И всё-таки Есенина нервило и дёргало кусиковское
Обидно, досадно…
Как-то я не ночевал дома. Вернулся в свою «ванну обетованную» часов в десять утра; Есенин спал. На умывальнике стояла пустая бутылка и стакан. Понюхал — ударило в нос сивухой.
Растолкал Есенина. Он поднял на меня тяжёлые, красные веки.
— Что это, Серёжа?… Один водку пил?…
— Да. Пил. И каждый день буду… ежели по ночам шляться станешь… с кем хочешь там хороводься, а чтобы ночевать дома…
Это было его правило: на лёгкую любовь он был падок, но хоть в четыре или в пять утра, а являлся спать домой.
Мы смеялись:
— Бежит Вятка в своё стойло.
Основное в Есенине: страх одиночества.
А последние дни в «Англетере». Он бежал из своего номера, сидел один в вестибюле до жидкого зимнего рассвета, стучал поздней ночью в дверь устиновской комнаты, умоляя впустить его.
22
Но до конца зимы всё-таки крепости своей не отстояли. Пришлось отступить из ванны обратно — в ледяные просторы нашей комнаты.
Стали спать с Есениным вдвоём на одной кровати. Наваливали на себя гору одеял и шуб. По чётным дням я, а по нечётным Есенин первым корчился на ледяной простыне, согревая её дыханием и теплотой тела.
Одна поэтесса просила Есенина помочь устроиться ей на службу. У неё были розовые щёки, круглые бедра и пышные плечи.
Есенин предложил поэтессе жалованье советской машинистки, с тем чтобы она приходила к нам в час ночи, раздевалась, ложилась под одеяло и, согрев постель («пятнадцатиминутная работа!»), вылезала из неё, облекалась в свои одежды и уходила домой.
Дал слово, что во время всей церемонии будем сидеть к ней спинами и носами уткнувшись в рукописи.
Три дня, в точности соблюдая условия, мы ложились в тёплую постель.
На четвёртый день поэтесса ушла от нас, заявив, что не намерена дольше продолжать своей службы. Когда она говорила, голос её прерывался, захлёбывался от возмущения, а гнев расширил зрачки до такой степени, что глаза из небесно-голубых стали чёрными, как пуговицы на лаковых ботинках.
Мы недоумевали:
— В чём дело? Наши спины и наши носы свято блюли условия…
— Именно!.. Но я не нанималась греть простыни у святых…
— А!..
Но было уже поздно: перед моим лбом так громыхнула входная дверь, что все шесть винтов английского замка вылезли из своих нор.
23
В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, литературных кафе и клубов.
Ещё до всероссийского эпатажа имажинистов, во времена «Инонии» и «Преображения», печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью.
Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя хулиганом в поэзии и в жизни.
Я помню критическую заметку, послужившую толчком для написания стихотворения «Дождик мокрыми мётлами чистит», в котором он, впервые в стихотворной форме, воскликнул:
Плюйся, ветер, охапками листьев,
Я такой же, как ты, хулиган.
Есенин читал эту вещь с огромным успехом. Когда выходил на эстраду, толпа орала:
— «Хулигана».
Тогда совершенно трезво и холодно — умом он решил, что это его дорога, его «рубашка».
Есенин вязал в один веник поэтические свои прутья и прутья быта. Он говорил:
— Такая метла здоровше.
И расчищал ею путь к славе.
Я не знаю, что чаще Есенин претворял: жизнь в стихи или стихи в жизнь.
Маска для него становилась лицом и лицо маской.
Вскоре появилась поэма «Исповедь хулигана», за нею книга того же названия и вслед, через некоторые промежутки, «Москва кабацкая», «Любовь хулигана» и т. д., и т. д. во всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов.
Так Пётр сделал Иисуса — Христом.
В окрестностях Кесарии Филипповой Иисус спросил учеников:
— За кого почитают меня люди?
Они заговорили о слухах, распространявшихся в галилейской стране: одни считали его воскресшим Иоанном Крестителем, другие Илией, третьи Иеремией или иным из воскресших пророков.
Тогда Иисус задал ученикам вопрос:
— А вы за кого меня почитаете?
Пётр ответил:
— Ты Христос.
И Иисус впервые не отверг этого наименования.
Убеждённость простодушных учеников, на которых не раз сетовал Иисус за их малую просвещённость, утвердила Иисуса в решении пронести себя как Христа.
Когда Есенин как-то грубо в сердцах оттолкнул прижавшуюся к нему Изидору Дункан, она восторженно воскликнула:
— Ruska lubow!
Есенин, хитро пожевав бровями свои серые глазные яблоки, сразу хорошо понял, в чём была для той лакомость его чувства.
Невероятнейшая чепуха, что искусство облагораживает душу.
