась... Воробьиху послала, а сама спряталась в баню, сидела там и ждала... Дождалась... Эх, Серёжка! Сперва я не поверила тому, что она сказала. А потом свет передо мной затмился, гляжу: солнце вроде светит, а в глазах темно...

   — Прости меня, Наташа, — сказал Есенин. — Я не знал, что так получится, не думал, что это всерьёз... Я не хотел тебя обидеть, честное слово, я ведь тебя даже и не знал... Что ты такая — не знал. — Он взял её руку, небольшую, но крепкую и жестковатую, с затвердевшими подушечками на концах пальцев.

   — Мне прощать тебя не за что. Сама во всём виноватая... Чего уж теперь...

Ему хотелось утешить её, приободрить.

   — Это всё пройдёт, Наташа... Забудется. Выйдешь замуж...

Она резко повернулась, привалившись грудью к его плечу.

   — Замуж? За нелюбимого? Каждую ночь ложиться в постелю с нелюбимым, с пьяным, слушать, как он храпит! Руки его будут трогать меня. Нет, нет! — Она почти кричала, словно тот, пьяный, храпящий, уже находился рядом и руки его тянулись к её телу. — Лучше петлю на шею накину, лучше в Оку головой, чем выйду за такого! — Она отстранилась, повела плечами, зарываясь в сено.

Есенин глядел на неё не отрываясь, и чувство благодарности к ней грело его душу: верность такой женщины — стена, о которую разбиваются все невзгоды. Он потянулся к ней, чтобы поцеловать.

   — Не надо. — Голос её был сдавлен волнением. — Знаю, что это случится. Только не сейчас... Мне никто не нужен, кроме тебя. Я ведь тебя давно приметила. И выбрала... Считала дни, когда ты вернёшься из своих Спас-Клепиков. Дождалась!.. — Помедлив немного, она спросила с тайной надеждой: — Ты назавтра не останешься на сенокосе?

   — Нет.

   — К барыне пойдёшь?

Есенин промолчал. Наташка полежала немного, раздумывая, потом встала и пошла в тумане к шалашу. Есенин не посмел удерживать её.

17


Рассветный холод как бы вдавливал сонного Есенина в копну всё глубже и глубже. Когда встало солнце, сено нагрелось, от запаха трав, дурманящих его голову, стало душно, и он проснулся. Раздвинул перед собой зелёный травяной полог. Хлынул свежий воздух, резкий свет ослепил глаза. Выбравшись из копны, он огляделся. Луг был усыпан косарями и бабами. Отыскал глазами Наташку, узнал по кофте, по её стати — она шла за Василием Чёрным. Она тоже приметила его и как будто нечаянно, вроде бы поправляя платок, помахала ему рукой.

Есенин улыбнулся. «Боже мой, как хорошо жить на свете!» Он отряхнулся. Травинки набились в голову, угодили за ворот рубашки и щекотали спину. Так он и пошёл к парому, не выбрав из спутанных волос зелёных стеблей.

Мать встретила его насмешливым вопросом:

   — Ну, работничек, накосился, умаялся, чай, не знаю как? Говорят, грохнулся замертво после первой же полосы.

   — Грохнулся, мама, — сознался сын. — Тяжеленько с непривычки-то.

   — Говорят, с Наташкой Шориной плясал?

Есенин удивился:

   — Всё уже известно! Вот народ!

   — А ты как думал! Вы там ещё только прибаутки да «страданья» распевали, а тут уже знали: Серёжка Есенин с Наташкой разговоры ведут под тальянку... Приглянулась ли она тебе?

   — Что там приглянулась! Тётка Воробьиха правду сказала: другой такой действительно не сыщешь по всей нашей округе. Замечательная она, мама!

   — Вот и женился бы на ней...

Сын промолчал. Мать усмехнулась невесело:

   — Видно, нашим-то сельским девкам за тобой не угнаться. Тебе барыню подавай. — Осмотрев сына, заметила: — В волосах полвоза сена принёс. Пойдём в избу, вычешу...

   — Есть хочется, мама...

Мать усадила сына на лавку, взяла деревянный гребешок и только лишь поднесла к его голове, как он вздрогнул и зажмурился, предчувствуя боль — боль эту он навсегда запомнил с детства. Мать весело рассмеялась — перед ней был всё тот же маленький белоголовый Серёжка, босоногий озорник, сорванец, не боявшийся ни домовых, ни кикимор, но оравший благим матом при виде гребешка.

   — Не дрожи, — сказала мать. — Я тихонько...

Она осторожно выбирала из кудрей сухие стебли травы, расчёсывала прядь за прядью.

