Есенин — страница 19 из 25

Когда-то «старенький старичок» был садовником и поливал из зелёной леечки нежные розовые левкои.

Тогда нужен был он, его леечка и цветы, пахнущие хорошим французским мылом.

А булыжники, которые он поливает, начинают дымиться наново раньше, чем он дойдёт до конца своей мостовой, длиной в десяток сажен.

Я с Никритиной возвращался с бегов.

Как по клавишам рояля, били по камню подковы рысака. Никритина ещё ни разу не была у нас в доме. Я долго уговаривал, просил, соблазнял необыкновенным кулинарным искусством Эмилии.

А когда она согласилась, одним лёгким духом взбежал три этажа и вонзил палец в звонок. Вонзив же, забыл вытащить. Обалдевший звонок горланил так же громко, как моё сердце.

Когда распахнулась дверь и на меня глянули удивлённые, перепуганные и любопытные глаза Эмилии, я мгновенно изобрёл от них прикрытие и прозрачную ложь:

— Умираю от голода! есть! есть! е…

В коридоре мешки с мукой, кишмишем, рисом и урюком.

Влетел в комнату. Чемоданы, корзины, мешки.

— Сергей Александрович приехали… вас побежали искать…

Я по-ребячьи запрыгал, по-ребячьи захлопал в ладоши, по-ребячьи уцепил Никритину за ладони.

А из них по капелькам вытекала теплота.

В окно било солнце, не по-весеннему жаркое.

— Я пойду…

И она высвободила из моих пальцев две маленькие враждебные льдинки.

Я проводил её до дому. Прощаясь, ловил взгляд и не мог поймать — попадались стиснутые брови и ресницы, волочащиеся по щекам, как мохры старомодной длинной юбки.

Есенина нашёл в «Стойле Пегаса».

И почему-то, обнимая его, я тоже прятал глаза.

Вечером «Почём-Соль» сетовал:

— Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем… Весь вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал… я, можно сказать, гроза там… центральная власть, уполномоченный, а он кишмишников в вагон с базара таскает. Я им по два пуда с Левой разрешил, а они, мерзавцы, по шесть напёрли…

Есенин нагибается к моему уху:

— По двенадцати!..

— Перед поэтишками тамошними метром ходит… деньгами швыряется, а из вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил… с урючниками до седьмого пота торгуется… И какая же, можно сказать, я после этого — гроза… уполномоченный…

— Скажи, пожалуйста, «урюк, мука, кишмиш»!.. А то, что я в твоём вагоне четвертую и пятую главу «Пугачёва» написал, это что?… Я тебя, сукина сына, обессмерчиваю, в вечность ввожу… а он — «урюк! урюк!»…

При слове «вечность» замирали слова на губах «Почём-Соли», и сам он начинал светиться ласково, тепло, умиротворённо, как в глухом слякотном пензенском переулке окошечко под кисейным ламбрекенчиком, озарённое керосиновой лампой с абажуром из розового стекла, похожим на выкрахмаленную нижнюю юбку провинциальной франтихи.

42


Когда Никритина уезжала в Киев, из какой-то ласковой и тёплой стеснённости и смешной неудоби я не решился проводить её на вокзал.

Она жила в Газетном переулке. Путь к Брянскому шёл по Никитской мимо нашей книжной лавки.

Поезд уходил часа в три. Боясь опоздать, с половины одиннадцатого я стал собираться в магазин. Обычно никогда не приходили мы раньше двух. А в лето «Пугачёва» и «Заговора» заглядывали на часок после обеда и то не каждый день.

Есенин удивился:

— Одурел… в такую рань…

— Сегодня день бойкий…

Уставившись на меня, ехидно спрашивал:

— Торговать, значит?… Ну, иди, иди, поторгуй.

И сам отправился со мной для проверки.

А как заявились, уселся я у окна и заёрзал глазами по стеклу.

Когда заходил покупатель, Есенин тыкал меня локтем в бок:

— Торгуй!.. торгуй…

Я смотрел на него жалостливо.

А он:

— Достаньте, Анатолий Борисович, с верхней полки Шеллера-Михайлова.

Проклятый писателишко написал назло мне томов пятьдесят. Я скалил зубы и на покупателя, и на Есенина. А на зловредное обращение ко мне на «вы» и «с именем-отчества» отвечал с дрожью в голосе:

— Товарищ Есенин.

И вот: когда стоял на лесенке, балансируя кипою ростом в полтора аршина, увидел в окошко, сквозь серебряный кипень пыли, извозчика и в ногах у него знакомую мне корзиночку.

Трудно балансировать в таком положении. А на извозчичьем сиденье беленькая гамлетка, кофточка из батиста с галстучком и коричневая юбочка. Будто не актриса эстетствующего в Гофмане, Клоделе и Уапльде театра, а гимназисточка класса шестого ехала на каникулы в тихий Миргород.

Тут уж не от меня, а от судьбы — месть за то, что был Есенин неумолим и каменносордечен.

Вся полуторааршинная горка Шеллера-Михайлова низверглась вниз, тарабаря по есенинскому затылку жёсткими «нивскими» переплётами.

Я же пробкой от сельтерской вылетел из магазина, навсегда обнажив сердце для каверзнейших стрел и ядовитейших шпилек.