Сыно— и женоубийца Ирод — правитель Иудеи и ученик по эллинской литературе Николая Дамаскина — одна из самых жестокосердных фигур, которые только знает человечество. Однако архитектурные памятники Библоса, Баритоса, Триполиса, Птолемаиды, Дамаска и даже Афин и Спарты служили свидетелями его любви к красоте. Он украшал языческие храмы скульптурой. Выстроенные при Ироде Аскалонские фонтаны и бани и Антиохийские портики, шедшие вдоль всей главной улицы, — приводили в восхищение. Ему обязан Иерусалим театром и гипподромом. Он вызвал неудовольствие Рима тем, что сделал Иудею спутником императорского солнца.
Ни в одних есенинских стихах не было столько лирического тепла, грусти и боли, как в тех, которые он писал в последние годы, полные чёрной жутью беспробудности, полного сердечного распада и ожесточённости.
Как-то, не дочитав стихотворения, он схватил со стола тяжёлую пивную кружку и опустил её на голову Ивана Приблудного — своего верного Лепорелло[54]. Повод был настолько мал, что даже не остался в памяти. Обливающегося кровью, с рассечённой головой Приблудного увезли в больницу.
У кого-то вырвалось:
— А вдруг умрёт?
Не поморщив носа, Есенин сказал, помнится, что-то вроде того:
— Меньше будет одной собакой!
24
Собственно говоря, зазря выдавали нам дивиденд наши компаньоны по книжной лавке.
Давид Самойлович Айзенштадт — голова, сердце и золотые руки «предприятия»— рассерженно обращался к Есенину:
— Уж лучше, Сергей Александрович, совсем не заниматься с покупателем, чем так заниматься, как вы или Анатолий Борисович…
— Простите, Давид Самойлович, душа взбурлила.
А дело заключалось в следующем: зайдёт в лавку человек, спросит:
— Есть у вас Маяковского «Облако в штанах»?
Тогда отходил Есенин шага на два назад, узил в щёлочки глаза, обмерял спросившего, как аршином, щёлочками своими сначала от головы до ног, потом от уха к уху, и, выдержав презрительнейшую паузу (от которой начинал топтаться на месте приёмом таким огорошенный покупатель), отвечал своей жертве ледяным голосом:
— А не прикажете ли, милостивый государь, отпустить вам… Надсона… роскошное имеется у нас издание, в парчовом переплёте и с золотым обрезом?
Покупатель обижался:
— Почему ж, товарищ, Надсона?
— А потому, что я так соображаю: одна дрянь!.. От замены этого этим ни прибыли, ни убытку в достоинствах поэтических… переплетец же у господина Надсона несравненно лучше.
Налившись румянцем, как анисовое яблоко, выкатывался покупатель из лавки.
Удовлетворённый Есенин, повернувшись носом к книжным полкам и спиной к прилавку, вытаскивал из ряда поаппетитнее книгу, нежно постукивал двумя пальцами по корешку, ласково, как коня по крутой шее, трепал ладонью по переплету и отворачивал последнюю страницу:
— Триста двадцать.
Долго потом шевелил губой, что-то в уме прикидывая, и, расплывшись наконец в улыбку, объявлял, лучась счастливыми глазами:
— Если, значит, всю мою лирику в одну такую собрать, пожалуй что на триста двадцать потяну.
— Что!
— Ну, на сто шестьдесят.
В цифрах Есенин был на прыжки горазд и легко уступчив. Говоря как-то о своих сердечных победах, махнул:
— А ведь у меня, Анатолий, за всю жизнь женщин тысячи три было.
— Вятка, не бреши.
— Ну, триста.
— Ого!
— Ну, тридцать.
— Вот это дело.
Вторым нашим компаньоном по лавке был Александр Мелентьевич Кожебаткин — человек, карандашом нарисованный остро отточенным и своего цвета.
В декадентские годы работал он в издательстве «Мусагет», потом завёл собственную «Альциону», коллекционировал поэтов пушкинской поры и вразрез всем библиографам мира зачастую читал не только заглавный лист книги и любил не одну лишь старенькую виньеточку, сладковатый вековой запах книжной пыли, дату и сентябрьскую желтизну бумаги, но и самого старого автора.
Мелентьич приходил в лавку, вытаскивал из лысого портфельчика бутылку красного вина и, оставив Досю (Давида Самойловича) разрываться с покупателями, распивал с нами вино в задней комнатке.
После второго стакана цитирует какую-нибудь строку из Пушкина, Дельвига или Баратынского:
— Откуда сие, господа поэты?
Есенин глубокомысленно погружается в догадку:
— Из Кусикова!..
Мелентьич удовлетворён. Остаток вина разлит по стаканам.
Он произносит торжественно:
— Мы лени-и-вы и не любопы-ы-ытны!
Житейская мудрость Кожебаткина была проста:
— Дело не уйдёт, а хорошая беседа за бутылкой вина может не повториться.
Ещё при существовании лавки стали уходить картины и редкие гравюры со стен квартиры Александра Мелентьевича. Вскоре начали редеть книги на полках.
Случилось, что я не был у него около года. Когда зашёл, сердце у меня в груди поджало хвост и заскулило: покойник в доме то же, что пустой книжный шкаф в доме человека, который живёт жизнью книги.