   — Отец письмо прислал. Велит тебе ехать к нему, в Москву.

   — Когда прислал?

   — Вчера принесли. Собирайся, сынок. И в самом деле, чего тебе здесь делать... Там — большой город, там скорее отыщешь себя. И учиться там легче... — Она расчёсывала его пряди любовно и бережно. — И ещё вот что я тебе скажу, Сергей. Если ты там женишься без нашего благословения, то не показывайся в нашем доме со своей женой. Какая бы она ни была — не приму. Вот тебе и весь мой сказ.

Есенин легонько отстранил её от себя.

   — О чём ты говоришь? Я не собираюсь жениться. Я очень тебя люблю, мама. И родной наш дом мне дорог. Но я женюсь на женщине, которую полюблю, которая мне будет нужна... Ни сватовства, ни благословений мне не нужно.

Мать только вздохнула — знала, что так оно и случится и никакие угрозы его не остановят.

   — С отцом хоть посоветуйся, он тебе зла не пожелает.

   — Посоветуюсь, мама... если понадобится.

За завтраком мать спросила как бы невзначай:

   — Нынче опять к барыне пойдёшь?

   — Да.

   — Не ходил бы ты к ней, Серёжа. Не пара она тебе. Замужняя. У неё двое детей... Неужели девушек-то нет в селе? И Анюта Сардановская, и молоденькие учительницы. Незанятые...

Есенин нетерпеливо отодвинул от себя чашку со щами, рассердился:

   — Ну что тебе за дело, мама, где я бываю, с кем общаюсь! Не в шайку же разбойников хожу. И не один я бываю там, Тимоша Данилин тоже ходит туда...

   — Да ведь он по делу — детей её учит. А ты что делаешь?

   — Читаем, музыку слушаем, играем в крокет...

   — Играете... — Мать с осуждением покачала головой. — И она тоже хороша птица — нашла, с кем играть... Закружила парню голову...

Есенин развеселился.

   — Сегодня поеду с барыней на яр. В имение её брата.

Мать всплеснула руками:

   — Час от часу не легче!

День был душным. Солнце, будто в лихорадке, то зябко куталось в пуховые облака, и тогда духота становилась ещё гуще, изнурительней, то неспокойно сбрасывало их с себя и жаром своим томило, жгло землю. По тяжкой испарине чувствовалось, что где-то неподалёку ходят грозы. Глуховатый, старчески-ворчливый докатывался сюда громовой гул, и по листьям деревьев, как бы в предчувствии бури, пробегал лёгкий трепет.

Мать сказала сыну:

   — Куда поедете? Какой вам яр! Гроза надвигается.

   — Гроза нас не заденет, — сказал Есенин. — Да и не сахарные мы — не размокнем, не растаем... И не пешком идём, а на лошадях едем. — Он стоял перед зеркалом и подвязывал галстук.

Мать поняла, что отговаривать его от поездки без толку, — он поступит так, как задумал.

Есенин вышел в сад. Вишни шумели от внезапных порывов ветра: ветер трепал их верхушки, срывал листья и относил подальше, за изгородь; он трепал волосы Есенина, и мягкие пряди, падая на лицо, заслоняли глаза.

Есенин вошёл в амбар. Сел к столу и вдруг ощутил тоску — давно не писал, неделю, две, а может быть, и больше, и ноша в душе становилась всё тяжелее и тяжелее. Поездку на яр ждал, мечтал о ней, но чувствовал — тоску она не уменьшит и тяжесть с души не снимет.

На листке бумаги перед ним отдельные строчки, слова, рифмы, простые, безыскусные, естественные, как дуновение ветра, что шумит в вишенье. Прочитал две строчки, улыбнулся.


Задымился вечер, дремлет кот на брусе.

Кто-то помолился: «Господи Исусе».


«Будет время, допишу...» — подумал он, берясь за чистый листок. Было такое ощущение, будто он что-то вот-вот потеряет, дорогое и невозвратимое, и от этого обнимала душу грусть — необъяснимая, как предчувствие, да и предгрозовая тишь давила на плечи.

Вывел строки, сложившиеся как бы сами собой, без усилий, — они тревожили его несказанностью и только сейчас прояснились, явственные, зримые.


Всё встречаю, всё приемлю,

Рад и счастлив душу вынуть.

Я пришёл на эту землю,

Чтоб скорей её покинуть.


Усмехнулся невесело: соврал, наиграл перед самим собой — а как же стихи, поэмы, которые ещё не написаны, которые видятся и во сне и наяву? А образ женщины, его, есенинский!.. Наташка... Вспомнил сенокос, её жест, несмелый и преданный.

И он написал — будто рукой его водила Наташка Шорина:


Рассвет рукой прохлады росной

Сшибает яблоки зари.

Сгребая сено на покосах,

Поют мне песни косари...


Вышел из амбара, прошёлся по тропке. Ветви вишен, качаясь под ветром, слегка ударялись о его плечи, как бы напоминая, что нельзя терять минут, если эти минуты наполнены чувствами, дороже которых у него нет, и надо вернуться к столу. Вернулся, записал новую строфу:


Хочу концы земли измерить,

Доверясь призрачной звезде,

И в счастье ближнего поверить

В звенящей рожью борозде...


Чередование строф можно потом изменить... Но что будет впереди, в начале этих строк, и во что это выльется в конце — он ещё не знал. Мелькнула строчка, как прозрачное облако, мимолётно, не оставив даже тени. Но он её уловил скорее чутким слухом, чем сознанием, подобно обрывку песни, прилетевшей издалека: «Крестясь на берег и стога». «На берег» — тоже не точно, берег не храм.

Копны и стога чем-то напоминают часовни, церкви; храмы. Да! «...Молясь на копны и стога».

Есенин потёр руки, радостно улыбаясь: заключительная строка есть. Середина стиха есть, слова не стёртые, слава Богу! Погоди, перед строкой «Хочу концы земли измерить...» надо поставить вот это. Отыскал в бумагах нужную четвертушку листа, разобрал нацарапанное в потёмках: «Туда, где льётся по равнинам берёзовое молоко...» Неясно, словно сквозь туман, проступало всё стихотворение, уже угадывалась его стройность, законченность... Знакомый трепет улёгся. Грудь заполнила радость — не продохнуть. Слова ложились на бумагу без усилий, чёткие, буквы ещё не стояли отдельно друг от друга, как одинокие избы на выселках, они ещё цеплялись руками по-хороводному:


Счастлив, кто в радости убогой,

Живя без друга и врага,

Пройдёт просёлочной дорогой,

Молясь на копны и стога...


Ах, если бы всегда было так легко и так, в сущности, просто — села птица на ветку и запела: бесхитростно и звонко плела свой узор... Нет, это — только начало. Мучительные раздумья, отчаяния, взлёты, падения, поиски, находки, потери. Всё это — он знал — ждёт его впереди.

Ветер усиливался. Темнело, и писать стало трудно, в сумраке амбара буквы едва различались. Не хотелось зажигать лампу, но придётся...

В это время в двери появилась голова кучера помещицы Кашиной — взлохмаченные ветром волосы, чёрная аккуратная бородка, поникшие негустые усы.

   — Вы здесь, Сергей Александрович? — спросил Иван, вглядываясь внутрь амбара. — Лидия Ивановна просят вас к себе. Они удивлены, господин Есенин, и беспокоятся, что вас до сих пор нет. Думают, не случилось ли чего... Пойдёмте, пожалуйста.

   — Да, да, я сейчас, — отозвался Есенин, складывая в стопку исписанные листки, краснея от неловкости — так увлёкся, что позабыл о барыне и о поездке на яр. — Идите, Иван Трофимович, я сейчас буду.

   — Я подожду тут, если позволите, — сказал Иван. — Велено без вас не являться. Лошади уже заложены...

Он сел на скамеечку и закурил. Возле него вертелась Катя, разглядывая чернобородого человека с барского двора; вбежав в амбар, прошептала брату скороговоркой:

   — Он не уходит. Сидит... Бородатый, как домовой. Не езди с ним, Серёжа. Ещё завезёт куда-нибудь да зарежет...

Кучер показался сестре разбойником или колдуном.

Есенин засмеялся:

   — Куда же он меня завезёт, интересно?

   — В омут какой-нибудь...

Когда он проходил мимо крыльца, мать попыталась ещё раз урезонить сына:

   — Гляди-ка, что начинается! Неужто другого дня не будет?.. Ты, Иван, хоть пригляди за ними. Не бросай.

Кучер сказал неприветливо, отрывисто:

   — Что они мне? Разберутся сами — не младенцы...

Есенин и кучер Иван пересекли улицу и скрылись за воротами белого дома.

Держа на руках маленькую Шуру, Татьяна Фёдоровна всё стояла на крыльце с тайной надеждой, что быстро наступавшая гроза устрашит их и они отложат поездку... Нет, ворота распахнулись, и пара вороных, запряжённых в рессорный тарантас с поднятым парусиновым верхом, дружно вымахнула на улицу, направляясь к съезду, ведущему к Оке...

Чёрные тучи встали над селом, над рекой, над заречными лугами, над яром, подобные спрессованной темноте ночи. Гроза предвещала беду. Трескуче раскатившись, гром с яростным уханьем вбил посреди улицы золотой огненный столб, прямой и толстый, чуть дальше — второй такой же, пламя вспышек плеснулось в окна покорно примолкнувших изб и померкло. Темнота сомкнулась ещё плотнее, стало жутковато...

   — Господи, батюшка Николай Угодник, спаси их, — прошептала Татьяна Фёдоровна и перекрестилась. Перекрестилась и Катя, часто-часто.

Грозовая буря пронеслась вдоль улицы, с ливнем, с громом, с молниями. Молнии то падали отвесно, словно мечи с заострёнными концами, и врезались в землю по самую рукоять, то разваливали тучи ветвистыми потоками, и тогда открывались ущелья и бездны в горных хребтах. Буря налетала порывами, как бы прыжками: прилегала, чтобы набраться сил, потом накидывалась ещё более неистово, безжалостно...

Соломенные кровли домов и риг вздымались, подобно лошадиным гривам. Ветла, стоявшая перед соседней избой, под напором дождя и ветра хрустнула с треском и стоном и повалилась набок — листвой в широкую лужу... Дождь хлестал в стёкла окошек, обливал их сверху вниз сплошной текучей завесой.

Татьяна Фёдоровна стояла в избе у окна, но текучая дождевая завеса скрывала улицу от глаз. Сквозь рёв грозы пробились истошные, полные ужаса крики:

   — Тонут! Паром сорвало! Тонут! На помощь!..

Татьяна Фёдоровна сунула Шурочку Кате, а сама, накинув на голову платок, сорвала с гвоздя тужурку и, с трудом попадая в рукава, выбежала под проливной дождь. Вместе с другими побежала, шлёпая по лужам, скользя по грязи, к перевозу.

Ураган застал паром, на котором переправлялись Есенин, Кашина и кучер Иван, на самой середине Оки. Река точно взбесилась — Есенин никогда не видел её такой злой и страшной. Она вставала на дыбы, как дикий белогривый конь, и обрушивалась на паром, порываясь опрокинуть его. Он накренялся то на одну сторону, то на другую, колеса тарантаса скользили по настилу, лошадей заносило, и они, не знавшие такой непогоды, всхрапывали и мерцали мрачными отчаянными глазами.

Иван держал вороных под уздцы, похлопывал их по иссечённым дождём шеям, приговаривал что-то успокоительное.

Лидия Ивановна прижалась в углу на мягком сиденье, скрытая брезентовым верхом, и трудно было понять, боится она грозы или радуется ей. Лишь изредка, когда паром наклонялся, она хваталась за локоть Есенина и туго сжимала его. За весь путь она не проронила ни слова.

С широких полей шляпы её сыпались капли на колени, на платье, и Есенин прикрыл её парусиновым пологом, а когда вдруг зажигалась молния, он видел её побледневшее лицо, насмешливо сверкающие глаза и белые в улыбке зубы.

Когда выбрались наконец на берег и лошади разом взяли тарантас и вымахнули на взгорье, Есенин сказал:

   — Лидия Ивановна, я прошу отправить Ивана Трофимовича назад в село. Я хорошо знаю характер моей матери, она наверняка сейчас беспокоится, думает, что с нами что-нибудь стряслось... Недоброе...

   — Я согласна, — сказала Кашина. — Возвращайтесь, Иван... Скажите, что переправа прошла благополучно.

Сердитый, мокрый, Иван проворчал было:

   — Как поедете одни? Собьётесь с дороги. В болоте завязнете...

   — Я тут каждую тропинку знаю, — заверил Есенин. — А то так в лесу остановимся и переждём до утра — нам торопиться некуда...

Когда Есенин на другой день к вечеру вернулся домой, он вроде бы не узнал мать, она как будто опала вся, как будто постарела, странная осенняя желтизна прильнула к её щекам — так изменила её прошедшая грозовая ночь.

Она не обмолвилась ни словом, пропуская его мимо — в амбар. Лишь в глазах её стоял плач без слёз.

Есенин сел к столу и положил перед собой руки. Он был бледен, чувствовал сильное утомление. Ему было жаль мать, жаль, как никогда, — он ощущал её сердечную боль... Как часто случалось, сама собой сложилась фраза: «Эх ты, ночь! Что ты, ночь, наковеркала?..» — и улыбнулся иронически — любил обжигающие новизной слова, образы...

Мать тихо позвала его, и он, как бы очнувшись, вышел к ней. Склонив голову набок, она глядела на него долго и как-то сострадательно. Потом сказала:

   — Серёжа, сынок, поезжай к отцу.

   — Хорошо, мама, — ответил он поспешно, словно только и ждал этой её просьбы. — Завтра уеду...

...И вот к крыльцу избы дядя Саша подогнал подводу — надо отбывать к новому пристанищу.

   — Выноси грузы, племянничек! — крикнул дядя Саша с насмешкой. — Боюсь, на одной лошади-то не довезём. Писанины на подвоза, чай, накатал.

Есенин засмеялся невесело.

   — Да уж накатал! Тебе за год не осилить. — Он уложил в передок телеги сколоченный из фанеры чемодан с углами, обитыми жестью, цветистый узел с едой, на солому бросил пальто — вот и вся его поклажа.

Наступил час расставания. В проулке собрались бабы из соседних дворов, родичи... В сторонке, опершись на подог[21], отполированный ладонями до глянца, стоял дед, растроганный и насмешливый.

Дядя Саша хитровато, с ухмылкой подмигнул племяннику:

   — А барыня-то неужель не придёт проводить?

Татьяна Фёдоровна строго оборвала его:

   — Прикуси язык! Больно весел без меры!..

Есенин невольно покосился на белый дом, строгий и безмолвный.

Татьяна Фёдоровна заторопилась:

   — Трогай, Саша. — Она перекрестила сына. — Дай тебе Бог счастья. — Погладила по волосам, поцеловала. — Пиши нам почаще, сынок. Отца слушайся...

Есенин обнял деда и вдруг всхлипнул. Борода деда щекотнула ему шею — как в детстве. Дед, довольный, улыбчивый, будто грозя кому-то, взмахнул корявым костистым кулаком, не злобно, а так, для порядка:

   — Гляди, не трусь там в Москве! Держись крепче, помни, что ты — мой внук! И знай: плохую лошадь вор не уведёт. — И легонько оттолкнул от себя внука. — Езжай с Богом!

Есенин поцеловал всех женщин, стоящих в проулке. Дядя Саша хлыстнул лошадь. Сытая, резвая, она сразу же взяла рысь. Мелькнули резные нарядные наличники, проплыли серые избы, выстроившиеся в длинный ряд... Потом подвода свернула на выезд, зарябили в глазах изгороди с перекинутыми через них ветвями садов, и — вот оно, поле. Есенин оглянулся: прощай, село! Что его ждало впереди? Может быть, слава поэта, может, ночлежки, прокуренные кабаки, безвестность...

   — Нет, — сказал он вслух и повторил громче, уверенней: — Нет. Моя слава со мной, на дне этого фанерного чемодана. Завёрнутые в бумагу, увязанные бечёвкой, таятся мои сокровища!

Ураганными рывками билось в груди счастье: скорей в Москву, к Воскресенскому!

Дядя Саша толкнул его в бок локтем:

   — Ты спятил малость, Серёга? — От дяди слегка попахивало самогоном. — Заговариваться стал...

Рожь томилась в тиши, желтела, поспевая. По небу, отбившись друг от друга, разбрелись облака. И колосья нежно гладили тени. Стучали в тишине колеса, и бились конские копыта на задубенелой дороге. Хорошо!..

Но отчего так неспокойно на душе, что так надсадно мучит сердце — оно истекает кровью? И вдруг неясно, протяжно, подобно осенним голосам высоко пролетающих журавлей, донёсся голос:

   — Серёжа-а!

Он прорезал и стук колёс, и топот лошади. Есенин подумал, что это ему почудилось. Но возглас повторился, такой же протяжный и отчаянный:

   — Сере-ежа-а!!

Есенин выхватил у дяди Саши вожжи и резко осадил коня. Спрыгнул с телеги и кинулся назад — звала Наташка.

Она бежала по дороге. Платок сорвала с головы и взмахивала им навстречу Есенину. Она почти упала ему на руки.

   — Наташа! Я не мог разгадать, почему у меня такая тоска... И вот ты со мной... Я уеду теперь с лёгким сердцем... Спасибо тебе...

   — Не забывай меня, Серёжа. Навещай меня... Хоть на день, хоть на час... Умру ведь. Света белого без тебя у меня нет...

   — Приеду, — прошептал он. — Приеду, Наташа... Непременно... Только ты думай обо мне... Мне легче будет жить...

Подвода уходила медленно — дальше, дальше. А сероглазая девушка стояла на том месте, где он её оставил, — одинокая берёзка среди поспевающих хлебов... И Есенин осознал, что отныне, в какие бы края ни занесла его судьба, он не расстанется ни с родной землёй, ни с этой берёзкой никогда...

ЧАСТЬ ВТОРАЯ