43


На лето остались в Москве. Есенин работал над «Пугачёвым», я — над «Заговором дураков». Чтоб моркотно не было, от безалабери, до обеда закрыли наши двери и для друзей, и для есенинских подруг. У входа даже соответствующую вывесили записку.

А на тех, для кого записка наша была не указом, спускали Эмилию.

Она хоть за ляжки и не хватала, но цербером была знаменитым.

Материал для своих исторических поэм я черпал из двух-трёх старых книжонок, Есенин — из академического Пушкина.

Кроме «Истории Пугачёвского бунта» и «Капитанской дочки», так почти ничего Есенин и не прочёл, а когда начинала грызть совесть, успокаивал себя тем, что Покровский всё равно лучше Пушкина не напишет.

Меня же частенько уговаривал приналечь на «Ледяной дом».

Я люблю есенинского «Пугачёва». Есенин умудрился написать с чудесной наивностью лирического искусства суровые характеры и отнюдь не лирическую тему.

Поэма Есенина вроде тех старинных православных иконок, на которых образописцы изображали бога отдыхающим после сотворения мира на полатях под лоскутным одеялом.

А на полу рисовали снятые валенки. Сам же бог — рыжебородый новгородский мужик с жёлтыми мозолистыми пятками.

Пётр I предавал такие иконы сожжению как противные вере. Римские папы и кардиналы лучше его чувствовали искусство. На иконах в соборах Италии — святые щеголяют модами эпохи Возрождения.

Свои поэмы по главам мы читали друзьям. Как-то собрались у нас: Коненков, Мейерхольд[55], Густав Шпет[56], Якулов. После чтения Мейерхольд стал говорить о постановке «Пугачёва» и «Заговора» у себя в театре.

— А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича, — обратился Мейерхольд к Коненкову, — он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет.

У Коненкова вкось пошли глаза:

— Кого?

— Я говорю, Сергей Тимофеевич, вы нам болванов деревянных…

— Болванов?

И Коненков так стукнул о стол стаканом, что во все стороны брызнуло стекло мельчайшими брызгами.

— Статуи… из дерева… Сергей Тимофеевич…

— Для балагана вашего.

Коненков встал:

— Ну, прости, Серёга… прости, Анатолий… я пойду… пойду от «болванов» подальше…

Обиделся он смертельно.

А Мейерхольд ничего не понимал: чем разобидел, отчего заварилась такая безладица.

Есенин говорил:

— Всё оттого, Всеволод, что ты его не почуял… «Болваны»!.. Разве возможно!.. Ты вот бабу так нежно по брюху не гладишь, как он своих деревянных «мужичков болотных» и «стареньких старичков»… в мастерской у себя никогда не разденет их при чужом глазе… Заперемшись, холстяные чехлы снимает, как с невесты батистовую рубашечку в первую ночь… А ты — «болваны»… разве возможно!..

Есенин нравоучал, а Якулов утешал Мейерхольда на свой якуловский неподражаемый манер:

— Он… гхе-гхе… Азия, Всеволод, Азия… вот греческую королеву лепил… в смокинге из Афин приехал… из бородищи своей эспаньолку выкроил… ну, думаю, — европейский художник… а он… гхе-гхе… пришёл раз ко мне, ну… там шампанское было, фрукты, красивые женщины… гхе-гхе… он говорит: двинем ко мне, на Пресню, здесь, гхе-гхе, скучно… чем, думаю, после архипелага греческого подивит… а он в кухню к себе привёз… водки две бутылки… гхе-гхе… огурцов солёных, лук головками… а сам на печь и… гхе-гхе… за гармошку… щиблеты снял, а потом… гхе-гхе… пойте, говорит: «Как мы просо сеяли, сеяли»… можно сказать, красивые женщины… гхе-гхе… жилет белый… художник европейский… гхе-гхе… Азия, Всеволод, Азия…

44


Больше всего в жизни Есенин боялся сифилиса. Выскочит, бывало, на носу у него прыщик величиной с хлебную крошку, и уж ходит он от зеркала к зеркалу суров и мрачен.

На дню спросит раз пятьдесят:

— Люэс, может, а?… а?…

Однажды отправился даже в Румянцевку вычитывать признаки страшной хворобы.

После того стало ещё хуже — чуть что:

— Венчик Венеры!

Когда вернулись они с «Почём-Солью» из Туркестана, у Есенина от беспрерывного жеванья урюка стали слегка кровоточить десны.

Перед каждым встречным и поперечным он задирал губу:

— Вот кровь идёт… а?… не первая стадия?… а?…

Как-то Кусиков устроил вечеринку. Есенин сидел рядом с Мейерхольдом.

Мейерхольд ему говорил:

— Знаешь, Серёжа, я ведь в твою жену влюблён… в Зинаиду Николаевну… Если поженимся, сердиться на меня не будешь?..

Есенин шутливо кланялся Мейерхольду в ноги:

— Возьми её, сделай милость… По гроб тебе благодарен буду.

А когда встали из-за стола, задрал перед Мейерхольдом губу:

— Вот… десна… тово…

Мейерхольд произнёс многозначительно:

— Да-а…

И Есенин вылинял с лица, как ситец от июльского солнца.

Потом он отвёл в сторону «Почём-Соль» и трагическим шёпотом сообщил ему на ухо:

— У меня сифилис… Всеволод сказал… а мы с тобой из одного стакана пили… значит…

У «Почём-Соли» подкосились ноги.

Есенин подвёл его к дивану, усадил и налил в стакан воды: