1
оезд осторожно, словно крадучись, подобрался к вокзалу, и сразу из вагонов посыпались на деревянную щелястую платформу люди; в руках и на плечах — мешки, баулы, корзины, сундучки, кошёлки. Толпа, немного одичавшая, суматошная, потащила Есенина к выходу. Встречающие рвались против течения, сталкивались грудь в грудь, беззлобно отругиваясь, взмахивали платками, шляпами...
Есенин взмок от напряжения, устал от тесноты. Он с недоумением и тоской озирался вокруг: куда все торопятся, зачем? Казалось, лишь несколько мгновений назад перед глазами лежало ржаное поле, по нему ветер гнал жёлтые звенящие волны. С пригорков снимались угрюмые птицы-коршуны и, разрубая крыльями воздух, уходили ввысь, под белые облака, парили, замыкая круг за кругом; их неслышный полёт утверждал оглушительную тишину, обнявшую землю. Впечатанный в синеву лес за Окой засасывал взгляд. Валил с ног вязкий и сладкий запах медового настоя, вздымавшийся от цветущей гречихи.
Паровоз уткнулся лбом в тупик, утомлённо отдувался, окутываясь белым паром и чёрным дымом; дым, напитанный кислым ядовитым газом несгоревшего угля, тяжело стлался понизу, проникал в грудь, вызывая кашель...
Людская лавина выплеснула Есенина на Каланчёвскую площадь и распалась — растеклась в стороны. Есенин поставил у ног чемодан, кинул на него пальто, снял шляпу и вытер платком горячее лицо.
Трамваи скрежетали на закруглениях рельсов. На остановках люди лезли в вагоны напролом, швыряя через головы громоздкий багаж, гроздьями повисали на подножках.
Ломовые лошади с просторными развалистыми крупами, с космами, нависающими на широкие, как сковороды, копыта, бухали по ухабистой мостовой; окованные железом колеса телег прыгали по булыжнику.
Изредка проносился чёрный автомобиль с открытым верхом, неожиданно и безумно крякал клаксонами.
Бородатые извозчики браво восседали на облучках пролёток и зазывали седоков.
Всё это как бы плавилось в зное, томилось в духоте нагретых солнцем камней, в пыли и в грохоте.
Есенин озирался вокруг растерянно и со смутной тревогой, как будто здесь, в этом сонмище, затаясь, подстерегала его опасность, о которой он ещё и не догадывался. Теперешний приезд в Москву не был похож на прежний: год назад он был тут гостем, сейчас же вступал на московскую землю как постоянный её житель. Город, казалось, изменился с тех пор, да и сам Есенин был уже другим — повзрослел, поумнел, стал зорче, исчезло чувство этакого радостного изумления и наивного ожидания чуда.
Махнув рукой на переполненные трамваи, он знакомой дорогой — через Орликов переулок — выбрался на Садовое кольцо. Свернул вправо к Сухаревской площади. Издалека видна была знаменитая, с петровских времён, башня из красного кирпича[22]. Вокруг неё шли великие торги. В толчее, в накале страстей творилась купля-продажа, совершались мелкие и крупные сделки. Есенин знал, что тут можно было достать всё, что угодно: старообрядческие книги и древние монеты, редкие картины и кровных рысаков с каретами, жаренную на сковороде колбасу с луком и коньяки из подвалов Шустова, мебель и оружие; вспомнилось: Пьер Безухов из «Войны и мира» в 1812 году приобрёл пистолет именно на этом торжище. Книги на Сухаревке продавались и в крытых палатках, и с лотков, и на развале — они были разложены на мостовой. Одежонку, свою и ворованную, обувь, от лакированных сапог до лаптей, сбывали с рук. Обманывали простаков, деревенских... А уж крика, свиста, смеха и брани было тут вдосталь.
Ни один приличный московский базар не обходился без мелких жуликов и знающих себе цену воротил-авантюристов. И конечно, без босяков.
Есенин был знаком с ними понаслышке и по рассказам и пьесам Максима Горького. Их не так легко было понять, этих высокомерных гордецов, величавых в своём одинаковом презрении и к труду, и к наживе, и к сытости. Теперь он увидел их воочию во всём их великолепии — столкнулся лицом к лицу.
Втянутый в самую гущу базара, он ощутил себя в крепких объятиях толпы, и объятия эти, думалось, никогда не разорвать, кричи, вопи, плачь — никто не отзовётся... И Есенин покорился власти многолюдья. Он любил шумные сборища, где клокочет жизнь, неразгаданная, изменчивая, с неожиданными завихрениями. Он повеселел, вспомнив воскресную торговлю в Спас-Клепиках — она представилась ему крошечной в сравнении с Сухаревским, чуть ли не вселенским, базаром. Его несколько раз бесцеремонно останавливали: одни приценивались к пальто, цепко хватались за чемодан, другие пытались всучить ему сапоги, косоворотку, гитару...
Неподалёку от крестьянских возов, выстроившихся вдоль тротуара, юркий базарный завсегдатай, с былинками сена в нечёсаных, лохматых волосах, выхватил у Есенина пальто.
— Продаёшь, парень?
— Нет, — сказал Есенин. — Отдай!.. — Он поймал лохматого за рукав рваной сатиновой рубахи. — Верни, тебе говорят!..
Ворюга ловко вырвался, оставив в кулаке Есенина клок рукава, и канул бы в людскую пучину бесследно, если бы не послышался приказ, брошенный голосом негромким, но внушительным — от силы и превосходства над другими:
— Стой. Иди сюда.
Лохматый беспрекословно повиновался.
— Отдай пальто. Позарился. Сколько раз говорить: надо видеть, у кого брать можно, у кого нельзя.
Рядом с телегой, на свежем сене, брошенном на булыжины, расположились люди, живописно одетые в дырявые рубахи и штаны, заляпанные заплатами, на ногах — рваные опорки. Босяки!
«Вот они какие, — подумал Есенин и невольно улыбнулся. — Совсем нестрашные, ни на кого не похожие. Даже интересные...»
Среди них выделялся рослый костистый человек с небольшой бородкой и усами на красивом энергичном лице, густые всклокоченные волосы до самых корней пропитаны сединой, в припухлостях век светились острые пытливые глаза, грудь могучая, расстёгнутый ворот холщовой рубахи открывал сильную шею. Это он велел вернуть пальто, — должно быть, атаман ватаги. Опершись на локоть, атаман небрежно, словно отдыхая, полулежал на сене и нехотя жевал копчёную колбасу. Обнажив в улыбке крупные белые зубы, он спросил Есенина покровительственно:
— Есть хочешь? Садись. Ставь свой чемодан, никто не возьмёт. Петька, дай ему булку и колбасы.
Лохматый, тот, что оставил Есенину клок рукава, проворно подполз к корзине, стоящей под телегой, достал из неё полкольца колбасы, французскую булку и подал гостю. Есенин взял.
— Откуда приехал? — спросил старшой.
— Рязанский. Из села.
— Работать будешь?
— Наверно. Отец у меня тут.
— Где служит?
— Приказчик в мясной лавке Крылова. На Щипке.
Старшой кивнул.
— Знаю. Заглядывал как-то в лавку. Кости брал на суп.
Лохматый тронул чемодан носком рваного башмака:
— Гостинцев везёшь отцу из села-то? Угостил бы...
— Какие гостинцы? — Есенин удивлённо и доверчиво улыбнулся, оглядывая босяков — «хозяев рынка». — Костюм, ботинки, несколько рубашек — вот и всё моё богатство. Ну, рукописи ещё...
При слове «рукописи» старшой оживился, сел, обхватив колени руками, колбасу с булкой отложил.
— Что же ты пишешь? Стихи небось?
— Пробую.
— Заметно. Глаз меня ещё не подводит, чёрт возьми! — Он, как равный равному, протянул Есенину руку: — Здравствуй, рязанец! Иннокентий Кочегаров. По прозвищу Коробейник. Прежде я и в самом деле был офеней, коробейничал. Исходил матушку-Россию вдоль и поперёк: бывал на тульской земле, на курской, в Сызрани, и в вашей Рязани, и ещё в Вологде, и в Костроме. Ну и, само собой, в Нижнем. В коробе у меня было всё: Псалтыри, Евангелия, ленты, кружева, гребёнки, брошки, крендели и конфеты. А рядом со всем этим — книги графа Льва Толстого, поэта Надсона, книжонки про разбойника Чуркина, смешные рассказы Чехова... Чего только не шуршало в моём коробе! Был я парень молодой, как вот ты, и собой неплох, и бравый. Плясать умел, на гармошке играл, песни певал... Зайдёшь, бывало, в избу, разложишь товары — и валит народ из соседних дворов, с других улиц. Почитаешь им сказки, споёшь песню — и все довольнёхоньки, всем весело. А девки! Такие попадались — дух захватывает! — Иннокентий прикрыл глаза, мысленно уносясь туда, в прежнее — в молодость, и боль сломала на секунду привлекательные черты его лица. — А тебя как величать прикажешь?
— Есенин. Сергей, сын Александров.
— Есенин? — переспросил Иннокентий. — Не помню такого поэта. Я про многих поэтов слыхал, некоторых знал наизусть.
— Я ещё нигде в печати не появлялся, — простосердечно объяснил Есенин. Ему безотчётно нравились эти люди, видимо, со сложным и несветлым прошлым. — Надеюсь на будущее...
— Ну-ка, почитай, про что ты пишешь, мы прямо скажем, стоит ли тебе надеяться на будущее или же сразу становись за прилавок, в помощь отцу.
Есенин ничуть не обиделся на замечание о прилавке. Отпетые головы, сидя и полулежа, поддержали своего «башковитого» вожака:
— Читай, не трусь. А мы послушаем, что ты там наваракал!
— Я не трушу, — сказал Есенин и тотчас заволновался, как всегда перед чтением своих стихов.
Чтобы его лучше слышали, он привстал на колени. Босяки глядели на него пытливо и, казалось, затаили усмешки. Перешёптывались.
— Тихо! — приказал Иннокентий ватаге, а Есенина попросил: — Подвигайся ближе.
Есенин придвинулся почти вплотную к Иннокентию, положил на газету недоеденные колбасу и булку. Решился.
Хороша была Танюша, краше не было в селе, —
начал он негромко, но, несмотря на слитный шум торжища, всем было слышно, —
Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.
У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру,
Месяц в облачном тумане водит с тучами игру.
Передохнул немного, с жадностью вглядываясь в лица слушателей. Иннокентий кивнул: дескать, продолжай, слушаем...
Вышел парень, поклонился кучерявой головой:
«Ты прощай ли, моя радость, я женюся на другой».
Побледнела, словно саван, схолодела, как роса.
Душегубкою-змеёю развилась её коса.
«Ой ты, парень синеглазый, не в обиду я скажу,
Я пришла тебе сказаться: за другого выхожу».
Не заутренние звоны, а венчальный переклик,
Скачет свадьба на телегах, верховые прячут лик.
Не кукушки загрустили — плачет Танина родня,
На виске у Тани рана от лихого кистеня.
Алым венчиком кровинки запеклися на челе, —
Хороша была Танюша, краше не было в селе.
Есенин смолк и вдруг затосковал, как будто только сейчас сам осознал то, что написал, — весь трагизм, всю непоправимость случившегося с двумя влюблёнными.
Иннокентий Кочегаров надавил кулаками на глаза, вздохнул с хрипотцой, развернул размашистые плечи.
— Бывает, — сказал он. — Вот так бывает, знаю... Очень понятно! Сходятся характер на характер, как, скажем, в рукопашной, — никакая сила не остановит! И одному из них несдобровать. Любили же друг друга! Эх, Сергей, сын Александров, всколыхнул ты мне душу до самого дна. А ведь, кажется, безделица, полтора десятка чернильных строчек, а вот — на тебе! — человеческие судьбы, как на ладони... — Плеснул в стакан водки, выпил и прикрыл локтем лицо.
Петька Лохматый попросил вожака:
— Ты бы рассказал ему про свою Танюшу...
Иннокентий поморщился, он чуть запьянел, веки сразу отяжелели, набрякли.
— Всё в прошлом, друзья. И Танюша в прошлом. — Зорко взглянул на Есенина. — Была у меня история, давно, в юности, когда коробейником по Руси бродил. Немало повидал по сёлам красавиц, но такая повстречалась одна-единственная. Королева. Алмазную корону ей на голову — повелевай!.. Ну и поплатился я за неё: свалил соперника. Заковали руки и ноги в железо — и зашагал этапным трактом с полосатыми столбами в Сибирь... Бежал. Вернулся, а моя Таня в сырой земле: извела её женихова родня. Вот и вся история... Потом к зелёному зелью пристрастился. Дружками обзавёлся. Липнут они ко мне. — Обвёл взглядом дружков. — Вот они, мои милые.
— А чем мы плохи? — низким голосом, как будто с обидой спросил мосластый верзила с чёрной повязкой на левом глазу. — Мы своё дело знаем...
— Лихие ребята, — пояснил Иннокентий Есенину, — Каторжники. А если разобраться — несчастный люд... Ты, Есенин, за прилавок не становись. Прилавок зашибёт в тебе не только поэта — человека!.. Пиши. Учись у больших поэтов, у главных. Пушкин, Кольцов, Лермонтов, Некрасов, Надсон, Блок, Брюсов Валерий. У этого про нашего брата вот что сказано: «У нас ножики литые, гири кованые. Мы ребята удалые, практикованные...» — И строго спросил: — Есть у тебя эти книги?
— Нет, — ответил Есенин. — Но я приобрету...
— Когда-то ты приобретёшь?.. Петька! — Иннокентий сделал едва уловимый знак Лохматому.
Того как ветром подхватило. Прибежал он через полчаса и положил перед Иннокентием стопку книг, связанную бечёвкой.
Иннокентий бегло оглядел корешки книг.
— Это то, что надо. Только вот Библию зачем брал?
— Рядом с другими лежала.
— Держи, Есенин. — Иннокентий бережно положил книжную стопку ему на колени. — Читай. Не смущайся, что ворованные. Важно, что мысли в них неворованные — почерпнутые из сердца. Ну, прощай, Сергей, сын Александров. — Он встал.
Сразу, как по команде, поднялись и остальные, рослые, с небритыми лицами, в дырявых рубахах — знак вызова окружающим людям, обществу, — босяки.
Продолжил задумчиво:
— Может быть, встретимся ещё. Только — чур! — не здесь. Упаси Бог! — Дружкам велел: — Донесите ему вещи, остановите трамвай, посадите.
— До свидания, — сказал Есенин, сжимая руку Иннокентия, и улыбнулся.
2
Трамвай катил по садовым улицам. Есенин смотрел в окно. Царапали бока вагонов ветви старых, чуть запылённых лип, вязов, ясеней. Под деревьями на лавочках отдыхали в тени пожилые женщины, дети лепили из песка башенки. В одном месте на Сенной площади, неподалёку от остановки, крутил ручку старый шарманщик, а на ящике скучал облинявший зелёный попугай. Вокруг теснились ребятишки. Доносились обрывки грустной мелодии о горящем в огне Трансваале.
Есенин ласково поглаживал книги, лежащие на коленях, тепло, улыбчиво щурился, вспоминая недоумение Иннокентия: зачем его подручный взял Библию. Чудак! Есенин давно мечтал иметь Библию — свою, собственную. И вот она у него есть. Ворованная, правда, но что из этого?
Трамвай громыхал по Крымскому мосту. Скоро Валовая улица, надо пробираться к выходу. Есенин волновался всё более, по мере того как близилась конечная остановка...
В «молодцовской» было тихо и пусто, в углу в полумраке лежал на койке грузчик Василий Семёнович Тоболин, заваленный одеялами.
— Это ты, Сергей? — окликнул он Есенина хриплым, простуженным голосом. — Отец твой в лавке. Ждал тебя...
— А что с вами? — Есенин подошёл к больному.
— Захворал. Выпил холодного квасу, а сам горячий был. Вот и слёг... То в жар кидает, то дрожу весь, зуб на зуб не угадывает... — Дышал он часто, отрывисто, его душил кашель, сухой, гулкий, на лбу высыпал горошистый пот.
— Вам бы лекарства принять, доктора пригласить...
— Ничего, пройдёт, мы привыкшие. Клади вещи, иди к отцу. Он снял для тебя отдельную комнату. В этом же дворе.
В мясной лавке всё было так же, как и год назад, — покупателей не столь много, продавцы за прилавками, спокойные, сытые, с ленцой взирают на входящих.
Александр Никитич увидел сына; синие глаза отца засветились радостью, руки чуть вздрогнули. Он кивнул продавцу, стоящему в отдалении, тот, подойдя, заменил его. Александр Никитич вытер руки о фартук и, стараясь не торопиться, вышел из-за прилавка. Отец и сын обнялись, потом отодвинулись к окну.
— Почему ты задержался, Сергей? — спросил отец. — Я уже затревожился, не стряслось ли чего?
— От вокзала шёл пешком, на Сухаревке немного задержался, — ответил Есенин. — Книги поглядел.
— Я для тебя, сынок, отдельную комнату приготовил. Негоже тебе в общежитии ютиться — одну грубость услышишь.
— Спасибо.
Александр Никитич смотрел на сына с затаённой надеждой, но вовсе не уверенно, даже заискивающе: знал его упрямый и неровный характер, а Есенин почему-то стеснялся отца и жалел его. Почему? Кто знает...
— Серёжа, Дмитрий Ларионыч, хозяин, здесь. И супруга его. Олимпиада Гавриловна, — тоже. Пойди к ним, покажись. Поздоровайся...
— Так сразу? — Есенина неприятно удивила эта поспешность. — Можно ведь и повременить. Вот уж устроюсь...
Отец перебил его:
— Откладывать ни к чему. А то обидятся — скажут: был в магазине, а хозяев не удостоил вниманием. Иди.
Это прозвучало как приказание, и Есенин повиновался. Он прошёл в дверь за прилавком, по тесной и крутой лестнице поднялся на второй этаж, в контору. Постучался в кабинет хозяина: ему сделалось вдруг до бесшабашности весело — то ли оттого, что московская жизнь стала отныне и его жизнью, что бы ни случилось в ней, то ли потому, что не дорожил он будущим местом службы и от этого чувствовал себя независимым, или, наконец, от молодости, здоровья и горячего сердца, полного высоких мечтаний о поэтической славе.
— Позвольте войти!
— Войдите... — Дмитрий Ларионович что-то писал за столом, щёлкал костяшками счетов, жена его полулежала на диванчике с раскрытой книгой в руках. При появлении Есенина она привстала, отложила книгу.
— Здравствуйте, — сказал Есенин, кланяясь; улыбка не покидала его губ.
— Сергей Александрович! — Крылов узнал его и тут же убрал со стола бумаги, отодвинул счёты. — Вот неожиданность! Приятная неожиданность!.. Добрый день. С приездом! — Хозяин похудел ещё больше и от этого казался выше, мешки под глазами посинели.
— Благодарю.
— О, каким вы стали!.. — Олимпиада Гавриловна подступила к Есенину вплотную, такая же красивая, со свежей кожей лица, вся в белом. — Прошёл всего лишь год, но как разительно он изменил вас. Возмужали. Похорошели. Мы часто вспоминали вас...
Есенин молчал.
— Да, мы вас ждали, — подтвердил Дмитрий Ларионович. — Чем-то вы пришлись нам по душе. Садитесь, пожалуйста.
— Вот сюда, — подсказала хозяйка, указывая на диван; сама она села рядом с ним, оглядывала его затуманенными глазами, хмельная, неопределённая улыбка гуляла по её лиду, ломая капризно сложенные губы.
— Вы не изменили вашего намерения служить у нас? — спросил Крылов.
— Нет, — ответил Есенин.
— Когда вы сможете приступить к своим обязанностям?
— Позвольте, Дмитрий Ларионович, пообжиться немного, обглядеться.
— Безусловно. Здесь много мест для развлечений. В особенности для молодого человека.
Олимпиада Гавриловна прибавила, коснувшись пальчиками плеча Есенина:
— Мы вас зачисляем в нашу компанию. Интересные люди, вечера, беседы, гитары, песни... Скучать не придётся... Ты не возражаешь, Митя? — обратилась она к мужу.
Крылов взглянул на неё как-то странно, мешочки под глазами дрогнули.
— Зачем же я должен возражать?..
Наступило неловкое молчание. Есенин поклонился и вышел.
Спустившись в лавку, Есенин на вопрос отца, как его приняли, ответил с оттенком пренебрежения:
— Не беспокойся, всё хорошо. — И посуровел: — Папаша, Василий Семёнович Тоболин сильно захворал. Надо бы к нему доктора пригласить или в больницу положить.
Александр Никитич нахмурился:
— Не ляжет он в больницу. Не на того напал. Поваляется малость и встанет. Не впервой. От него все болезни отскакивают.
— Нет, папаша, дядя Василий болен серьёзно. Надо хозяину сказать, ты старший по общежитию... В случае чего с тебя спросится.
— Я старший, но не доктор, чтобы с меня за хвори спрашивать.
— Тогда я сам скажу Дмитрию Ларионовичу. — Есенин повернулся, собираясь снова идти наверх. Отец, нахмурясь, остановил:
— Ладно. Нынче доложу... Погоди, провожу тебя в твою комнату.
— Я не тороплюсь. — Есенин понизил голос. — Владимир Евгеньевич не заходил?
Александр Никитич принялся без надобности перекладывать куски мяса на полках, проговорил отчуждённо:
— Чуть ли не каждый день заходит. Спрашивает про тебя. Думаю, вот-вот заявится и сегодня. Что ему от тебя надобно, не пойму... Ты держись от него подальше. У полиции он на примете. Два раза обыск производили. Неблагонадёжен.
Есенин обрадовался.
— Я побуду здесь, папаша. Может быть, и в самом деле придёт. Он мне чрезвычайно нужен.
Отец промолчал, занял своё место за прилавком.
«Чужой человек для него дороже отца, выходит, — подумал он с неприязнью. — Нашёл, кого предпочесть... Бездомник, кандидат в каторжники». В этот момент он ненавидел Воскресенского, именно через него грозила опасность сыну. «А этот, дурачок мой, ничего и не смыслит даже, идёт, как глупая плотвичка на наживку. Гляди, от нетерпения ногами дрыгает...»
Постояв немного у окна, Есенин вышел — сладковатый, терпкий запах мясной лавки теснил дыхание.
По Щипку тянулись подводы, лошади бухали подкованными копытами по круглым, отполированным булыжинам, ветер, забегая сюда как бы по случайности, взвихривал пыль, листву, клоки сена. Ребятишки силились запустить бумажного змея; при очередном порыве ветра им это удалось; змей взмыл, шевеля длинным мочальным хвостом, — верховые воздушные потоки рвали его, и нитка напоминала струну — тронь её, и она зазвенит.
Есенин вспомнил, как он сам ещё совсем недавно запускал в небо такого же змея и радовался, когда тот уходил под самые облака.
Воскресенский пришёл после обеда. Он издали увидел Есенина, весело помахал ему рукой, стёкла очков блеснули на солнце; куртка распахнута, ворот белой рубашки расстегнут, форменная фуражка зажата в кулаке.
— С приездом, дорогой Сергей Александрович, — сказал он, приближаясь. — Рад вас видеть в добром здравии!
— Я также, Владимир Евгеньевич.
— Что нового привезли с древней рязанской земли?
— Новостей у вас, я полагаю, больше — Москва! Но и я кое-что могу рассказать. Это вас касается... Сейчас доложусь отцу, и пойдём куда-нибудь посидеть. — Он вбежал в магазин. — Папаша, я отлучусь ненадолго. Скоро вернусь, и мы пойдём домой.
Александр Никитич, отводя от сына глаза, проворчал с обидой:
— Не успел порог дома переступить и сразу «отлучусь». По-цыгански как-то... Ты от него скоро не оторвёшься.
— Не сердись, пожалуйста. — Есенин почувствовал себя виноватым. — Мне действительно надо сообщить ему очень важное...
Воскресенский и Есенин прошли к Павелецкому вокзалу. В тощем скверике перед серо-зелёным зданием сели на скамейку. Убирая сползающую на очки длинную прядь, Воскресенский оглядывал Есенина, не скрывая радости.
— Изменились вы, сударь, немало. Того деревенского паренька, коего я встречал в чайной год назад, нет и в помине. Налицо некто иной, мыслящий, умный. Творец!
Есенин рассмеялся.
— А ведь жаль, Владимир Евгеньевич, что того паренька нет. Очень жаль... Тот умел мечтать по-мальчишески — в дым.
— Отчего же? Странно...
— Каждый год прибавляет новые заботы, ставит иные задачи, их вольно-невольно надо решать. А задачи со временем выпадают всё труднее и труднее. Вы знаете, что к нам в интернат приезжал из Москвы полицейский чиновник? По вашу душу...
Вечный студент невесело усмехнулся, поблескивая очками.
— Вежливый такой, да? Играет в приятельские взаимоотношения? С закрученными усами?
— Он. Просил именовать себя Петром Степановичем. Перед тем как допросить меня, украдкой просмотрел мои вещи, почитал стихи... Как отпер сундучок, диву даюсь, — Есенин придвинулся ближе и спросил шёпотом: — Он сказал, что вы большевик. Это правда?
Воскресенский снял очки и, близоруко щурясь, протёр их платком.
— Вас это удивляет или, может быть, пугает?
— Нисколько. Просто я никогда не видел большевика. Слыхать слышал, а так вот сидеть рядом с большевиком не доводилось. Вот сейчас — впервые в жизни.
— Привыкайте, Сергей Александрович... Вы станете служить у Крылова?
— Поначалу придётся. — Есенин вздохнул, тень разочарования омрачила его лицо. — Будущее незавидное, Владимир Евгеньевич. Но что поделаешь? Придётся послужить. Отец так желает, ссориться с ним неохота.
— Послужите пока. — Воскресенский ободряюще кивнул. — Там видно будет... Стихи-то новые привезли?
При упоминании о стихах Есенин мгновенно преобразился, лицо просветлело, глаза зажглись таинственно и радостно, к щекам как будто прильнула заря. Проговорил торопливо, захлёбываясь:
— Написал. Много! Даже поэма есть. Прочитаю вам всё до последней строчки. Когда вы придёте? У меня теперь отдельная комната. Отец постарался.
— Долго ждать себя не заставлю. — Воскресенский встал. — Прощайте, Сергей Александрович...
3
На Валовой улице в чайной сидели за столиком Есенин, Воскресенский и парень, похожий на грача, — Лука Митрофанов, наборщик типографии. Здесь они впервые встретились год назад и подружились. На столе перед ними — гранёные стаканы с чаем; ломти пшеничного хлеба, варёная колбаса, масло, в стеклянной сахарнице кусочки колотого сахара, полштофа водки, рюмки.
Есенин от водки отказался, ему нравился чай с мягким ноздреватым хлебом, намазанным маслом. Разрумянившийся, с капельками пота на переносье, с влажным — под белёсой чёлкой волос — лбом, он оживлённо рассказывал о своей службе в лавке Крылова, о том, как зачастила в контору Олимпиада Гавриловна — является даже тогда, когда и хозяина в магазине нет, — как строит она глазки и смущает лукавыми вопросами.
Лука Митрофанов, свесив над рюмкой свой длинный нос, сказал с усмешкой:
— Ты, Сергей, для неё вроде клубка для молоденькой кошки — хочется потрогать его лапкой, покатать по полу. Я бы на твоём месте обратил на неё внимание — пускай поиграет, не жалко! — Лука плеснул в рот водку, сморщился, вздрогнул, закусил кружочком колбасы. — Женщина она молодая, едва за двадцать перевалило, заметная, всё при ней.
Этот совет почему-то смутил Есенина, он торопливо налил себе чаю из высокого фаянсового чайника, стал пить, пряча застенчивую улыбку.
— Она не только заметная, — добавил Воскресенский, — она просто шикарна! Это её природный дар. Но при этом излишне высокомерна — полагаю, от чопорности, от глупости. Глупость и одарённость вроде бы несовместимы, а вот в ней уживаются.
Есенин чуть подался вперёд, наваливаясь грудью на стол.
— Вы совершенно справедливо заметили, Владимир Евгеньевич. Она высокомерна. У отца в общежитии заболел грузчик Василий Семёнович Тоболин...
— Мы его знаем, — сказал Лука. — Что с ним приключилось? Здоровенный будто бы мужик.
— Озноб его колотит — удержу нет. Температура на предельном градусе. Кашляет кровью, бредит, никого не узнает... Когда отец попробовал сказать о нём хозяйке, та капризно передёрнула плечом. «У нас, — говорит, — не лечебница, а магазин. Докторов, представьте, нет...»
— Это на неё похоже, — сказал Воскресенский. — Вся она тут. Без прикрас. Надо нам самим что-то предпринимать.
На деревянном возвышении гармонист, потный, с маслянисто поблескивающим лицом, в одной жилетке, белея в синем дымном тумане рукавами рубахи, выводил жалостливые, протяжные ноты. В ответ на эти всхлипывающие звуки лились пьяные слёзы посетителей. Но вот неожиданно гармонист озорства ради перешёл на плясовую, хлестнул, и чайный зал мгновенно преобразился — куда девались пьяные слёзы! — зашумел, задвигался, изломанно замелькали над столами руки, и казалось, огромный самовар, окутываясь паром, сейчас сорвётся со своего места и, солнечно горя начищенными боками, тоже пустится в пляс.
Воскресенский и Митрофанов переглянулись, и Лука сказал, поднимаясь:
— Господа, я вас покидаю. Неотложные дела по дому.
Есенин знал, что никакого дома у него нет, ютится, как и корректор, как отец, на койке в общежитии. Воскресенский кивнул Луке:
— Иди, я расплачусь...
Лука, ловко огибая столики, пропал в дымном полумраке чайной.
— Верный человек, — отметил Воскресенский. — И главное, бесстрашный. Словами не швыряется. Сказал — сделал.
— Что вы понимаете под словом «верный»? — спросил Есенин; он был в белой рубашке с бантом, куртка лежала на коленях. — Впрочем, вопрос нелепый. Верный — значит неизменный, тот самый, что пойдёт за тебя или с тобой в огонь и в воду. В трудностях возьмёт на себя большую долю, в опасностях — тоже... Есть у меня такой человек, Григорий Панфилов. Он, скажу вам, подлинный герой нашего времени.
— Где он живёт? — с живостью спросил Воскресенский. — Сейчас герои нужны позарез. Герой нашего времени — человек дела и воли. Других не знаю и не признаю.
Есенин откинулся на спинку стула.
— Недолго жить осталось этому герою. Чахотка у него.
Воскресенский налил себе ещё рюмку водки, а Есенин — стакан крепкого чая. Помолчали. Корректор склонил голову, и прядь волос, сползая, заслонила одно стёклышко очков.
— Смерть — коварная старуха, — проговорил он, — блуждая по земле, убирает с пути лучших, честных, умных, а подлецов, ищеек, провокаторов, трусов и глупцов почему-то щадит — в наказание хорошим... Да... Несправедливость на Руси обширнейшая! Ну, сударь, что вы намерены делать кроме усердной службы на благо и обогащение купца Крылова? Какие великие цели поставлены и разработаны ли планы для их достижения?
— Цель у меня одна, Владимир Евгеньевич. — Голос Есенина сделался глухим, стеснённым. — Других целей не ищу, да они мне и не нужны, чужды... И дорогу к моей цели знаю — она в работе, в ученье, в опыте. Любое мастерство приходит с опытом. Я знаю... Отец из кожи лезет, чтобы вывести меня в люди, сделать из меня учителя. Гонит держать экзамен в Учительский институт.
— И вы пойдёте?
— Придётся. Но я провалюсь.
— Умышленно?
Есенин нерешительно пожал плечами, ощущая некоторую неловкость, словно открылся в чём-то нечестном, недостойном, стыдном.
— Ну какой из меня учитель, в самом деле, а, Владимир Евгеньевич? Я и сам-то неуч.
— Учительский институт для того и существует, чтобы дать первые навыки в педагогике таким, как вы. И если собираетесь поступать, то сдавайте так, как положено. Зачем вам расписываться в своём невежестве и бесталанности? Негоже, Сергей Александрович.
Есенин промолчал, признавая в доводах Воскресенского правоту.
Они встали, расплатились с половым и направились к выходу. А в углу на деревянных подмостках подвыпивший гармонист опять завёл тягучую, мучительную песню.
Когда они дошли до Большого Строченовского переулка, уже сгустились сумерки. Умолкли голоса детворы, не гремели колеса подвод. Но дневная жара ещё держалась здесь, горьковатая от пыли — ею дышали прокалённые зноем каменные стены и мостовая.
Есенин и Воскресенский свернули во двор и остановились у входа в небольшое кирпичное здание. Есенин запрокинул голову.
— Вон мои два окна.
Воскресенский указал на открытую дверь в полуподвал в противоположном углу двора.
— Мы потом зайдём проведать Василия Тоболина.
Железная, на высоких ножках кровать, стол, два стула, шкаф для платья с рассохшимися дверцами, печка, обложенная кафелем, — вот как выглядело новое жилище Есенина. Но он был счастлив, что жил отдельно, одиноко: в тишине можно размышлять, писать стихи, читать. Есенин пододвинул Воскресенскому стул, распахнул окно. И тотчас в комнату, как бы с разлёту, ворвалась лихая, забубённая песенка. Чиновник, живущий в доме напротив, поставил на окно граммофон, высунув наружу отливающую никелем трубу.
В день свадьбы муженёк —
Молоденькой жене,
Он шепчет: «Мой дружок,
Вполне доверься мне,
Сегодня в первый раз,
А там у нас пойдёт...»
— И часто устраиваются подобные концерты? — спросил гость с усмешкой.
— Чуть ли не каждый вечер, — ответил Есенин. — Помешался дядя на шансонетках. Я его с прошлого года знаю. Седенький такой человечек, с бородкой и усами, юркий, не ходит, а семенит трусцой.
— Экое музыкальное соседство! Не толкнёт ли оно вас на легкомысленное творчество?
Есенин засмеялся:
— Полагаю, что устою.
— Прочтите, Сергей Александрович, всё, что сочинили за этот год. — Воскресенский оседлал стул, облокотился на спинку. — Готов слушать хоть до рассвета.
Окошко закрыли, чтобы визгливые граммофонные звуки не нарушали уединения. Есенин стал читать. Он читал всё: и старое, что корректору было уже знакомо, и новое, что было написано за прошедший после их встречи год.
— Хорошо идёте, Есенин, большими шагами, — промолвил Воскресенский, когда молодой поэт умолк и дрожащими руками принялся собирать непослушные листки со стола. — Одно могу заметить: избегайте сентиментальности: «ночка весенняя», «ручеёк журчит» и прочее. По-девичьи это как-то, по-гимназически, без мужской силы. И украшательств ещё многовато: серебра, бахромы, золота. Это ведь не настоящее золото, а сусальное. И пожалуйста, избегайте жалоб, Сергей Александрович, не выставляйте себя несчастненьким, обездоленным.
Есенин с вызовом вскинул голову — не терпел замечаний.
— Что вы имеете в виду, Владимир Евгеньевич?
— Ваши жалобы на жизнь. Во-первых, вы её ещё слишком мало знаете, а то, что знаете, не такое уж плохое, чтобы вслух жаловаться. Вас все любят, все признают ваши достоинства, талантливость вашу. «Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло. Только мне не плачется — на душе светло». Вот это — ваше! От начала до конца. А вот это...
Воскресенский взял со стола листок, прочитал:
Будто жизнь на страданья моя обречена;
Горе вместе с тоской заградили мне путь;
Будто с радостью жизнь навсегда разлучена,
От тоски и от ран истомилася грудь...
Это книжное, чужое. И, простите великодушно, даже малость пошловатое... «Страданья удел», «изнывает душа от тоски и от горя», «волшебные, сладкие грёзы»... Всё это у вас неверно — и по тональности, и по смыслу. Не Надсон же вы и даже не Суриков. Хватит, наслушались мы обезоруживающего нытья!.. Не страдания, не боль нужны людям сейчас, а чувства мужества, уверенности, силы! Людям не плакать надо, а бороться. И в сердце вливает уверенность не стон куличий на болоте, а орлиный клёкот в вышине. Нате-ка вам, какими словами и я-то заговорил... Заставили, сударь.
Есенин сдерживал себя с трудом. Ни разу ещё не слышал он таких резких оценок своим стихам; слова будто хлестали его по щекам, обжигали, слушать их было обидно и горько до слёз. Будь это другой человек, он без промедления выставил бы его за дверь, как лютого врага. Но Воскресенскому он верил, справедливость его оценок была очевидна, и опровергнуть её было трудно, даже невозможно. Есенин стоял у окна, до хруста в локтях стискивал скрещённые на груди руки, чуткие ресницы прикрытых глаз вздрагивали.
— Жизнь идёт, — глуховато проговорил он. — Изменяются мысли, убеждения, чувства...
— Верно, изменяются, — согласился Воскресенский; он в нетерпении расхаживал по комнате от стола к печке, то и дело откидывал взмахом головы прядь волос. — Но они должны толкать вас вперёд, а не назад. Вдумайтесь в эти слова: «Догадался и понял я жизни обман, не ропщу на свою незавидную долю». Откуда это у вас, деревенского парня, здорового и физически и духовно, сына неграмотной русской крестьянки? С чужого камертона поёте, сударь... Довольно нам покорности! Роптать надо, Сергей Александрович, воевать надо! Самому воевать и других звать на борьбу. С несправедливостью, с деспотизмом!
Воскресенский подошёл к Есенину вплотную, попытался погладить его висок, но тот отстранился. Корректору стало весело.
— Не любите, когда против шерсти гладят? Хуже вострого ножа?..
— А вы любите? — Есенин глядел на Воскресенского потемневшими глазами, отчуждённо, даже гневно. — Сперва растоптали всего, уничтожили, а потом пробуете утешить, подсластить пилюлю? Как же! Приободрить надо, смягчить углы. У меня от этих углов вся душа в крови, в синяках! Способны вы это понять?..
— Пожалуй. Я вообще-то способный.
Есенин примирительно улыбнулся.
— Если бы всё, что вы мне наговорили, попробовал бы сказать кто-то другой, он бы и минуты здесь не остался. А с вами я как-то теряюсь, честное слово. Понять не могу... Колдовство какое-то.
— На правду сердиться нельзя, — сказал Воскресенский. — Правда непобедима, она сильнее нас. Вам, Сергей Александрович, необходима иная среда, другие личности должны окружать вас. Не торгаши, конечно... И ещё — учиться надо. Много читать. Читать не второстепенное, не что попало, а главное.
— Я читаю.
— Что попадётся под руку?
Есенин промолчал — опять этот человек был прав: читал бессистемно, дрянное и хорошее — все вместе, без цели, без плана; в голове от этого какая-то мешанина, на душе горькая накипь, вкус от неразборчивости хиреет, мысль притупляется, а талант ржавеет. Современные романы, стихи, в особенности пьесы с самоубийствами в финале — хочешь не хочешь — ослабляют волю к жизни. Конечно, есть спасительная классика. Но ведь одной классикой не напитаешься, её, классику, — Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова, — он знает чуть ли не наизусть. Надо знать и то, чем живёт литература сегодня, куда она идёт, за кем следовать... Всё это, неразрешённое, волновало, вызывая душевное смятение. Учиться необходимо позарез. Но где? В Учительский институт он не пойдёт — ни за что!.. И в магазине Крылова он, будьте уверены, не задержится, есть в этом прислуживании хозяевам что-то унизительное, непрочное и тёмное, как тоска.
— Учиться надо, Владимир Евгеньевич, — согласился Есенин. — Писатели — и классики, и большинство современных — с детства получали и воспитание и образование — с молоком матери всасывали в себя. — Ему вдруг вспомнилось, как Лидия Ивановна Кашина читала стихи на французском, на немецком, на английском языках. Он с неожиданной яростью продолжал выкладывать свои претензии к жизни: — Языки знали, музыку, живопись. А вот я лишь этим летом впервые услышал Шопена, Бетховена, Рахманинова. Бабушкины сказки, дедовы молитвы да мамины песни — вот и всё моё духовное богатство, накопленное с детства.
— Не жалуйтесь и не сожалейте, — сказал Воскресенский, и Есенин невольно подивился его деликатности, его такту, а заодно и дружелюбию. — Если взвесить всё это, то богатство у вас немалое. А если соединить его с врождённым талантом, так это уже целое состояние! Остальное — знания, навыки, техника — приложится. Талант неугомонен, он потребует упорства, не даст вам покоя, он, если хотите, беспощаден и неумолим... — И, не давая Есенину опомниться и возразить, заторопил: — Идёмте в «молодцовскую», я хочу взглянуть на Василия Семёновича.
В полуподвале было мглисто и тихо, лампочка светилась только над столом. Жители «молодцовской» разговаривали шёпотом. Сквозь этот шелестящий шёпот отчётливо слышалось частое, затруднённое дыхание больного. Василий Тоболин вскидывался в беспамятстве, бессмысленно глядел дикими, больными глазами и что-то бормотал, выбрасывая вперёд руки, словно отталкивал кого-то. Воскресенского он не узнал, откинулся на подушку, выставив широкий небритый подбородок.
— Его немедленно надо класть в больницу, — сказал корректор, повернувшись к Александру Никитичу. — Он здесь не выживет.
Есенин, наблюдая за Василием Семёновичем, ощущал мучительный приступ тоски, как от совершавшегося на его глазах преступления: борется со смертью человек, и ни от кого никакой ему помощи нет и не предвидится; вот так же в лесной глуши угасает его любимый друг Гриша Панфилов, и никто не в силах раздуть в его душе пламя жизни...
— Я завтра поговорю с хозяйкой, — сказал Есенин решительно. — Я ей всё выскажу напрямик: какая пещерная дикость!
Отец робко возразил:
— Не лез бы ты, сынок. Пускай господин Воскресенский поговорит, ему это не повредит, он к магазину никакого касательства не имеет.
Есенин и Воскресенский молча покинули общежитие. Во дворе Владимир Евгеньевич, задержавшись, склонил голову.
— Не жилец Тоболин. Долго не протянет. Жаль. Прекрасный русский рабочий...
4
На другой день Есенин явился в магазин очень рано. Он плохо спал, проснулся в угнетённом состоянии, не находил себе места, не мог, как ни старался, обрести покоя — что-то неясное, томительное, как ожидание недоброго, сдавливало душу, не отпуская ни на минуту. Он пытался унять эту боль игривой песенкой из репертуара чиновника-соседа, но слова как бы застревали в горле, не в силах прорваться наружу.
Магазин ещё не открывали, грузчики перетаскивали с подвод в кладовые мясные туши. Приказчики, кто пришёл пораньше, прибирали свои места за прилавком.
Работа Есенину претила. Конторские книги, счета, накладные вызывали в нём чувство протеста и неприязни. Чувство это пугало его... Он потолкался в зале для покупателей, вышел на улицу, постоял на ступеньках крыльца, наблюдая, как, просыпаясь, оживала Москва: грохотали трамваи, доносились с Павелецкого вокзала гудки паровозов, тянулись гружёные возы, и солнце, поднявшись, утонуло в тусклой и вязкой мгле, висевшей над городом.
Есенин вернулся в помещение. Отец, увидев его, удивился:
— Зачем в такую рань пришёл? Ты ведь не грузчик.
— Не спится что-то, — сказал Есенин.
В глазах Александра Никитича мелькнул холодок.
— Зря ты водишься с этим... вечным студентом. Затемнит он тебе голову. Втянет в беду.
— Я не мальчик, — ответил Есенин. — Втянуть меня, куда не захочу, никому не удастся. — Он поднял крышку прилавка и прошёл в заднюю половину магазина, поднялся в контору. Сел за свой стол, замер, задумавшись, глядя на улицу в окно.
Служащие уже заняли свои места, раскладывали бумаги — возвращались к прерванному вчера делу.
Часа через полтора прибыли хозяева. Первой с благосклонной улыбкой вступила в контору Олимпиада Гавриловна, за ней — Дмитрий Ларионович. Все, кто находился здесь, при виде хозяйки встали, безмолвно и почтительно склонив головы. Счетовод Мефодий Васильевич Суржиков, словно листочек, подхваченный ветром, снялся со стула и очутился возле женщины, неслышный, угодливый, подхватил под локоток, подвёл к стеклянной перегородке. Вернувшись на место, не скрывая льстивой усмешки, произнёс:
— Головокружительная женщина! — и почему-то взглянул на Есенина.
Служащие не могли не заметить, что с тех пор, как среди них появился молодой конторщик, Олимпиада Гавриловна не пропускала дня, чтобы не побывать в лавке. Прежде за ней этого не водилось.
Есенин ничего не слышал и не видел, он будто оцепенел, чутко прислушиваясь к себе, к звону неведомых струн, внезапно зазвучавших внутри него печально и торжественно. Это ощущение возникало в нём и достигало болезненной остроты, когда слова, будто по чьей-то умной команде, выстраивались в строчки — только успевай записывать, пока волшебная жар-птица не упорхнула...
Его вернул к реальности властный голос:
— Господин Есенин! Сергей Александрович!
Есенин оглянулся. В двери застеклённой перегородки, отделявшей хозяйский кабинет, стояла, держась руками за косяки, Олимпиада Гавриловна.
— Пройдите сюда, пожалуйста, — приказала она. Есенин прошёл за перегородку, остановился, глядя на неё с любопытством и ожиданием. Она была одна, Дмитрий Ларионович спустился в разделочную.
— Прикройте дверь. Сядьте, — сказала хозяйка.
— Благодарю вас, я постою.
— Почему вы нас избегаете, Есенин?
— Кого вас?
— Меня, например, — Она сидела на диване, откинувшись на подушку, рука, стянутая в запястье узким рукавом, лежала на спинке; на пальцах — кольца с дорогими каменьями, на груди на золотой цепочке — золотой медальон. Высокая шея, закрытая стоячим воротником, поддерживала красивую голову с забранными наверх волосами. Полные губы полуоткрыты, сощуренные глаза по-озёрному поблескивали сквозь густоту стрельчатых ресниц. — Что же вы молчите?
— Помилуйте, Олимпиада Гавриловна! Передо мной никогда не возникал вопрос: избегать вас или нет? — Есенин улыбнулся, вспомнив слова Луки Митрофанова про клубок для молоденькой кошечки. — Я веду себя как все.
— Если бы вы вели себя как все, то вы так же вставали бы, как все, при моём появлении. Выходит, вы отдельно от всех. Вы особенный... Чему вы улыбаетесь?
— Какой я особенный, Олимпиада Гавриловна! Обыкновенный конторский служащий, вам подчинённый.
Она встала, шагнула к нему, стрелы ресниц взмахнули ввысь, открыв синеву глаз.
— А подчиняться такой женщине, как я, разве зазорно?
— Приятнее подчиняться женщине красивой, чем безобразной, — это естественно. Но подчинение кому-то или чему-то само по себе унизительно. И простите, Олимпиада Гавриловна, вставать я не стану: вы не генерал, я не солдат... — Взгляд потемневших глаз его был непреклонен, насмешлив и даже высокомерен, а голова откинута назад.
Она уловила чутьём, а не умом, что ещё немного — и услышит дерзость. А был он хорош в своей простоте и непокорности и вызывал в ней чувства неясные, незнакомые ранее.
— Ладно, Бог с вами, не вставайте, — примирительно промолвила она. — И вообще всё это мелочи. Не стоит на них обращать внимания, особенно вам, поэту. — Дотронулась до его плеча длинными холёными пальцами. — Вам не хочется написать для меня стихи?..
— Нет.
— А если я попрошу?
— Я не пишу стихов по заказу, простите.
Она вернулась к дивану, села на прежнее место, явно огорчённая.
— Какой вы невежливый и несговорчивый молодой человек. Я не привыкла, когда мне в чём-нибудь отказывают, учтите.
— Учту, — сказал Есенин. — Я могу идти?
— Погодите. Сядьте.
Он присел на краешек дивана.
— В воскресенье, то есть послезавтра, мы собираемся за город... на лоно природы. К Царицынским прудам. Человек семь-восемь. Приличные, остроумные люди. Гитары возьмём, граммофон. Ну и вино, конечно. Танцевать будем, петь песни. Искупаемся в пруду. Будет весело! Вы не хотите присоединиться к нам? — Она пошутила кокетливо: — Нашей компании как раз недостаёт поэта.
Именно это, последнее, возмутило Есенина. Он вскочил.
— Извините, но я не могу принять вашего предложения — много хлопот по дому. Да и поэт для вашей компании нужен другого склада.
Губы её обиженно дрогнули.
— Какой вы... принципиальный. Вот чудак!
В кабинет вошёл хозяин, чем-то озабоченный, какой-то замотанный. Мельком взглянул на Есенина, наклонился над столом, просматривая бумаги, не садясь. Жена удивлённо пожаловалась:
— Митя, я предложила господину Есенину поехать с нами за город. Так они изволили отказаться. Ну, не чудак ли?
— Правильно сделал, что отказался. — Крылов даже не взглянул на жену. — Что ему делать с нами? Водку пить? Слушать плоские остроты, пошлые песенки?
— Что ты говоришь, Дмитрий Ларионович! — воскликнула Олимпиада Гавриловна, задыхаясь от такой неожиданной откровенности мужа. — Почему пошлые? Какая чепуха!.. Провести время, повеселиться вместе с хозяевами — это честь для каждого.
— Не для каждого, — возразил Крылов. — Для Суржикова, к примеру, действительно большая честь побыть в обществе тех, кому он служит. А для Сергея Александровича это не столь большое удовольствие.
Слова мужа взвинтили Олимпиаду Гавриловну. В ней вдруг проглянула обыкновенная баба — тщеславная, вздорная, неумная. Она и внешне сразу изменилась: злость, подобно кислоте, выжгла зоревые краски на лице, стёрла милую женственность.
— Чем же он такой особенный, твой Сергей Александрович? Может быть, он стоит выше своих хозяев?
— Кто знает... — Дмитрий Ларионович пожал плечами. Есенин поспешил к выходу — ему неприятна была эта супружеская неурядица. Задержался, берясь за ручку двери.
— Олимпиада Гавриловна, вы бы поинтересовались судьбой больного — Василия Семёновича Тоболина, он ваш работник. К тому же, как мне известно, добросовестный.
Женщина резко обернулась к нему, гневная, несдержанная, глаза расширены, голос осел до хрипоты:
— Какое вам дело до рабочего! Что вы суётесь туда, куда вас не просят? И ваш отец, и вы! Благотворители... Я уже сказала: у нас своей больницы нет, и положить его нам некуда. Напился, наверное, как свинья, и захворал, слёг. А вы над ним вздыхаете да охаете! Сердобольны чересчур.
— Я прошу вас, хозяйка, на меня не кричать. Никогда. — Есенин едва сдерживал себя. — Даже голоса повышать не смейте.
Она вдруг ненатурально засмеялась, уперев одну руку в бок.
— Глядите на него!.. Святой. Уж не молиться ли прикажете на вас?
— Не нужно молиться, но и не кричите, — сказал Есенин. — Там, в Полуподвале, умирает работавший на вас человек, а вы собираетесь на лоно природы пить вино и слушать граммофон — куда как гуманно!
— Это не ваша забота. — Её бесило то, что она, хозяйка, женщина, многих сводящая с ума, для этого юнца ничего не значит, напротив, он считает себя каким-то недосягаемым, в его обращении с ней ощущается снисхождение, превосходство.
Дмитрий Ларионович, оторвавшись от бумаг, сказал устало, болезненно морщась, — разыгралась печень:
— Сегодня пришлю доктора, он посмотрит Тоболина. Надо было сказать раньше. Мне.
— Ты всегда так — идёшь у всех на поводу, — упрекнула жена сердито.
— Липа, помолчи Христа ради... — Хозяин подал Есенину листки. — Проверьте это и заприходуйте.
— Слушаюсь, Дмитрий Ларионович. — Есенин слегка поклонился и принял бумаги.
Александр Никитич, увидев сына, когда тот спустился в лавку, спросил шёпотом, с тревогой:
— Что-нибудь случилось, сынок? Ты чем-то расстроен?
— Ничего особенного, папаша, — ответил Есенин небрежно. — Малость не поладил с хозяйкой. Предложила ехать с ними на воскресный пикник...
— И ты отказался?
— Безусловно. Вместо того чтобы раскатывать по гулянкам, лучше бы помогла больному.
— Так и сказал?
— Да. Но дело не в этом. Я отказался вставать, когда она к нам входит. Это противно.
— Как же так, сынок, она же хозяйка?!
— Именно потому и противно, что хозяйка.
Отец сокрушённо покачал головой:
— Она такого не прощает, Сергей. Я знаю её давно... Пойди скажи, что ты погорячился, что ты согласен ехать с ними.
— Я не хочу потакать вздорным женщинам. — Есенин перекинул через плечо пиджак. — Пойду домой, поем чего-нибудь. Ты придёшь, папа, или тебе сюда принести?
Александр Никитич промолчал и, ссутулясь, медленно вернулся за прилавок, не переставая удивляться: «В кого пошёл сын? Такой неуживчивый нрав! Мать кроткая, покладистая. Верно, в Титовых. В деда...»
5
Вечером в «молодцовской» появился присланный Крыловым доктор, сухонький седой человек в пенсне на шнурке. Оглядевшись, огорчился:
— Как у вас тесно, господа. И душно. Дышать нечем. Надо почаще проветривать помещение.
Александр Никитич ответил за всех:
— Откроешь окошко — с улицы пыль клубами. Только ночью, а точнее сказать, под утро и дышим немного, воздух тогда чище, свежее.
— Но вообще-то у вас, я замечаю, порядок соблюдается, не то что в других ночлежках, простите, в общежитиях. — Доктор не суетясь раскрыл кожаный саквояж, вынул из него белый халат, облачился, достал инструменты. — Покажите больного... О! — вырвалось у него, когда он, подойдя к Василию Семёновичу, взял его за сухую руку, чтобы прослушать пульс. — Давно хворает?
— Третья неделя пошла, — ответил Александр Никитич.
— Вот как! — Доктор разгневался. — Эх вы...
Крохотная лампочка с оранжевой проволочкой внутри едва осиливала тяжкую темень, сгустившуюся в помещении; свет падал отвесно, не достигая углов. Люди придвинулись к койке, где лежал грузчик, окружили её, но доктор решительно попросил всех отойти.
Есенин стоял поодаль. Он не сводил взгляда с глаз больного. Они провалились в тёмные колодцы глазниц и мерцали оттуда горячечно и прощально, а белки поражали желтизной... Лицо проступало остро и выпукло, оспины на щеках и на лбу резко углубились и походили на воронки. Доктор приподнял грузчика, слушал, приставляя чёрную трубку к спине, к груди, заставлял глубоко дышать. Воздух вырывался из лёгких с хрипом, с кашлем.
— Положите меня, доктор, — сказал Василий. — Устал я... Спасибо вам... — Он отрешённо отвернул лицо к стене.
Доктор трясущимися пальцами расстегнул халат, сунул его опять в саквояж и, не вымолвив больше ни слова, направился к выходу, старчески сгорбленный, чем-то угнетённый. Есенин, выйдя следом, остановил его во дворе, взглянул вопросительно и с надеждой.
— Поздно, — произнёс доктор. — Слишком поздно, молодой человек. Прощайте.
На другой день Есенин, придя из конторы, коротал время в тиши и полумраке — света ещё не дали. Он шагал из угла в угол, размышляя о своём назначении, об одиночестве, что обступило его со всех сторон, глухое, непроглядное, догадывался, что одиночество будет его участью до конца дней. Вспомнились строки поэта Скитальца[23]: «В комнате унылой, тишиной объятой, я и мои мысли, больше никого...» Одиночество рождает думы больные, тяжкие, жить с ними надсадно, они давят на плечи, на душу непосильной ношей. Хочется писать стихи бодрые, молодые, с искрящимися потоками солнца, а против воли получаются печальные, и пронизаны они тлением угасающей, закатной зари, и слышится в них шелест жёлтых осенних листьев.
«Нет сил ни петь и ни рыдать...»
«Слёзы... Опять эти горькие слёзы...» — как сказал бы Воскресенский.
«Тяжело и прискорбно мне видеть...» — действительно больные думы. Откуда они у меня?
Владимир Евгеньевич прав: какая уж тут уверенность, какой полёт... Одни безнадёжные стоны да слёзы. А ведь физически я здоров, ловок, в работе неутомим. Надо, видно, ломать себя, если потребуется, менять обстановку, обзаводиться умными, а главное, деятельными друзьями. С кем делить досуг, с кем постигать истины, с кем спорить? Гриша Панфилов далеко, Воскресенский приходит не часто, всегда налетает внезапно, как буря, и снова пропадает. Но счастье, что хоть они есть...»
Подойдя к окну, Есенин увидел, как стремительно промелькнула через сумрачный двор тень — от «молодцовской» к его дому. Каблуки загремели на лестнице. Дверь распахнулась, на пороге встал Степа Салазкин, молодой рабочий, служивший в соседнем магазине. Он стащил с головы кепку и крикнул не к месту громко:
— Кончился! — и добавил уже тише, упавшим голосом: — Василий Семёнович помер. Закашлялся в последний раз и отошёл — оборвалось что-то внутри. Прислали за тобой.
Есенин, увлекая Степу, поспешил в общежитие. Отец встретил сына тревожно, даже смятенно, но ничего не сказал, лишь скорбно покачал головой. Есенин прошёл в угол, где на койке под белой простыней лежал Василий Семёнович Тоболин.
— Отмучился, — сказал Александр Никитич и перекрестился.
Есенина душили слёзы. Он выбрался из помещения и побрёл по улицам наугад. Обида на несправедливость жизни угнетала. Какая тут бодрость, откуда она возьмётся, если кругом мерзость, зло, ожесточение?! Люди погрязли в гнусности, в пороках; одни мучаются и умирают в тёмных и сырых полуподвалах, другие веселятся на пикниках, а до тех, что ютятся в лачугах, им нет никакого дела. Почему сложилась жизнь именно так? Без ощущения себя, своей души, силы.
Он не писал сейчас да и книг не читал. Он лишь думал, делал выводы.
Вернувшись домой, Есенин покружился в беспокойстве по комнате, подсел к столу, помедлил, прикрыв глаза, придвинул к себе чистые листки бумаги, чернильницу и под напором нахлынувших ожесточённых мыслей и чувств стал изливать душу Грише Панфилову.
«Благослови меня, мой друг, на благородный труд, — быстро, самозабвенно писал он, искренне веря в то, что он несчастный, одинокий, но гордый в своём одиночестве, отвергающий все блага ради правды и справедливости. — Хочу писать «Пророка», в котором буду клеймить позором слепую, увязшую в пороках толпу... — Он приостановился, невольно вспомнив, что «Пророка» каждый по-своему написали и Пушкин и Лермонтов. Не дерзко ли ему, слишком юному, соперничать с великанами? И снова заскрипело перо: — Укажи, каким путём идти, чтобы не зачернить себя в этом греховном сонме... Я буду твёрд, как будет мой пророк, выпивающий бокал, полный яда, за святую правду с сознанием благородного подвига...»
Окончив исповедальную страницу, он ощутил облегчение и усталость. Разделся, бросился в постель, забылся. В неспокойном, полубредовом сне являлись и исчезали перед его взором какие-то женщины, похожие на ведьм, космы распущены, рты клыкасты, хохот дикий, водили вокруг него хороводы, а он — это не он, Есенин, а Василий Семёнович Тоболин.
Очнувшись, испугался могильной темноты, плотно сомкнувшейся над ним, вскочил, торопливо зажёг свет.
Не спалось уже до утра, думы о смерти лезли в голову: вот и он умрёт, и никого рядом не будет, ни родного человека, ни друга... Увиделось вдруг село, поле, высокая звонница на берегу; за Окой — луга, осиянные солнцем; увидел мать у крыльца, возле ног её куры клевали крупчатую пшённую кашу. Улыбнулся — теплее сделалось сердцу.
Похоронили Василия Семёновича на Ваганьковском кладбище. Рабочие, что квартировали с ним вместе — небольшая группа, — постояли, обнажив головы, у могилы; когда опустили гроб, кинули по горсти глины, а когда могила была засыпана, перекрестились и тихо, молча направились домой посидеть за столом, помянуть добрым словом товарища.
Есенин задержался у свежего, сырого могильного холмика. Думы о смерти делались всё навязчивее: жил на свете человек, добрый, сильный, работал за троих, в праздники не прочь был выпить и, повеселев, плясал без устали, бесшабашно, перекидывался в карты, ходил на свидания, собирался жениться на работнице кондитерской фабрики, мечтал о ребятишках, о перемене места жительства... И — вот на тебе! — не стало человека. Вот и его, Есенина, однажды не станет, и его отвезут на катафалке, и, может быть, на то же Ваганьково, опустят в могилу и засыплют землёй, и он никогда больше не увидит солнца, не скажет людям того заветного, что накопилось в его душе, не встретит женского влюблённого взгляда... Сердца будто коснулась льдина: село Константиново будет, мать, сестрёнки Катя и Шура будут, а его не будет. Клён у избы, вишни в саду будут шуметь, а его не будет... Нет, нет! Это невозможно. И он, содрогнувшись от страха, от ужаса, вскрикнул и шарахнулся прочь. Бежал опрометью, спотыкаясь, мимо продолговатых могил, придавленных тяжёлыми мраморными плитами, мимо чёрных крестов, мимо железных оград — скорей, скорей из-под сумрака нависающих над головой мёртвых деревьев, на волю, на простор, к жизни, к людям!
За воротами он остановился, прислонясь спиной к железной решётке, вытер платком взмокший лоб. По Москве пустился пешком, чтобы успокоиться, «обрести себя».
Поминки вышли шумными, со множеством угощений и с зелёным вином досыта — хозяин не поскупился. Люди уже забыли, по какому поводу сели за стол, разговаривали суматошливо, крикливо, перебивая друг друга, чокались, целовались, плакали. Присутствовал тут и Крылов, и он пил водку, и чокался, и кричал, заглушая других. Ворот его белой рубашки был расстегнут, галстук приспущен, а мешки под глазами налились и походили на фиолетовые подушечки, волосы взлохмачены, чёрная борода всклокочена.
— Я? — кричал он Александру Никитичу, сидящему напротив. — Я недалеко ушёл от вас. Нет, недалеко... А то, что у меня какая-то там мясная лавка, — я на это плевать хотел! Да, господа, плюю и растираю каблуком! Выпьем за вас, люди!.. — И пил, жадно, рывком вскидывая голову. Морщился и стучал дном гранёной стопки о стол. Увидев Есенина, приподнялся: — Сергей Александрович, сюда пожалте! Извольте ко мне...
Усадив конторщика возле себя, налил ему водки, поднёс. Есенин отказался:
— Благодарю вас, я не пью.
Александр Никитич подтвердил не без гордости:
— Не приучен он, Дмитрий Ларионович.
— Похвально, молодой человек! — От Крылова густо пахло спиртным, на потном лице особенно выделялись глаза, чёрные, выпуклые, с красными прожилками на белках. — В наше время это, я вам доложу, редкость. Непьющий архаичен, вроде доисторического мамонта. Да, да, мамонта! Бурая шерсть, загнутые бивни.
— Он пьян от другого зелья, — с горечью заметил отец. — От стихов.
— Протрезвеет! — Крылов взмахнул локтем с уверенностью человека, знающего все временные людские заблуждения и слабости. — От такого порока, уверяю вас, избавляются легко и без всякого ущерба для здоровья.
— Что-то долго не трезвеет.
Есенин укоризненно взглянул на отца, произнёс негромко:
— Папаша...
— Ладно, молчу.
Крылов положил руку Есенину на плечо — она была тяжёлой и горячей.
— Сергей Александрович, дружок мой, уважь меня... Обрати ты внимание на Олимпиаду Гавриловну. — Он понизил голос, переходя на «ты». — Она ведь из себя выходит. Как же, все мужчины наперебой волочатся за ней, в комплиментах состязаются, фимиамы курят, восторги! Она, дурочка, купается во всём этом — женщина, да ещё, между нами, не очень высокого ума. Но в общем-то, она неплохая, добрая. Ты уж не очень кичись при ней. Всё на мне сказывается — вот в чём дело-то. Достаётся же мне, когда она не в духе. Поедем с нами за город, сделай такую милость.
И сам хозяин, и его просьба показались Есенину в этот момент мелкими и смешными, он неожиданно смягчился.
— Хорошо, Дмитрий Ларионович, я подумаю.
Отец отозвался поспешно:
— Чего думать? Поезжай. Не такая уж ты важная птица, чтобы раздумывать.
— Спасибо, брат. — Крылов обрадовался. — Я сообщу ей, что ты согласен. — Он ещё раз похвалил жену: — Женщина она, в общем-то, хорошая, простая, правда, помешалась немного на своей красоте, на неотразимости. А тут, как на грех, один чиновник-идиот стрелялся из-за безнадёжной любви к ней. Жив остался, сукин сын. С перепугу спутал, в какой стороне сердце — в левой или в правой. Два месяца она просто купалась в своей славе, будто бы подвиг какой совершила во имя священной родины, отхаживала поклонника-идиота. — Крылов заметно пьянел и пустился в откровенности, явно неуместные за этим столом. Однако никто их не слышал, они тонули в общем гуле, в выкриках, в глуховатом теньканье стаканов.
Внезапно шум оборвался, все притихли, повернувшись к входу: на пороге, как белое видение, возникла Олимпиада Гавриловна. Она гневно, расширенными глазами смотрела на мужа, брезгливо морщась от винного смрада, бьющего наотмашь. Потом подошла к Дмитрию Ларионовичу.
— С кем бы ни пить, лишь бы пить, — сказала она резко и осуждающе взглянула на Есенина. — Зачем вы его спаиваете? Воспользовались удобным моментом? Просите что-нибудь? Как же! Пьяный не откажет!
Есенин задохнулся от гнева, рывком встал, чтобы ответить ей с той же резкостью, но она опередила, приказав мужу:
— Встань!
Он, рыхлый, послушно поднялся — провинившийся мальчик, что-то пробормотал, бестолково оправдываясь.
— Идём! — Она взяла мужа под руку и вывела из полуподвала.
После их ухода в «молодцовской» некоторое время ещё держалась тишина. Но кто-то, нетерпеливый, произнёс:
— Выпьем за здоровье хозяина!
Его поддержали:
— Хороший человек.
— Угощение поставил.
— Сам с нами сел, уважил наше общество.
Есенин побыл немного в компании, послушал невразумительные речи захмелевших рабочих и незаметно покинул помещение.
Во дворе остановился подышать свежим воздухом, подумать. Смеркалось. Впереди был медленный конец вечера и долгая ночь, их нечем было заполнить, и Есенин заранее ощущал их тяжесть и утомительную бесконечность.
Следом за ним вышел Степа Салазкин. Был он в полосатой косоворотке, в начищенных сапогах, русые волосы подстрижены в кружок, привздёрнутый нос обрызган веснушками.
— Почему ты ушёл? — спросил он Есенина. — Надоело слушать мужиков? Плохие они, когда выпьют лишнего.
— Мужики везде одинаковы, Степа, — сказал Есенин. — Они хорошие, а вот живут плохо, недостойно. Да они, пожалуй, и не знают, как жить лучше. Пойдём в город, погуляем... — Есенин надеялся, что прогулка утомит и, вернувшись, он сразу уснёт.
Нет, не уснул он ни в эту, ни в последующие долгие ночи. Бессонница изнуряла, выпивая силы, умерщвляя мысли. Есенин потерял аппетит, исхудал, лицо посерело, глаза окольцевала тревожная неживая синь... Каждое утро подымался с головной болью, принуждённо брёл в контору — работа ему опостылела до тошноты. Запах мяса, которым, казалось, был пропитан не только воздух, но и стены магазина, преследовал его на каждом шагу. Есенин с нараставшим нетерпением ждал Воскресенского — вечный студент не показывался целую неделю. Он не догадывался, что в судьбе его юного друга Есенина назревали немалые перемены...
6
Однажды Олимпиада Гавриловна, придя в контору, позвала Есенина к себе. Она была обаятельна, нарядна, свежа и надушена.
— Я должна извиниться перед вами, Сергей Александрович, за тот случай, что произошёл в «молодцовской», — сказала она, опуская глаза. — Я обвинила вас несправедливо и сознаюсь, что это было гадко, недостойно. Сознаюсь и винюсь. Уж больно я была рассержена поведением супруга... — Она улыбнулась, обнажив белые ровные зубы, и стала вдруг проще, привлекательней. — Оказывается, не вы его соблазняли выпивкой, а он вас. Полный сумбур. Это на него похоже. Предадим всё это забвению, согласны?
— Забудем, — сказал Есенин, помедлив.
— Кстати, Дмитрий Ларионович обрадовал меня: вы не прочь поехать с нами за город?
— Был не прочь. Но потом раздумал.
— Почему же, Есенин? Что вас останавливает?
— Не вижу в этом необходимости, Олимпиада Гавриловна. Простите. Ни желания нет, ни настроения.
— Нет настроения? Странно. У вас должно быть особенное настроение уж только потому, что вы непростительно молоды и что вас просит женщина. И не какая-нибудь...
Есенин молчал: чем больше говорила и настаивала она, тем круче вскипало в груди его раздражение к ней, почти вражда.
Она вздохнула огорчённо:
— Ну, Бог с вами... Была бы честь предложена. Больше упрашивать не стану... Одного буду требовать, чтобы вы вставали при моём появлении. Как все. В конце концов, вы не слишком большое исключение. Обыкновенный служащий.
— Я не подчинюсь вам, Олимпиада Гавриловна, — просто сказал Есенин.
— Но почему?! — вскричала она нетерпеливо. — Что у вас, ноги отсохнут? — От обиды на её ресницах задрожали слёзы.
— Нет, ноги не отсохнут. Я не намерен потакать вашим, простите, не совсем разумным прихотям и капризам. Ведь это ни больше ни меньше как тщеславие ваше, гордыня не столько женщины, сколько хозяйки. Я не хочу быть зависимым. Ни от кого.
— Тогда нам, видимо, придётся расстаться, господин Есенин. — По тому, как она сказала, было ясно, что это её последний козырь. Испытанный, верный, сражающий.
Он ответил равнодушно, даже как будто устало:
— Я не держусь за место, Олимпиада Гавриловна. Служба у вас — не скрою — для меня стала в тягость.
К вечеру, перед концом работы, Крылов сказал конторщику:
— Не поладили мы с вами, Сергей Александрович. — В глазах его светилась печаль. — Да, может быть, это и к лучшему. Вас влечёт другое. Отсюда, из мясной лавки, никто ещё не поднимался на высокий гражданский подвиг, никто из моих приказчиков не достигал ни славы, ни признания. Да что там приказчики, конторщики! Примером этому могу служить я сам. Оттого и пью, как вы, вероятно, изволили заметить. А пьющий человек карьеры не построит. Карьера — покровительница трезвенников, прощелыг, дельцов, умеющих приспосабливаться. Или надо обладать талантом организатора, заложенным от природы... Так что задерживать вас не стану, здесь Суржиковы уживаются... Прощайте. Желаю вам добра.
Есенин не питал к нему ни зла, ни обиды.
— Прощайте, Дмитрий Ларионович.
Он медленно спустился по лестнице, чтобы уже никогда больше сюда не возвращаться. Молча прошёл мимо отца, не задержавшись, ничего не сказав ему о случившемся: предвидел, что объяснение с родителем будет тяжким, мучительным.
Есенин безоглядно кружил по изогнутым переулкам, обходя свой дом; пересёк Валовую улицу и по Пятницкой вышел к Москве-реке, мелкой и грязноватой в эту пору. Долго бродил, останавливаясь у парапета и навалившись грудью на железную решётку, свесив, словно подсолнух, голову, глядел на воду, наблюдая, как изредка проплывали брёвна, коряги, клоки сена; вот на мелкой ряби прокачался венский стул с отломанной спинкой, а за ним — сапог с оторванной подошвой; сапог точно смеялся деревянными гвоздиками, белыми, промытыми. Больше всего почему-то запомнился именно этот сапог. Есенин усмехнулся невесело: «Отходил сапожок, износился, сбросили его с ноги — прощай! Так вот и люди: был молодой, новый — держали, ценили, даже восторгались, а постарел, глаза погасли, голос утратил звон — и прощай, за спиной уже шумит молодая поросль, зелёная, чистая... Надо успеть сделать всё, что положено, в юные годы — открыть, написать. Опоздаешь — молодые, как весенние ручьи, смоют тебя с пути... Закон жизни».
Тронулся дальше и опять остановился, снова смотрел на реку, на пароходик, который сочно шлёпал плицами по воде, направляясь к Воробьёвым горам, туда, где когда-то прозвучала клятва верности Герцена и Огарёва[24].
...На пароходной палубе столпились пассажиры — женщины в белых платьях, в широкополых шляпах, мужчины в чесучовых костюмах, в соломенных канотье. Они беспечно шумели, озираясь на берега, где выстроились дома с пламенеющими от закатного солнца окнами.
Впервые Есенина потянуло в весёлую компанию, на пароход, чтобы вместе с гуляками доплыть до пристани и, пробежав по сходням, затеряться в лесных сумерках.
Есенин оттягивал время — ещё час, ещё миг, — чтобы как можно позже вернуться домой, отодвинуть подальше тяжёлый разговор с отцом. Ладно, пускай он состоится, он неизбежен, — отец обязан спросить, почему так вышло, сын обязан дать ответ, но только бы не сегодня. Он душевно не готов. На душу чёрной могильной плитой лёг камень и давит, давит, пригибает к земле.
Дождавшись темноты, Есенин нехотя побрёл в свой Строченовский переулок.
Окна на втором этаже — его окна — были тёмными, глухими. Сейчас он поднимется и, не зажигая огня, утомлённый ходьбой, ляжет спать — скорее бы добраться до постели. Как тяжела борьба с одиночеством. «Я и мои мысли, больше никого...»
Но в комнате он застал отца. Александр Никитич сидел, сгорбившись, облокотись о подоконник, — должно быть; долго ждал сына. Есенин на некоторое время задержался на пороге, вглядываясь в сумрак, в недвижного и молчаливого отца, и, застигнутый внезапностью, не знал, что сказать. В каменной этой неподвижности таилась гроза.
— Где ты был? — чужим, несколько сдавленным голосом спросил Александр Никитич; было заметно, как он укрощал в себе давно уже кипевший гнев.
— Гулял, — ответил Есенин. Он не решался почему-то пройти и сесть на койку.
— «Гулял»! — передразнил отец, но сквозь иронию проступала родительская боль. — Он, изволите ли видеть, гуляет!.. — Александр Никитич встал. В этот момент он не был похож на самого себя, всегда выдержанного, рассудительного. — Что ты натворил, сукин ты сын! Я старался, я с таким трудом умолил хозяев взять тебя на службу, они уважили... А чем ты отплатил мне и им? Повертелся в конторе, полистал бумажки, а потом плюнул им в рожу, и — прощайте? Эх ты, подлец!
Впервые в жизни услышал Есенин от отца такие оскорбительные слова, и они, казалось, хлестали его по лицу больно, обидно; они выжимали из глаз слёзы, жгучие, как огонь.
— В рожу я никому не плевал, — сказал Есенин сдержанно. — Мы разошлись по-хорошему, я на хозяина не в обиде.
Александр Никитич чуть не задохнулся от такого нахальства.
— Глядите на него: он не в обиде на хозяина! Не хозяин на тебя, а ты на него. Хорош! — Отец приблизил своё лицо к лицу сына. — Да кто вы такой, позвольте вас спросить? Граф, князь аль, может, ненароком царевич?
— Я твой сын, — ответил Есенин тихо. Александр Никитич озадаченно помолчал, в полумгле трудно было разглядеть выражение его глаз.
— Зачем же ты отца-то позоришь? Перед хозяином! Перед моими сослуживцами! Уволился, даже слова не обронил, разве это дело, разве это по-человечески? Ты обязан вернуться, Сергей, просить прощения у хозяев, если надо, поклониться им в ноги, чтобы тебя взяли опять.
Есенин взмолился:
— Папаша, не могу я находиться в магазине. Не могу, понимаешь? От бумажек, счетов, цифр у меня в глазах рябит. От запаха мяса, сала, крови болит голова. Говяжьи, свиные туши мне видятся во сне, наваливаются, словно кошмар. Что хочешь со мной делай, но я не вернусь. Ни за какие деньги.
В груди Александра Никитича, как слабый далёкий отблеск, вспыхнула жалость к сыну. Он понимал, что мясной магазин не лучшее место для молодого человека, да ещё с такими непонятными запросами в жизни. Но что поделаешь, такая написана, знать, доля. Вот поступит в Учительский институт, закончит, тогда и работа найдётся чище, благородней.
Но он подавил в себе жалость и строго спросил:
— Что же ты собираешься делать, Сергей?
— Работу подыщу более подходящую. По себе... — Помедлил перед тем, как заявить о самом главном и для отца сокрушительном: — Папаша, я решил в институт не поступать.
Александр Никитич попятился, словно на него надвинулось что-то непостижимое, наткнулся на стул в полумгле — свет так и не зажгли, забыли.
— То есть как это ты решил? — сдавленно прошептал он. — Зачем же ты сюда приехал, разве не за этим?
— Нет, не за этим.
— Зачем же?
— Заниматься литературным трудом. Стихами. Учиться литературному делу.
— Стихами? И всё? — Отец, кажется, ужаснулся. — Ну, нет, дорогой сынок, в чём, в чём, а в этом я тебе не помощник. С одним я — с уходом из лавки — скрепя сердце смирился. Со стихами не смирюсь. Никогда. Наши с тобой интересы не сошлись и — вижу по всему — не сойдутся. Так вот, заруби себе на носу: содержать я тебя не стану, ты уже большой, можешь сам себя прокормить. И за квартиру платить тоже не стану, так что завтра утром съезжай, ищи себе другое жительство. Если отец тебе не указ — иди к господину Воскресенскому, чтоб он пропал, смутьян окаянный! Иди к его дружкам-шаромыжникам, к золоторотцам. Они тебе помогут, они быстро найдут тебе дорожку в острог. Проторена давно! Ты, видно, этого захотел?.. Ко мне не приходи ни с какими просьбами. Хватит, гнул я на вас хребет всю жизнь, а вы вон чем платите... — Голос Александра Никитича дрожал от едва сдерживаемого волнения. — Утром съезжай, — повторил он, прикрывая тоску свою решимостью.
— Хорошо, — ответил Есенин тоже с тоской и тоже с прикрытой решимостью.
— С Богом! — крикнул Александр Никитич и в темноте направился к выходу.
Дверь хлопнула громко и отрывисто, точно выстрел. Как бы сражённый этим выстрелом, Есенин повалился на кровать. Утомлённый думами, измотанный, исстрадавшийся, он уснул не раздеваясь. Во сне он видел себя мальчиком и плакал.
Наутро он встал рано. Сложил в наволочку рубашки, книги и рукописи и, в последний раз оглядев голые стены, покинул своё пристанище. Во дворе было пусто и тихо, всё ещё спали. Только дворник шаркал метлой, сбивая с булыжника пыль.
Есенин заранее придумал выход из создавшегося столь бедственного положения. Он подойдёт к воротам типографии и подождёт Воскресенского, тот наверняка что-нибудь надумает, подскажет, поможет. Если же не удастся встретить его, то пойдёт к Николаю Сардановскому — друг детства приютит на время; деньги, заработанные у Крылова, он станет экономить. Там — будущее. А будущее кто предскажет?
Есенин остановился в сторонке от входа в типографию, присматриваясь к людям; они торопились, чтобы вовремя занять своё рабочее место. Женщины, прежде чем войти в помещение, открывали сумочки и наспех заглядывали в зеркальца, поправляя причёски.
Одна из них задержалась. Вглядываясь в Есенина, улыбнулась, молоденькая, привлекательная: губы пухлые, глаза сощурены, волосы подстрижены коротко.
— Вы кого-нибудь ждёте? — спросила она, не переставая улыбаться.
— Воскресенского, — ответил Есенин. — Он корректор.
— Владимир Евгеньевич? По-моему, он куда-то уехал... А что у вас в наволочке?
— Книги, тетради... — Настроение у Есенина упало. — А надолго он уехал?
— Не знаю. Он никогда нам не говорит. А вы что, учитесь?
Есенин ответно улыбнулся, отмечая её настойчивое любопытство.
— Нет ещё. Только собираюсь.
— Вы приезжий?
Он кивнул.
— Откуда же?
— Из рязанского села.
— Смешной вы какой! Книжки и тетрадки в наволочке...
Они не заметили, как приблизился Воскресенский; тот удивился, узнав Есенина.
— Сергей Александрович! Что вы тут делаете?
— Жду вас.
Девушка взглянула на Воскресенского; она не переставала улыбаться.
— Вы уже вернулись, Владимир Евгеньевич?
— Ещё и не уезжал, Аня.
— До свиданья, село рязанское! — крикнула Есенину девушка и побежала к двери, обернулась. — Книги в наволочке. Первый раз вижу! — И засмеялась, скрываясь в помещении.
— Кто это? — спросил Есенин.
— Понравилась? — спросил Воскресенский.
— Забавная.
— Аня Изряднова. У нас в корректорской работает. Что-нибудь случилось, Сергей Александрович?
— Плохо, Владимир Евгеньевич, — сказал Есенин. — Всё плохо.
— Ну-ну, не падайте духом и в панику не вдавайтесь.
— Поссорился с отцом. Уволился из мясного магазина, отказался поступать в институт. Всё это одновременно, сразу, внезапно. Отец согнал с квартиры. Сказал: иди к господину Воскресенскому и к его дружкам-шаромыжникам, они тебе помогут, с ними ты быстро сядешь за острожную решётку.
— За острожную решётку, говорите? Он, пожалуй, догадлив. В наше время попасть в острог проще всего... — Воскресенский задумался, видимо что-то решая, потом сказал: — Посидите тут на скамеечке. Я скоро выйду.
Было ещё рано, но солнце уже грело горячо — день обещал быть жарким.
7
От типографии к Садовникам Есенин и Воскресенский прошли пешком. Сторонились окриков извозчиков, обходили толчею на трамвайных остановках. Есенин едва поспевал за корректором.
— Куда мы идём, к кому? — спросил он наконец.
— К тем, кто вам сейчас необходим, — ответил Воскресенский. — Вы слышали что-нибудь о Суриковском литературно-музыкальном кружке?
— Нет.
— Кружок этот объединяет писателей и поэтов из народа. Самоучек. Начинающих... Я думаю, что ваше место там.
Есенин некоторое время шёл, раздумывая над тем, что сообщил ему его покровитель.
— Боюсь, что моё место не там, Владимир Евгеньевич, — ответил он. — Мне не нравятся эти определения: «поэты из народа», «самоучки», «самородки». В этом кроется что-то жалкое, мелковатое, делается какая-то скидка, вроде бы одарённость их ненастоящая. Получается так, будто поэты эти второго сорта. Страдальцы с нескладной жизненной долей. Словом, неудачники. А Пушкин разве слетел к нам с небес или, как Афродита, появился из пены морской? Разве он не из народа русского? Я не желаю быть поэтом-самоучкой, страдальцем, которого только бы жалели и сочувствовали ему: «Ах, он из народа, от сохи, у него мать неграмотная крестьянка. Лапотник, а пробился в люди... Какой несчастный!..» Не хочу! — крикнул он, распаляя себя. — Я хочу быть русским поэтом без всяких скидок на моё крестьянское происхождение.
Воскресенский словно споткнулся, приостановившись, машинально поправил очки.
— Однако... — улыбнулся слегка. — Характерец у вас — ничего себе. А с виду никак не подумаешь... Смельчак! Что ж, давайте! — Он обнял Есенина за плечи. — Ладно, переждём пока здесь, в кружке, а там видно будет... Должен заметить, Сергей Александрович, что направление этого кружка мне по душе — в нём собрались революционно настроенные люди: социалисты-революционеры, социал-демократы и вообще личности передовой современной мысли.
Есенин слушал внимательно, с интересом, — он ничего этого не знал, события, которыми жила Россия, проходили мимо него как бы стороной, не захватывая его.
— Вам, Есенин, место там, — заключил Воскресенский. — Я познакомлю вас с руководителем кружка Кошкаровым-Заревым Сергеем Николаевичем[25]. Он поэт. Слыхали про такого?
— Нет, — сказал Есенин отрывисто. — Из самоучек, что ли?..
Корректор, не отвечая, двинулся дальше, тихо посмеиваясь и качая головой.
Суриковский литературно-музыкальный кружок занимал три комнаты в нижнем этаже старого здания на Садовнической улице.
Женщина-секретарь сказала Воскресенскому, что Сергея Николаевича ни сегодня, ни завтра не будет, он работает дома.
— К нему из Петербурга друг приехал, — объяснила женщина доверительно: она давно знала корректора.
Владимир Евгеньевич протирал стёкла очков платком и некоторое время о чём-то размышлял. Взглянув на удручённого Есенина, по-свойски тронул его локтем:
— Не расстраивайтесь, Сергей Александрович. Всё в нашей воле. На службу я могу не идти нынче совсем.
— Спасибо, — ответил Есенин с загоревшейся надеждой. Он безотчётно полагался на верность этого человека.
Женщина-секретарь оглядела юношу с ног до головы, приметила белую наволочку, набитую книгами, отвела глаза, скрывая улыбку.
— Тоже из народа? Самоучка? — В вопросах её улавливалась незлая ирония, должно быть, она относилась ко всем стихотворцам кружка как к неудачникам и по простоте душевной жалела их.
Есенин резко отвернулся к окну, держа наволочку за угол. А Воскресенский рассмеялся — замечания секретарши угодили в самое больное место будущего поэта.
— Вот именно, Мария Михайловна, из народа. Тронулись, Сергей Александрович!
— Где он живёт, этот Кошкаров-Заревой? — спросил Есенин, когда они сели в трамвай, который шёл на Каланчёвскую площадь, к вокзалам.
— В Сокольниках. Там снимает дом. Жена у него нездорова, ей необходим свежий воздух.
— Может быть, он такой же, как Белокрылов?
— Этот другого склада. Этот настоящий. Кстати, из бедных крестьян Ярославской губернии.
— А Белокрылов — сын портного, однако это не мешает ему быть заносчивым, — возразил Есенин. — Горе тому, кто ценит себя выше, чем того заслуживает. Такой, как правило, смешон... Впрочем, он ведь об этом и не догадывается, потому что глуп. Излишнее самомнение от глупости. И от бездарности. Что может быть безобразней павлина, лишённого хвоста?
Воскресенский предупредил мягко, но с оттенком осуждения:
— Остерегайтесь делать выводы, не зная человека, не видя его.
До Сокольников, с пересадками, добирались больше часа. Затем шли пешком по тропе среди берёз; меж белых стволов проглядывало голубое пространство.
Тропа пересекла зелёную поляну и оборвалась у калитки — за изгородью, окрашенной в жёлтый цвет, приютился небольшой, затейливый домик с белыми резными наличниками, похожий на терем. На террасе за круглым столом сидели двое, должно быть, завтракали; перед ними красовался самовар, на медных начищенных боках его играли солнечные пятна, пробивавшиеся сквозь листву.
Воскресенский отворил калитку и пропустил Есенина вперёд. Тот сделал несколько неуверенных шагов к террасе и остановился, поджидая провожатого. В это время из-за угла дома выскочила большая, ростом чуть ли не с телёнка, собака и, сердито рыча, кинулась к Есенину: шерсть на её загривке вздыбилась.
— Кайзер! — испуганно крикнули с террасы. — Назад! Кто его отвязал?..
Есенин нисколько не испугался. Он обнял собаку и привлёк её к себе. Опустившись на корточки, потёрся щекой о её мохнатую морду, что-то шепча ей на ухо; собака завиляла хвостом, лизнула ему руки.
— Как же вы меня напугали! — Рядом стоял дородный мужчина в домашней куртке, глаза прикрывали очки в золотой оправе. — Она не терпит чужих.
— Собака никогда не укусит человека напрасно, — сказал пришелец и поклонился. — Здравствуйте. Я Есенин.
Воскресенский добавил:
— Весьма талантливый молодой человек, Сергей Николаевич.
— Это хорошо, что вы пришли к нам, — сказал Кошкаров-Заревой. — Мы ищем талантливых, нуждаемся в них. Проходите, пожалуйста. Вы завтракали?
Есенин промолчал, словно не расслышал вопроса: на душе тяжесть в сто пудов, в мыслях разброд, какой уж тут завтрак. Кошкаров взял его под руку.
— Сейчас попьём чайку... Владимир Евгеньевич, проходите. У меня Бонч-Бруевич[26], только вчера из Петербурга... Кладите ваши книги, господин Есенин, вот сюда, в уголок. Знакомьтесь...
За столом сидел несколько странный человек, высокий, чуть сгорбившийся, с небольшой бородкой, под усами пряталась улыбка, на крупном носу — очки. Было в нём что-то от провинциального врача, от сельского доброго учителя, от участника некрасовского «Современника»: мудрость, окрашенная ласковостью. Он встал навстречу входящим.
— Здравствуйте, Владимир Дмитриевич! — сказал Воскресенский, направляясь к Бонч-Бруевичу. — С приездом!
— А! Владимир Евгеньевич! Рад вас видеть в добром здравии и... на свободе... — Оба понимающе засмеялись, пожимая друг другу руки, а Есенин отметил, что они, видимо, хорошо знают друг друга и что их связывает одно общее дело.
Корректор успел шепнуть Есенину:
— Это сотрудник газеты «Правда». Крупный учёный...
Подошла молодая девушка с чистым полотенцем, перекинутым через руку. Она провела Есенина к жестяному умывальнику, приделанному к стволу ели позади дома. Утирая лицо и шею, он весело подмигнул ей.
— Грачиные яйца ела в детстве — веснушек-то сколько!
Она своенравно вздёрнула плечом:
— Может, и ела, а тебе что? Идём к столу, буду тебя кормить.
— Как тебя зовут?
— Дуня. А тебя?
— Серёжа. Чем кормить будешь?
— Вишь, барин какой! Чего подам, то и будешь есть. И чтоб в тарелке ничего не оставалось. А недоеденное за ворот затолкаю. Не больно жирен, гляжу...
На террасе Есенин сел на указанное место за столом, положил на белую скатерть руки ладонями вниз, как прилежный ученик. Он почувствовал себя здесь легко, и свободно, и словно бы уединённо: думай что думается, делай что хочешь, никто и не заметит, не остановит, не осудит.
Дуня принесла завтрак — душистые котлеты с румяными кружочками картошки, — поставила перед гостем.
— Кушайте на здоровье. — Чуть склонив голову, она с интересом разглядывала Есенина.
Еда показалась ему необычайно вкусной, но на предложение Дуни принести ещё он смущённо ответил:
— Благодарю, я сыт.
Кошкаров-Заревой повернулся всем своим дородным телом к Есенину:
— Ну-с, с чем хорошим пожаловали, молодой человек?
— Со стихами, Сергей Николаевич, — скромно ответил Есенин.
— Откуда сами-то?
— С Рязанщины.
Воскресенский счёл нужным дополнить:
— Сергея Александровича с первых шагов постигли неудачи. Его отец служит приказчиком в мясной лавке купца Крылова в Замоскворечье. Родитель весьма недоволен, что сын увлекается стихами, считает, что стихи — это баловство, а не дело для серьёзного человека, что надо выбиваться в люди иными путями. Но Сергей Александрович взбунтовался: не захотел работать в конторе Крылова и не желает поступать в Учительский институт, а это была заветная отцовская мечта — увидеть сына учителем. Дальше — больше. Произошёл разрыв между отцом и сыном... И Есенин-старший потребовал, чтобы Есенин-младший оставил квартиру, снимаемую для него отцом. Так что наш будущий поэт витает сейчас между небом и землёй, как жаворонок, короче говоря, в пространстве.
Есенин внимательно слушал корректора и улыбался, изумляясь катастрофическому невезению человека, словно речь шла не о нём, а о ком-то постороннем.
Бонч-Бруевич, склонив голову, поверх очков глядел на Есенина с пристальным любопытством.
— Почитайте нам что-нибудь, — кашлянув, попросил он.
Есенин мгновенно поднялся и отодвинулся от стола к стене, завёл руки за спину. Он преобразился: застенчивости его как и не бывало, он, кажется, про всё забыл, отделяясь от всех, наполняясь звонкой и радостной силой. Пёс Кайзер, пятнистый, с густой войлочной шерстью, неслышно подкрался к Есенину, сел у его ног и переводил умные глаза с хозяина на гостей, как бы понимая, что они с этим парнем заодно. Собачья преданность всеми была замечена, хозяин дома улыбнулся, Воскресенский удивлённо покачал головой, а Дуня прошептала с укором, вроде бы стыдя пса:
— Кайзер...
Есенин начал читать одно стихотворение за другим, почти без остановки. Лишь в моменты, когда он умолкал, чтобы передохнуть, в тишину вонзался лёгкий пересвист какой-то пичуги, запутавшейся в зелёных сетях берёзовых ветвей. Есенин безошибочным чутьём понимал, что держит экзамен — по какому предмету, он не догадывался, но знал, что это именно так, и, волнуясь, торопился, натянутый, как струна, — читал как никогда звучно, с особым чувством.
Слушали его внимательно, немного удивлённые той страстью, которая выплёскивалась наружу и словно бы обжигала слушателей. Но вот все стихотворные запасы подошли к концу, и это озадачило Есенина: неужели так мало им написано?..
Закончив чтение, он глубоко, с наслаждением вздохнул, как после тяжкой работы, и улыбнулся, и покоряющая улыбка эта сразу приблизила к нему людей. Чтобы усмирить в себе дрожь, он нагнулся и потрепал собаку за шелковистые мохнатые уши — благодарил за преданность.
Бонч-Бруевич спросил после недолгого молчания:
— Вы пробовали где-нибудь напечатать эти стихи или уже напечатали?
Есенин опустился на своё место за столом, взглянул на Воскресенского и тихонько рассмеялся:
— Мечтал, Владимир Дмитриевич. Однажды разослал свои вирши в различные петербургские журналы, уже готовил себя к славе, как жених к свадьбе. А вирши-то мои, если верить ответам, все до одного или несамостоятельны, или подражательны, а то и просто слабы — причины найдутся, чтобы отказать. А может быть, они и правы, те, кто в журналах.
— И вы опустили руки? — спросил Кошкаров-Заревой. — Приуныли?
— Нет, Сергей Николаевич, если не скрывать, то я ещё более укрепился и в своей правоте, и в своём назначении, — ответил Есенин. — Отобрал лучшее, что написал, составил сборник «Больные думы». Не примут этот — составлю другой, из новых стихотворений. Забракуют второй — не беда, составлю третий. Сил у меня хоть отбавляй! Я решительно надеюсь на будущее...
Воскресенский сказал, как бы отрезвляя его:
— Будущее — оно, конечно, прекрасно. Но вам, Сергей Александрович, надо жить сегодня. А у вас ни жилья, ни службы. — Он обернулся к Кошкарову-Заревому: — Вот с какой нуждой заявились мы к вам, Сергей Николаевич...
Кошкаров-Заревой, задумавшись, снял очки, близоруко щурясь, искоса взглянул на Бонч-Бруевича.
— Вопрос сложный, что и говорить.
Дуня стояла в дверях и ждала, что ответит хозяин.
— Первое время поживёте у меня, — сказал Кошкаров-Заревой. — Вас это устроит, господин Есенин?
— Благодарю вас, — прошептал Есенин, глядя на свои руки, лежащие на столе ладонями вниз.
— Наверху имеется свободная комната, небольшая правда, но для одного вроде бы вполне достаточная. Дуня, приготовьте её, — обратился хозяин дома к горничной.
— Сию минуту, Сергей Николаевич.
Девушка скрылась, и там, где-то внутри помещения, дробно застучали её каблучки. Кошкаров-Заревой прошёлся по террасе, что-то соображая, грузный, неторопливый, за молчаливой хмуростью скрывая свою доброту. Остановившись перед Есениным, сказал:
— Вы согласились бы — на первых порах, конечно, — поработать в книжном магазине?
Есенин встал.
— А что я должен буду делать?
— Продавать книги, мне думается. — Кошкаров-Заревой неожиданно погладил Есенина по волосам. — Коммерция!
Все заулыбались.
Воскресенский заметил не без иронии:
— Ему не привыкать, Сергей Николаевич! Он у купца Крылова мясом лихо торговал. Поглядеть — любо-дорого! Первой же покупательнице — она в лавке постоянная, почётная — надерзил.
Есенин с укором поглядел на корректора, повёл плечом.
— Вы уж наговорите, Владимир Евгеньевич...
— Выходит, вы специалист в торговом деле, господин Есенин? — сказал Кошкаров-Заревой. — Вот и отлично! Я напишу записку хозяину магазина. Помещается магазин на Страстной площади. Вы подъедете туда — хотите сегодня, хотите завтра...
— Сегодня. — Есенину не терпелось поскорее определиться на место — оно сулило ему хоть и неполную, но всё же независимость.
Кошкаров-Заревой ушёл в кабинет писать письмо. А Бонч-Бруевич обратился к Есенину:
— Всё, что вы нам прочитали, для начала просто хорошо. От слов ваших веет свежестью... А нет ли у вас, Сергей Александрович, стихов несколько иного содержания? С социальным направлением, что ли... Вы меня понимаете? Таких, чтобы можно было напечатать в «Правде»? Эта газета большевистская.
— Таких, к сожалению, нет, Владимир Дмитриевич. Я ещё не дорос до социальных обобщений жизни. Потом, возможно...
— Ну, а долю российского крестьянина-пахаря разве вы не знаете? Тут и обобщать-то не так уж трудно, — подсказал Воскресенский.
— Есть об этом, Владимир Евгеньевич, но слабо, топорно как-то. Я даже читать не хочу.
Бонч-Бруевич потрогал усы, негустую бородку.
— Вам, Сергей Александрович, не продавцом в магазине служить, а приобщиться бы к большому рабочему делу. — Он кивнул на Воскресенского.
На террасу вышел Кошкаров-Заревой с письмом в руках, остановился, слушая петербургского друга. Бонч-Бруевич говорил негромко, доверительно, часто прерываясь, наверное, для того, чтобы молодой поэт мог глубже вникнуть в услышанное:
— Время становится всё более бурным, всё более грозным, товарищи. Особенно после событий на далёкой сибирской реке Лене...
О Ленском расстреле рабочих Есенин уже знал от учителя Хитрова. Но он впервые услышал здесь непривычное обращение к слушателям — «товарищи», новизна и необычность этого слова вызвали в нём трепет.
— Расстрел безоружных рабочих золотых приисков войсками царя, — продолжал Бонч-Бруевич негромким голосом, — потряс всю Россию. Знаете, что ответил царский министр Макаров на запрос социал-демократической фракции? Он заявил с трибуны Государственной думы: «Так было и так будет!..» Этот наглый и беззастенчивый вызов ещё более накалил гнев рабочих!.. Усталость и оцепенение, порождённые торжеством контрреволюции, проходят. Кончилась глухая и страшная пора реакции, когда на фоне утренних зорь и закатов вставали перед взором людей перекладины виселиц со свисающими с них петлями и по трактам России вооружённые конвоиры гнали колонны арестованных в сибирские остроги, на поселения. Залпы карателей на Лене явились сигналом для штурма твердынь царского самовластья!.. Вот дела-то какие, друзья мои... — Бонч-Бруевич смущённо усмехнулся, откидываясь на спинку плетёного кресла. — Я, кажется, разговорился не в меру. Прошу прощения, — взглянул на Есенина сквозь выпуклые стёкла очков. — Вам, наверное, не совсем интересно...
— Что вы, Владимир Дмитриевич! Только я слабо разбираюсь в этих вопросах. Не дорос пока.
— Дорастёте, — ободрил Бонч-Бруевич мягко, по-отечески. — Езжайте, устраивайтесь на работу. Сначала в магазин, а там, может быть, и в другое место попадёте.
Кошкаров-Заревой подал Есенину письмо.
— Найдёте магазин, спросите Алексея Лукича Пожалостина и передадите письмо в собственные руки. И немедленно возвращайтесь сюда к обеду. Комната ваша к тому часу будет готова.
— Она уже готова, — сказала Дуня, появляясь в дверях.
— Ну что ж, возьмите пожитки Сергея Александровича и отнесите в его комнату.
Девушка взяла наволочку с книгами и молодо засмеялась, чуть запрокинув красивую голову.
— Эх, вот так имущество! Ну и богатей же ты, парень. Миллионщик!..
— Жизнерадостное создание ваша Дуня, — заметил Бонч-Бруевич. — Лёгкая, быстрая, смешливая.
— И дерзкая ужасно, — добавил хозяин. — Дерзит на каждом шагу, даже голос повышает, а я, представьте, обидеться не могу — так непосредственно и обаятельно всё это у неё выходит. С женой моей — полное единение взглядов. Ну, с Богом, Сергей Александрович! Не заблудитесь?..
— Я его провожу, Сергей Николаевич, — сказал Воскресенский.
Пёс Кайзер дошёл с ними до калитки, остановился, как бы прощаясь со своим новым другом. Дуня, подбежав, подсказала Есенину:
— Ну, приласкай его, погладь, видишь, влюбился в тебя с первого взгляда.
— А ты? — Есенин потрепал собаку за уши.
— Ишь какой! — вдруг рассердилась Дуня. — Так вот прямо и растаяла!..
8
День, ночь — сутки, неделя, месяц...
Уже больше месяца жил Есенин у Кошкарова-Заревого. Бытие казалось ему нереальным, и всё, что происходило с ним — ив книжной лавке, и в доме, — не ощущалось явью.
Утром он уходил на службу, стоял в магазине, продавал книги, узнал многих интересных людей-книголюбов, вёл с ними беседы, внимал их «завиральным» смелым высказываниям, насыщался знаниями. Память нанизывала факты, случаи из литературного быта, фантазии и теории, задиристо опровергающие одна другую. В сером костюме, в свежей рубашке с бантом, лёгкий и оживлённый, улыбающийся, услужливый, он окрылённо двигался за прилавком; знатоки усердно рылись на полках, выискивая редкое, новое, незнакомое даже для самого продавца, и объясняли ему суть, значение и ценность того или иного произведения. Малоопытным покупателям он хоть и несмело, но предлагал сам.
Когда же магазин пустел, он выбирал книжку и, присев на ступеньку переносной лестницы, читал, читал. Читал он много, с жадностью, с расчётом — классику, современную поэзию, прозу. Можно ли прочесть всё, что издано? Казалось, он мог быть среди книг круглые сутки, но всё же «домой», к новому пристанищу, ехал с нетерпением — там встречало его радушие, прогулки по лесным тропам.
В сумерки, за чаем, Сергей Николаевич, вернувшись из города, сообщал последние литературные новости, приносил рукописи поэтов из народа, — читали их вместе, разбирали — стихи были по большей части неумелые, слабые, и Кошкаров-Заревой разъяснял Есенину, в чём их слабость... Но, несмотря на несовершенство стихов, Сергей Николаевич — этого он не мог скрыть — втайне гордился многими из своих неискушённых авторов.
— Посмотрите, какая искренность в каждом слове, — кричал он, — какая правда! А выражена коряво, порой даже неграмотно. Вот это мы поместим в журнале «Семья народников».
— Что же именно? — спросил Есенин, придвигая к себе листок со стихами, и прочитал:
О полночи
Вскочил, как пьяный,
Замутила туга-тоска,
Будто ловит меня арканом,
Топчет-топчет конём — баскак!
Будто вспыхнув, горит домишко,
Бабий рёв, рёв набатный в селе!
Свищут стрелы!
Сестра нагишкой
На татарском лежит седле!..
Как верно, — проговорил Есенин. — Упруго. Бьёт в самую середину! Кто это сочинил? Заметно, что изучил «Слово о полку Игореве».
— Александр Ширяевец[27], — ответил Кошкаров-Заревой, радуясь тому, что стихи произвели впечатление. Есенин читал дальше:
Тихо... тихо...
А сердце всё мечется, мечется,
Всё торчу у окна,
Не сплю...
И мерещится:
Не Луна —
Салтычиха,
Салтычиха
Мне бросает на шею петлю!..
— Это же Русь, Сергей Николаевич! — воскликнул Есенин, впиваясь взглядом в короткие строчки. — Её история. Народ!
— Читайте дальше, — подсказал Кошкаров-Заревой.
...Мамоньки! Бабушки!
Арины Родионовны!
Зацапанные барами-
Блуднями
Для соромной забавушки!
Рано вас сгорбило
Буднями
Чёрными!
Радости видано много ли?!
Не вы ли
Поили
Песнями, сказами ярыми
Пушкиных, Корсаковых, Гоголей!
А самим — оплеухи, пинки,
Синяки
Да могилки незнаемые, убогие!..
Есенин, ошеломлённый, рывком встал, взволнованный, затоптался по террасе, словно задыхаясь и ища свежего воздуха.
— Где этот человек? Я хочу познакомиться с ним. Он подлинный поэт!
— Этого сделать, к сожалению, нельзя, Сергей Александрович, — ответил Кошкаров-Заревой. — Он далече отсюда. Трудится телеграфным монтёром в почтовой конторе на железнодорожной станции.
Есенин вздохнул:
— Жаль... Очень жаль!
— Вы сегодня не в настроении, Серёжа. — Кошкаров-Заревой с некоторым беспокойством следил за ним. — Что-нибудь случилось?
Есенин стоял у раскрытой двери. Всё гуще синели сумерки. Они плотно окутали кроны берёз, и кроны слились в сплошную тёмную тучу. Но стволы ещё белели ярко и хрупко, с костяным блеском.
— Он уже целую неделю ходит такой расстроенный, — объяснила Дуня. — Ищет, чего не терял.
Есенин круто обернулся.
— А мне встречаются в магазине такие экземпляры, что просто диву даёшься, откуда они только берутся! — заговорил он, смеясь и сокрушённо качая головой. — Сегодня явился этакий дядечка, косматый, мордастый, грудь колесом, плечи тоже колесом, и швыряет на прилавок книжку, всю растерзанную, истыканную чем-то острым. Возьмите, говорит, назад эту гадость, эту отраву! Гляжу, Фридрих Ницше: «Воля к власти». Я, говорит дядечка, последователь божественного Толстого. А этот господин тщится возбудить якобы врождённые во мне звериные инстинкты! Зло во мне ищет... Нет, не поддамся! Я толстовец. Я кроток. Не только мясо убиенных животных не приемлю, но и вообще пищу, пламенем тронутую, не употребляю! Да-с. Я сыроежка. Рис зерном, изюм, сырую морковь, рыбу, солнышком обогретую, — пожалуйста. А борщ, селянка — это уже от лукавого! А твои, говорит, внушения — чинить людям зло — я презираю! И приговариваю тебя к смертной казни. Мы, я и мой приятель, тоже толстовец, поставили книжонку этого господина к забору и расстреляли из ружья. Говорят, проповедник зверства господин Ницше спрыгнул с ума? Правильно. Это со зла, туда ему и дорога!..
Кошкаров-Заревой рассмеялся невесело.
— Чудак, должно быть, какой-нибудь... Но как глубоко в толщу народную пустил свои корни граф Толстой...
— А вам приходилось встречаться со Львом Николаевичем? — спросил Есенин.
— Приходилось, и не раз... — Сергей Николаевич долго и с увлечением рассказывал о великом писателе.
Есенину больше всего понравился случай с генерал-губернатором Москвы великим князем Сергеем Александровичем.
— Однажды к Толстому является фельдъегерь от генерал-губернатора и вручает ему пакет, в коем приказывалось прибыть графу Толстому такого-то числа, в такой-то час...
— Что же ответил Толстой?
— Толстой ответил так: «Передайте господину губернатору, что русский писатель граф Толстой примет великого князя в удобное для него, Толстого, время. О месте и часе встречи губернатор будет уведомлен особо». И губернаторский посланец ускакал ни с чем.
— Эх! — Есенин вздохнул, и глаза его потемнели от восхищения.
Иногда по вечерам в загородный домик Кошкарова-Заревого приезжали члены литературно-музыкального кружка, люди разные и по таланту, и по убеждениям: Тут были и анархисты, и эсеры, и социал-демократы. Некоторые из них недавно вернулись из дальних поселений, куда были сосланы за революционную деятельность. Поэт Деев-Хомяковский, булочник, скромный, вечно с опаской озирающийся, скрытный, приезжал сюда чаще других. Суриковцы читали свои стихи, и Есенин почти автоматически отмечал недостатки их, удачные строчки, словосочетания и недобро радовался в душе: он мог бы сказать лучше, образней.
Застольные беседы за стаканом чая, споры о путях поэзии, о времени, которое требует от литератора слова особенного, пламенного, «буревого», — всё это насыщало его душу богатством, цены которому нельзя было определить.
В воскресные дни или по вечерам Есенин, Дуня и пёс Кайзер уходили в лес за грибами, играли в «догонялки»; мелькал среди рябой белизны стволов Дунин цветистый сарафан, и берёзы, как бы откликаясь на её смех, на восклицания, тоже звенели.
Домой шли тихо, умиротворённые, с полными корзинами грибов.
Дуня, отдышавшись, рассказывала хозяйке, как хорошо было в лесу. Она заботливо прикрывала пледом плечи женщины, укутывала ноги и пристраивалась рядышком — чистила грибы. По всему было заметно, что хозяйка любила эту расторопную, здоровую девушку и баловала её подарками, прощала её проделки и дерзости и неизменно отстаивала её от укоров мужа.
Вооружившись пилой и топором, Есенин и Дуня шли в сарай и распиливали длинные сосновые, берёзовые и дубовые брёвна, заготавливали на зиму дрова для печей, для камина. Есенин ловко разваливал топором толстые чурбаки. Дуня укладывала их в сарае. Делала она это быстро, споро и весело. Поленницы выглядели стройными, ладными, даже красивыми. Дунино лицо с голубыми глазами и скобочками бровей, всегда как бы в изумлении приподнятыми, с веснушками, рассыпанными по переносью, по розовым щекам, с губами, раскрытыми в улыбке и обнажавшими белые зубы — один зуб был посажен немного криво, и это придавало улыбке оттенок детскости, — вызывало симпатию и братское расположение. Есенину приятно было находиться рядом с Дуней, она отвлекала его от нелёгких дум, от тоски.
А тоска подкарауливала его всё чаще и чаще, наваливалась всей тяжестью, безжалостная, как татарское иго. Тогда и общество Дуни не могло помочь. Есенин запирался в своей комнатке, где от тишины звенело в ушах, и спускался лишь к столу, отрешённый, будто потерянный, с отсутствующим мученическим взглядом. Надвигалась осень, тучи всё чаще заслоняли солнце, дожди, короткие, словно бы пробные, окропляли поля и рощи, наводя уныние. Как-то в осенний серый дождливый день он вдруг ощутил отвращение к бумаге, написал лишь одно стихотворение «Капли», в котором отпечатались его настроение и его боль.
Капли жемчужные, капли прекрасные,
Как хороши вы в лучах золотых,
И как печальны вы, капли ненастные,
Осенью чёрной на окнах сырых.
Люди весёлые в жизни забвения,
Как велики вы в глазах у других
И как вы жалки во мраке падения,
Нет утешенья вам в мире живых...
Позже он понял, что это только пересказ прочитанных ранее лермонтовских строчек...
Он всё более убеждался в том, как трудно преодолевать классику. Скажешь — будто и хорошо, ново, а оказывается, это уже сказано до тебя, лучше, образнее, музыкальней.
Долгими вечерами он читал Евангелие и находил в Новом Завете много общего, как ему казалось, со своими душевными метаниями, сомнениями, со своим смятением. Он казался себе покинутым всеми, заброшенным и жалел себя, страдальца духом, которому не к кому приютиться душой. И в такие минуты он задавал себе неразрешимые вопросы: «Живёшь ты или нет? Уж очень она, жизнь, монотонно, однообразно протекает, каждый новый день становится всё невыносимее, потому что всё старое пошло и жаждешь нового, лучшего, чистого, а где оно, это чистое? Кругом слепая, увязшая в пороках толпа, которую надо клеймить позором!»
Размышляя, он забирался в такие дебри, откуда, казалось, не будет возврата. Он считал совершенством Иисуса Христа. Образ Христа вырисовывался ясно — не миф, не легенда, а живой человек, благородный, непогрешимый, мужественный. Но он веровал в него не так, как другие, — это было его утешением и оправданием. Другие веровали в Христа из страха — а что будет после смерти? Он же веровал как в человека, одарённого светлым умом и благородною душой, проповедовавшего любовь к ближнему. Да, жизнь... Он не мог понять её назначения.
Изнурённый думами, он валился на кровать, но заснуть не мог долго, ворочался, вздыхал, слушая всхлипывания дождя за окном. Он размышлял о селе, которое отсюда, особенно в моменты одиночества, казалось райским уголком: там колокольный звон, уносящийся в заречные раздолья, там в белом доме на горе живёт одинокая и прекрасная женщина... Вспоминалась поездка на яр в бурю и в ливень: они добрались тогда до имения Ивана Ивановича Кулакова, брата Лидии Ивановны; в большой гостиной в камине пылали берёзовые и сосновые, пахнущие смолой поленья; Есенин сидел, закутанный в тёплый халат; огонь, отражаясь, трепетал в его остановившихся глазах; она сидела рядом, она налила вина в бокалы и один подала ему с искренним пожеланием: «За ваше прекрасное будущее, за ваш талант!»; вино, обжигая, разлилось по телу, а среди ночи, в тишине чуть скрипнула дверь в его комнате, и он услышал её шёпот: «Вы ещё не спите?»; в темноте, приближаясь к нему, качнулась белая тень, и он ощутил на своём лиде её похолодевшие пальцы, и сердце его гулко забилось в груди...
Вспоминались Есенину и родимая изба, амбар, который был для него краше всяких хором, где мечталось светло и радостно о грядущей жизни, о славе и где светло и вольно писалось... Вспоминались сестрёнки Катя и Шура, и мать вспоминалась, самый близкий и понимающий человек на земле, её глаза, излучающие любовь и тепло, её руки; если бы она оказалась сейчас рядом и, ничего не спросив, коснулась бы руками его головы, всю боль души «как рукой сняло бы».
Есенин страдал ещё и оттого, что так нелепо поссорился с отцом, раскаяние и обида обессиливали, он знал, что отцу сейчас не легче — отречение от сына никому ещё не приносило облегчения. Какие найти пути для сближения с отцом? Хотя он знал что из перемирия ничего путного не получится: отец, кроткий и покладистый с виду, был горд и своенравен, и, уж конечно, он никогда не простит ослушания и — доведись жить с ним — будет ущемлять его свободу. Но пускай лучше ссоры, размолвки, споры, чем взаимное отчуждение, — лучше обиды вместе, чем страдания в одиночку, порознь.
Сентябрьские ночи дышали свежестью, роняли на траву тусклую изморозь, она как-то по-особому хрустела под ногами. Загулял по рощам и перелескам оранжевый огонь осени, зажигая одну берёзу задругой; текучее пламя листьев ослепляло, ветер стряхивал их на землю, как большие искры. В доме с треском топились печи, смоляной запах скапливался в комнатах, а жена Кошкарова-Заревого, красивая и бледная, подолгу сидела в кресле перед камином и молча смотрела на огонь...
9
После ночного разговора с сыном Александр Никитич не на шутку испугался и, сникнув, притих, словно совершил преступление. Он никак не ожидал, что ссора, пускай глубокая, обернётся таким образом. Не думал, что сын действительно уйдёт из дому, не сказав на прощание ни слова. Где он теперь, что делает, на что живёт, неведомо. И не толкнул ли его отец собственными руками на ту скользкую дорожку, которой так страшился, — деревенскому парнишке, не знающему жизни, пропасть в этом огромном городе ничего не стоит.
Не только служащие лавки, но и хозяин заметили происшедшую в нём перемену. Александр Никитич ссылался на нездоровье, а про сына говорил, что тот на время вернулся в село: там, дескать, занемогла мать. Сперва он решил, что Сергей, обидевшись, уехал на Рязанщину. Но оттуда, из Константинова, жена справлялась о том, как устроился сын, как он живёт, как служит, слушается ли отца... Александр Никитич отвечал неохотно, обходя этот вопрос стороной — скажи-ка правду, мать с ума сойдёт... Он склонялся к тому, чтобы заявить в полицию, объявить розыск. Но одумался: не следовало позорить сына, а заодно и себя. Возможно, его приютил кто-то из новых знакомых — Воскресенский, Николай Сардановский, он ведь тоже живёт в Москве. Жаль, адрес его неизвестен. И Владимир Евгеньевич, как на грех, вот уже месяц глаз не кажет в магазин. А спросить больше не у кого.
Однажды Александр Никитич пришёл в конце служебного дня к воротам типографии Сытина: а вдруг встретит корректора? Но женщина, к которой он обратился с вопросом, не знает ли она господина Воскресенского, ответила, что тот в отъезде, а когда вернётся, никому не известно.
Александр Никитич совсем извёлся, без охоты ел, плохо спал; он и не подозревал, как сильно любит сына, как тот ему дорог, и казалось, появись Сергей сейчас дома, отец простил бы его и всё бы ему позволил...
Наконец-то в лавке объявился Воскресенский, как всегда оживлённый, ироничный, в светлой куртке нараспашку, приветствуя, пожелал всем доброго здоровья. Александр Никитич, замерев, глядел на вошедшего и словно бы не верил своим глазам. Затем вышел из-за прилавка. Приблизившись к корректору, спросил вполголоса, с тревогой:
— Владимир Евгеньевич, позвольте вас на минуточку?..
— Як вашим услугам, господин Есенин.
Оглянувшись, Александр Никитич с досадой заметил, что продавцы не таясь наблюдают за ними.
— Выйдемте отсюда. — На каменных ступенях крыльца торопливо сказал: — Сергей пропал. Владимир Евгеньевич, вот уже второй месяц пошёл, как его нет. Ни разу не показался дома, не известил, где находится. Вы что-нибудь знаете о нём?
Корректор улыбнулся беспечно, как бы не замечая тревоги Александра Никитича:
— Не что-нибудь, а всё знаю.
— Что же вы не говорите?
— Вы не даёте мне сказать. Сергей Александрович, будущий поэт России, — большой поэт, это я предугадываю, — находится в хорошем месте. Служит пока в книжном магазине, продаёт книги, это для него намного интереснее, чем отвешивать говядину и баранину.
Александр Никитич обессиленно опустился на ступеньку, усталым движением стёр со лба пот.
— Слава Богу, нашёлся... Спасибо вам, Владимир Евгеньевич, за известие, сняли с души камень, дышать стало легче. — Поднял на Воскресенского глаза, синие, налитые тревогой. — Вы его увидите?
— Конечно.
— Скажите ему, чтоб возвращался ко мне, не упрекну, всё прощу. И комната за ним осталась, ждёт его.
— Хорошо. Скажу. А лучше сказали бы вы ему сами.
— То есть чтобы я поехал к нему?
— Да. А то он может меня и не послушаться, у него ж характер!
— Ладно, поеду, — согласился Александр Никитич, медленно вставая. — Вы меня проводите?
— Охотно...
В тот же день ещё засветло они приехали на дачу Кошкарова-Заревого. На лай грозного Кайзера выглянула Дуня, увидела Воскресенского и с ним какого-то незнакомого человека, сообщила:
— Сергей Николаевич ещё не приходил, а Серёжа у себя наверху. Горюет чтой-то. Запрётся и сидит. Один.
Даже смеяться перестал, с Кайзером играть бросил. А собака извелась без него. Ляжет возле двери и ждёт, когда он выйдет. Идите к нему, Владимир Евгеньевич, узнайте, что с ним приключилось. Будто подменили его... Может, лекаря надо позвать.
— Сейчас узнаем, — отозвался Воскресенский и потрепал Дуню по розовой щеке. — А что же ты его забросила? Александр Никитич, подождите здесь, я сейчас.
Воскресенский скрылся внутри дачи. За ним ушла и Дуня.
Александр Никитич присел на лавочку возле крыльца, стал ждать, досадуя на то, что поддался уговорам корректора и приехал к этому спесивому мальчишке сам; беспокоился, мучился, глаз не смыкал — всё думал и жалел, а он — на тебе! — живёт себе и в ус не дует. Плохо ли в такой терем залететь: тут тебе и лес, и воздух чистый, и вольготность душе, не то что у них в полуподвале да в разделочной. Он вздохнул, оглядываясь.
Берёзы стряхивали лист. Один листочек, посверкав в закатном луче солнца, лёг рядом на скамейку, тонкий и трепетный. Александр Никитич взял листочек, он вызвал в сердце прежнюю боль и обиду на жизнь, которая, в сущности, не удалась; она уже подходит к своему пределу, но так и не изменилась и едва ли изменится — просвета не видать, всё время один, сколько лет уже один, без семьи: жена в деревне, он в городе. В своё время жена, Татьяна Фёдоровна, просила у него развода — не дал, чего-то забоялся тогда, застыдился: что же это за мужчина, если жена от него уходит?.. Себя и её связал, лишил свободы. Теперь уж поздно, трое детей, их надо растить. А как вот его вырастишь, Сергея? Советуешь одно, а он делает совсем другое. Стихи!.. Да разве это занятие? От такого занятия до сумы да до тюрьмы один шаг. А он ещё смеет гордиться своим сочинительством. Жалко его... А как вразумишь?
Есенин сбежал вниз, вырвался на террасу, не обнаружил отца.
— Где он?
Дуня молча кивнула на открытую дверь. Есенин выскочил на крыльцо, нетерпеливый и как будто ничего не видящий.
— Папаша! Здравствуй. Спасибо, что приехал... Я очень по тебе соскучился.
Александр Никитич кашлянул, ответил стеснённым голосом:
— Здравствуй, сынок. Долго ты загостился тут. В чужих людях лучше, видать, чем дома... Живёшь — не тужишь.
Упрёки отца, произнесённые глуховатым, сдержанным тоном, как бы гасили вспыхнувший в груди сына огонь.
— Жил у хороших людей, — ответил он. — Дома всё объясню...
Он отметил, что отец был одет в добротный костюм, в белую рубашку со стоячим накрахмаленным воротником, стянутым галстуком; лицо свежее, моложавое, чистое, кончики усов задорно загибались — красивый человек. Никак не подумаешь, что это мясник. Разве что выдавали руки — жилистые, с расплющенными кончиками пальцев, утолщённых в суставах.
— Поедем, — сказал Александр Никитич, — а то поздно будет. Иди прощайся с хозяевами. Смотри, не забудь поблагодарить... — И не мог удержаться, чтобы не уколоть: — Ты ведь на благодарности-то не больно щедр.
Есенин понял, что объяснений с отцом не избежать. Он зашёл в гостиную, где находилась бледная, красивая женщина — сидела в кресле, закутанная в плед, — приблизившись, поцеловал её тонкую, почти прозрачную руку. Она произнесла слабым голосом:
— Прощайте, Серёжа. Не забывайте нас, навещайте... Нам было приятно, когда вы были здесь. Вы и Дуня оживляли весь дом...
— Спасибо, Елена Сергеевна, — прошептал Есенин растроганно. — Спасибо за всё... За доброту вашу... — Он поклонился и вышел.
10
Ссоры с отцом повторялись изо дня в день, одна острей другой. Позже Есенин писал в Спас-Клепики Грише Панфилову: «Сейчас я совершенно разлаженный. Кругом всё больно и на всё тяжело и обидно. Не знаю, много ли времени продолжится это животное состояние. Я попал в тяжёлые тиски отца. Жаль, что я молод!.. Никак не вывернешься...»
Время он убивал в книжном магазине. Уходил из дому ранним утром, чтобы не видеться с отцом, добирался до Страстной площади пешком, шёл по знакомым улицам, по мосту через Москву-реку, бульварами, останавливался у памятников Гоголю, Пушкину, думал, мечтал, вспоминал стихи...
А после службы бежал в Суриковский кружок на собрания, слушал чтения произведений начинающих или уже опытных и признанных, внимал обсуждениям, диспутам, спорам. А споры вспыхивали не только на литературные темы, но и на гражданские, на политические. Не ввязываясь в эти поединки, он наблюдал за людьми необыкновенными. Здесь, кроме самого руководителя, Сергея Николаевича Кошкарова-Заревого, доброго, строгого, умного, бывали Хвощенко, Кормилицын, Верёвкин и сбежавший с каторги социалист-революционер князь Вещерский, который был известен в кружке под именем Платона Мироновича Агафонова. Худое лицо Агафонова с продольными морщинами на щеках хранило печать пережитого: у него были седые, навесом, брови, почти белые, жёсткие усы и борода. Социалист-революционер Агафонов, неистово поблескивая глазами, отстаивал террористические акты как одну из наиболее действенных форм революционной борьбы с царизмом.
— Надо навести ужас и на царя, и на царских сатрапов, на всех высокопоставленных мерзавцев, притесняющих народ, на весь царствующий дом! — Агафонов метался по комнате и кричал, захлёбываясь и взмахивая руками. — Надо зажечь почву под ними, создать невыносимые условия для их жизни, для бытия!
— Не кричите, Платон Миронович, — урезонивал его Кошкаров-Заревой. — Чёрт знает как вы себя ведёте. Возьмите себя в руки... — Он закрывал окна, чтобы голоса не вылетали на улицу.
Деев-Хомяковский возражал Агафонову:
— Вы, эсеры, много вреда приносите революционному движению своим террором. И ещё больше принесёте. И нам много времени понадобится, чтобы разоблачить вас, показать рабочему классу вашу сущность. И вообще ваш метод борьбы устарел. Вы подстрелите одного чиновника — на его место поставят другого, швырнёте бомбу и убьёте царя — тотчас появится другой царь...
— А мы и того ухлопаем! — со злорадным наслаждением кричал Агафонов, он как будто уже видел свою коронованную жертву, бьющуюся в агонии. — Изведём в России всех царей, всех царских прислужников, министров, губернаторов. И волей-неволей власть перейдёт в руки народа. Как-нибудь я приглашу на заседание кружка Савинкова, большого писателя, поэта и великого террориста и конспиратора. Он скоро приобщит вас к нашей идее. Гений и вождь!
Кошкаров-Заревой выставил вперёд белые, холёные руки, точно обороняясь от наваждения.
— Пожалуйста, Платон Миронович, опомнитесь: не приглашайте вашего Савинкова, мы не желаем никакой другой идеи, кроме идеи служения народу художественным словом...
— Служение народу, художественное слово, литература — это в первую очередь политика, Сергей Николаевич! — Агафонов опять заметался по комнате. — Политика! А политику не делают в белых перчатках. У них для нас — каторги, виселицы, а у нас для них — бомбы. Да-с!
Есенин многого не понимал из того, о чём шёл спор, но ожесточённый человек с сумасшедшими глазами чем-то привлекал, в его яростных высказываниях чувствовалась сила и убеждённость смельчака, готового на подвиг во имя своей какой-то огромной цели — её-то Есенин и не осознавал. Но он всё более утверждался в одном: революцию должны совершить именно такие люди, беззаветные, презирающие опасности, не боящиеся рискованных поступков. Речи Агафонова, его прошлое — этап по Владимирке, ссылка, побег с каторги через таёжные реки, по неведомым тропам — насыщали душу беспокойством, желанием риска, воспаляли воображение.
Однажды во время заседания кружка в помещение без стука ввалились полицейские, все как будто на одно лицо — двое в форме, один, должно быть офицер, — в штатском костюме.
Есенин тотчас узнал его: это он приезжал в Спас-Клепики снимать с него допрос. Полицейский чиновник тоже узнал Есенина — улыбнулся, как старому знакомому, шевельнулись завитые колечками усы.
— Не успели прибыть, господин Есенин, и сразу же окунулись в сборища сомнительного свойства? — Повернулся к Кошкарову-Заревому: — Что здесь происходит, милостивые государи? По какому случаю собрание?
— Это не собрание, а очередное занятие литературно-музыкального кружка. — Сергей Николаевич был внешне почтителен, сдержан. — Читаем произведения писателей и поэтов. Обсуждаем...
Окинув взглядом присутствующих, полицейский чиновник кивнул Дееву-Хомяковскому:
— Продолжайте, господин Деев, мы послушаем.
Чиновник сел на свободный стул, закинул ногу на ногу и уставился на поэта. На вопросительный взгляд чтеца Кошкаров-Заревой чуть наклонил голову.
— Пожалуйста, Григорий Дмитриевич. Господин полицейский чиновник изъявил желание приобщиться к поэзии.
— Да, я люблю поэзию, — подтвердил тот, приосанясь. — Она, так сказать, украшает жизнь, вносит в неё разнообразие.
Деев-Хомяковский положил руки на спинку стула.
— «Перед грозой», — тихо объявил он следующее стихотворение и продолжал читать ровным голосом, хотя и с внутренней тревогой — присутствие полицейских явно стесняло его:
Краски сгущаются —
Хмурые, тёмные.
И надвигаются —
Бурые, чёрные,
Тучи на небе кругом.
Эхом невидимым,
Гулом, раскатами,
Вспышками молнии,
Дождика каплями,
Глухо доносится гром.
Это — могучая,
Гневная, грозная
Сила незримая,
Сила свободная —
К нам прилетает дождём!
Всё, — сказал Деев-Хомяковский и, заметив, что стул его занят полицейским чиновником, скромно пристроился в уголке на табурете.
Некоторое время царила удручённая тишина. Её нарушил Кошкаров-Заревой:
— Господа, прошу излагать свои суждения относительно только что услышанных произведений поэта Деева-Хомяковского. — Он обратился к полицейскому: — Как известно, Пётр Степанович, автор стихов, — крестьянин Калужской губернии, ныне булочник в заведении купца Филиппова.
— Да, нам известно, — ответил полицейский, зорко вглядываясь в Деева-Хомяковского. Но чаще всего взгляд его останавливался на лице Агафонова.
— Так кто желает высказать своё мнение о стихах? — повторил вопрос руководитель кружка.
Есенин понимал, скорее чувствовал, что услышанные стихи слабы, прочитаны плохо, бескрыло, но в них улавливался явный намёк на приближение каких-то крупных событий, что должны потрясти русскую землю. Его мысли как бы отгадал полицейский чиновник. Он задвигался на стуле, весь напрягаясь и словно бы вытягиваясь.
— Я не силён в оценке художественных достоинств творений господина Деева, но тем не менее один вопрос, не скрою, меня занимает немало: о какой грозе вы ведёте речь, на какую незримую силу вы намекаете?
Деев-Хомяковский тотчас встал, как мальчик на уроке:
— Это просто пейзаж... И больше ничего.
— Ах, пейзаж! — Чиновник тонко улыбнулся. — А я по необразованности своей и не догадался, что это лирический пейзаж. Акварель. Продолжайте, господа.
Кошкаров-Заревой спросил его учтиво:
— Пётр Степанович, вы желаете высказать своё просвещённое мнение о стихах поэта?
— Увольте, господин Кошкаров! — воскликнул полицейский чиновник с непритворным изумлением. — Какое уж моё мнение, да ещё и просвещённое! Я в своём-то деле не слишком просвещён... Но желательно было бы познакомиться с теми членами вашего кружка, которых я ещё не имею чести знать...
— Пожалуйста, — заторопился Сергей Николаевич. — Если вы нам не доверяете...
— Зачем же обижаться? — Полицейский чиновник изобразил улыбку. — Я вам верю. Но, сами понимаете, — служба... — Он приблизился к Агафонову, взглянул в лицо его в упор: — Как ваша фамилия?
— Агафонов Платон Миронович.
— Давно проживаете в Москве? Откуда изволили прибыть?
— Из Калужской губернии. Почему это вас заинтересовала моя скромная особа?
— Обличье ваше мне вроде бы знакомо. Впрочем, я, кажется, ошибся. Извините... — И опять к Кошкарову-Заревому: — Прошу простить за прерванную беседу. — Но прежде чем покинуть помещение, заметил Есенину с отеческой озабоченностью: — Зря ушли из лавки Крылова, молодой человек, неосмотрительно отказались поступать в Учительский институт и неспроста очутились в этом обществе.
Агафонов сорвался со своего места.
— Позвольте мне, Сергей Николаевич?! — Глаза под седыми бровями светились молодо, дерзко. — Странно, но приходится отметить, что критики, отзываясь о произведениях так называемых писателей из народа, преподносят читающей публике совершенно неверную оценку — делают упор на второстепенные стороны их вдохновения: на печаль, на покорность и безысходность. Будь то Никитин, Кольцов или Суриков, — всем им — неодинаковым — приписывается это печальничество. Как будто эти поэты сговорились друг с другом, чтобы воспевать лишь страдания и горе людское. И всё это, как ни прискорбно, ведёт к умилению перед покорностью народа, перед его долготерпением и непротивлением. Как будто у народа ничего больше и нет, кроме безысходной тоски и печали! Да, много пришлось испытать на своём веку русскому народу — и до сих пор он испытывает! — на путях к своей лучшей доле. На что же он надеется, живя этой проклятой жизнью?! На смельчаков. Это они питают в нём надежду и веру в достойную свою судьбу, в великое своё назначение. Это они утверждают его будущность.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут, и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут! —
И бросил через плечо полицейскому небрежно, как подачку: — Цензуровано: Пушкин. Тот час ещё не настал. Но он настанет скоро! — И опять полицейскому: — Не цензуровано: Агафонов.
Полицейский чиновник слушал, всё более изумляясь, и как-то даже беспомощно улыбался, озирая присутствующих, — он не знал, что делать, что ответить.
— Платон Миронович, — заговорил Кошкаров-Заревой строго, — ваши определения нельзя воспринимать всерьёз, это была, видимо, шутка, я думаю... Присущее вам актёрство.
— Конечно же, — обрадованно ухватился за эту мысль полицейский.
Агафонов тотчас возразил с надменностью и вызовом:
— Так могут шутить лишь круглые болваны!
— Тогда, простите, вы попали не по адресу, — сказал Кошкаров-Заревой. — У нас не политический митинг, у нас занятие литературного кружка.
Вечер был скомкан.
Есенин торопливо шагал по тёмным переулкам. Агафонов нет-нет да оглянется — не ведётся ли за ними слежка. В одном месте резко свернул в подъезд, и они очутились во дворе; из этого двора незаметной щелью пролезли в другой двор и уж потом каким-то образом очутились в совершенно ином и, кажется, не ближнем переулке — видать, знал эсер все ходы и выходы в этом районе.
— Если и был «хвост», то мы его обрубили, а если не было, тем лучше. — Агафонов ловким движением сорвал седую бороду, отлепил усы, сдёрнул брови, и Есенин ахнул — перед ним стоял и улыбался человек с юным и смелым лидом: глаза горели, зубы сверкали. — Чёрта с два они меня сцапают! — сказал Агафонов. — Лучше вспыхнуть и сгореть, как Каляев[28], чем чадить незалитой головешкой. Прощайте, Есенин. Рад был познакомиться с вами. Мы ещё встретимся. — И сгинул в полумгле.
11
Берёзовые рощи, окружавшие Москву, пылали оранжевым огнём. Оно нестерпимо слепило, это оранжевое пламя, охватывая лесные пространства всё шире и шире, и не было конца этому палу — по земле шла осень, шуршала широким, в ярких листьях сарафаном. Воздух от прозрачности словно бы звенел тонко и радостно.
Суриковцы, доехав на поезде до Кунцева, оживлённой толпой направились за село Крылатское на берег Москвы-реки; крутые, волнистые холмы густо заросли молодым дубняком; сквозь его чащобу проглядывала, сверкая на солнце, поверхность реки.
Кошкаров-Заревой, в светлой чесучовой паре, помолодевший, лёгкой и бодрой походкой провёл друзей-литераторов на излюбленное место — к старому, кряжистому дубу, одиноко стоявшему на высоком взгорье. Здесь поэты часто собирались под предлогом пикников, тут велись беседы, споры, выяснялись взаимоотношения, политические позиции, высказывались суждения о современных проблемах. Прямо на траве, под дубовым шатром расстилались скатерти, расставлялись бутылки с вином, закуски...
Есенин впервые участвовал в такой «маёвке», и ему всё было ново и интересно до чрезвычайности. Мысли его разбегались, он не знал, кого слушать, не успевал наблюдать за всеми.
Агафонов, искусно загримированный, поблескивая мёртвой сединой бороды и бровей, стоял на коленях перед скатертью и горячо, молодым голосом убеждал Воскресенского, который также стоял на коленях по другую сторону «белого стола» с угощениями.
— Царя Николая надо убрать! — кричал Агафонов. — Убить! В России не должно быть даря, царского трона! А скипетром будем колоть орехи!
Воскресенский тянулся к нему через скатерть.
— Простите мне, но вы, господин Агафонов, глупец. Или тайный враг революции. А возможно, и того хуже...
Агафонов побледнел:
— Я прошу вас меня не оскорблять. И намёков не делать. А не то вопрос можем разрешить по-иному, был такой вопрос у нас в ссылке. — Он торопливо, путаясь дрожащей рукой в лёгких полах пиджака, вынул из заднего кармана брюк плоский браунинг. — Место подходящее, секундантов в избытке. Сойдёмся?..
Презрительная улыбка скользнула по лицу Воскресенского:
— Может быть, вы и бомбу вытащите для дуэли? Ведь вы, савинковцы, больше бомбами любите швыряться. Авантюристы!
— Если надо будет, вытащим и бомбу! — пригрозил Агафонов.
— Стреляться с вами я не стану. Я вам не купринский прапорщик. — С лица Воскресенского не сходила презрительная, осуждающая усмешка. — Стыдно нам, революционерам, стреляться. Поединок может состояться лишь в том случае, если в решающий момент битвы мы окажемся по разные стороны баррикад... И потом, я вас не оскорблял, господин Агафонов. Я сделал свои личные выводы относительно ваших целей...
Кошкаров-Заревой отделился от своей группы, быстро подошёл к Агафонову и Воскресенскому — пиджак снят, на белой рубашке выделялись голубые подтяжки. Он уже подвыпил.
— Господа! Опомнитесь. Приехали повеселиться, а вы ссору затеяли. Платон Миронович, спрячьте оружие.
— Виноват, Сергей Николаевич. — Агафонов сразу остыл, в смущении сунул браунинг в карман. — Выпьем, Воскресенский?
— Выпьем, — согласился Владимир Евгеньевич.
Они чокнулись и выпили.
К ним присоединился критик Русинов, молодой человек в светлом костюме; на загорелом лице не заметно было ни одной морщинки, волосы напомажены и разделены на косой пробор, на верхней губе строчка усиков. Слушая спорщиков, он вставлял смелые замечания, часто такие, о которых человеку его круга, казалось бы, даже подумать невозможно, настолько они были вольны и опасны. Все считали — и это было верно, — что он горяч, не обкатан и полицейский «рашпиль» ещё не коснулся его характера.
Есенин следил за Русиновым и удивлялся: молодой, а уже такой знающий, во всех событиях разбирается умно, судит категорично, и это получается у него авторитетно. А к его слову прислушивались, он ведь критик. Есенин завидовал ему, его учёности, лёгкости в обращении с людьми, и эта лёгкость шла Русинову, придавая ему обаяние. Изредка он подливал масла в огонь, и спорщики приходили в неистовство, спор переходил в ссору со взаимными оскорблениями. Но он умел также и загасить вспыхнувшее пламя.
— Господа, на горизонте появились полицейские. Умерьте свой пыл...
Среди дубового частокола не спеша двигались трое городовых, рослых, с саблями на боку; жёстко скрежетал под их ногами палый лист. Они озирали окрестности, где расположились группами подвыпившие люди.
Направились к суриковцам. Подойдя, остановились.
— Читайте, Есенин! — полушёпотом приказал Кошкаров-Заревой.
— Что читать, Сергей Николаевич? — спросил Есенин несколько растерянно.
— Читайте что попало.
— Я последнее прочитаю. — Есенин отодвинулся от скатертей, вокруг которых полулежали и сидели люди.
Матушка в Купальницу по лесу ходила, —
звонким голосом начал он, сразу позабыв о распрях, дуэлях, и деревья с высушенными, хрусткими листьями как бы откликались ему:
Босая, с подтыками, по росе бродила.
Травы ворожбиные ноги ей кололи,
Плакала родимая в купырях от боли.
Не дознамо печени судорга схватила,
Охнула кормилица, тут и породила.
Есенин замолк. Он глядел и на друзей своих — «самородков», и на городовых. Медлил...
— Читайте, Есенин! — крикнул Агафонов.
А Воскресенский мягко попросил:
— Заканчивайте, Серёжа.
И Есенин всё так же звонко и с ликованием прочитал дальше:
Родился я с песнями в травном одеяле.
Зори меня вешние в радугу свивали.
Вырос я до зрелости, внук купальской ночи,
Сутемень колдовная счастье мне пророчит.
Есенин читал, глядя на молодые дубы, на Москву-реку, на столицу:
Только не по совести счастье наготове,
Выбираю удалью и глаза и брови.
Как снежинка белая, в просини я таю
Да к судьбе-разлучнице след свой заметаю.
— Браво, Есенин! — крикнул Агафонов. — Браво!
Воскресенский поднялся и сказал Есенину:
— Пока что это у вас лучшее. На мой взгляд, конечно. Это да ещё о глухарях... Спасибо.
Полицейские, неуклюже поаплодировав для поощрения поэта, ушли.
Критик Русинов доверительно обнял Есенина:
— Молодчина. Откровенно говоря, не ожидал... Это новое слово, делаю оценку не как слушатель, но как критик.
— Благодарю. — Есенин был растроган похвалой, и Русинов понравился ему ещё больше.
А поздно вечером Русинов устало сидел в полицейском участке и прилежно, со всеми подробностями рассказывал Петру Степановичу о «пикнике» литераторов. Полицейский чиновник записывал хоть и торопливо, но подробно, изредка вытирая платком пот со лба.
12
Есенин сидел один в своей комнатке. Наступал Новый год. Приближение праздника усиливало ощущение одиночества, забытости и нелюдимой тишины. День потухал. Узорчато обмётанные морозом стёкла окошек розовели, затем меркли, синея. Постоял у окна, теплом дыхания протаял «глазок» в инее. Темнело. Он открыл дверцу печки, и сразу огонь пылающих поленьев трепетно и счастливо озарил комнату. Стало немного веселее. С плиты снял таз с горячей водой, добавил в него холодной и вымыл волосы. Надел чистую рубаху, повязал галстук. Затем зажёг свет и, пробормотав: «Моя студенческая келья вдруг озарилась... Муза в ней...» — сел к столу писать стихи, настроив себя на песенный, на сказочный лад.
В шапке облачного скола,
В лапоточках, словно тень,
Ходит милостник Микола
Мимо сел и деревень.
На плечах его котомка,
Стягловица в две тесьмы,
Он идёт, поёт негромко
Иорданские псалмы...
Злые скорби, злое горе
Даль холодная впила;
Загораются, как зори,
В синем небе купола.
Наклонивши лик свой кроткий,
Дремлет ряд плакучих ив,
И, как шёлковые чётки,
Веток бисерный извив.
Ходит ласковый угодник,
Пот елейный льёт с лица:
«Ой ты, лес мой, хороводник,
Прибаюкай пришлеца».
Заневестилася кругом
Роща елей и берёз.
По кустам зелёным лугом
Льнут охлопья синих рос.
Тучка тенью расколола
Зеленистый косогор...
Умывается Микола
Белой пеной из озёр.
Под берёзкою-невестой,
За сухим посошником,
Утирается берестой,
Словно мягким рушником.
И идёт стопой неспешной
По селеньям, пустырям:
«Я, жилец страны нездешней,
Прохожу к монастырям».
Высоко стоит злотравье,
Спорынья кадит туман:
«Помолюсь схожу за здравье
Православных христиан».
...Ходит странник по дорогам,
Где зовут его в беде,
И с земли гуторит с Богом
В белой туче-бороде.
Говорит Господь с престола,
Приоткрыв окно за рай:
«О мой верный раб, Микола,
Обойди ты русский край.
Защити там в чёрных бедах
Скорбью вытерзанный люд.
Помолись с ним о победах
И за нищий их уют...»
Ходит странник по трактирам,
Говорит, завидя сход:
«Я пришёл к вам, братья, с миром
Исцелить печаль забот.
Ваши души к подорожью
Тянет с посохом сума.
Собирайте милость Божью
Спелой рожью в закрома».
Есенин развеселился, облегчённо расправил плечи, словно стряхивая надоевшую кладь. Он пожалел, что не удрал на праздники в Константиново. Сейчас там оживлённо и в то же время таинственно: парни собираются в компании, к застольям, девушки готовятся к ворожбе, к гаданиям — станут кидать сапожок через ворота: в какую сторону упадёт носком, оттуда и жди суженого...
Дописать стихи ему не дали.
В облаке студёного пара, широко растворив дверь, ввалился Воскресенский, в распахнутой шинели, фуражка на затылке; в обеих руках — кульки, свёртки.
— Владимир Евгеньевич! — Есенин бросился навстречу Воскресенскому. — Вот неожиданность, прямо как снег на голову.
— Я именно так и рассчитывал — снегом на голову. Закройте за мной дверь. Ну как, вечный студент похож на Деда Мороза?
— Вылитый! Лучшего и не сыщешь на всём свете!
Есенин принял у него свёртки, помог снять шинель, повесил её на крючок у печки. Корректор протёр платком затуманенные стужей стёкла.
— А вы вообразили, что вас все кинули, чувствовали себя заброшенным, неприкаянным, так ведь?
— Так, — подтвердил Есенин, радуясь и смеясь.
— Погодите, ещё и князь Вещерский нагрянет. Вы его знаете. Это ваш Агафонов, социалист-революционер. Видел я его нынче. Идёт по улице шибко, всё время оглядывается, нет ли шпика по пятам. Обещал навестить вас.
— Смелый человек он, Владимир Евгеньевич, — сказал Есенин с оттенком зависти. — И как всё странно на Руси; князь, а революционер.
Воскресенский присел к печке, грел у огня руки, потирая ладонь о ладонь.
— Сейчас революционером быть интересней, чем князем: опасности, романтика, приклеенные бороды, побеги с каторги... И он знает: за революцией будущее, Но присмотритесь к нему: идеи его непрочны, шатки, сущность своих замыслов он прикрывает пышной фразой, поскреби её — и увидишь гниль. Облик свой он гримирует искусно. Но душу ведь не загримируешь. Хотя, не скрою, поступки его до отчаянности смелы, надо отдать ему должное...
Некоторое время спустя в дверь довольно громко и нетерпеливо постучали, вошёл Агафонов, меховой воротник пальто и шапка, борода, усы и брови промороженно поблескивали.
— Здравствуйте, Есенин! — Поставил камышовую кошёлку с провизией на пол, разделся, с привычной ловкостью сорвал с лица приклеенную бороду. — Где у вас умывальник?
Есенин отвёл его за печку, к рукомойнику. Агафонов мылся, расплёскивая воду, и вошёл посвежевший, совсем юный, до бесшабашности весёлый.
— Вы не привели за собой «хвоста»? — коварно спросил корректор. — А то придётся чокаться под наблюдением полицейского ока. Это уж непременно.
— Не на того напали. «Хвост» обрублен. Не волнуйтесь.
Потом несмело переступил порог пожилой мужчина в дорогом пальто с бобровым воротником и бобровой шапке, надетой щегольски, этак — «чёрт побери всех!» — скошенной на правую бровь. Есенин сперва не узнал вошедшего, а у гостей тот вызвал тревожное недоумение.
— Добрый вечер, Сергей, сын Александров!
Только теперь, услышав голос вошедшего, Есенин догадался, что перед ним был во всём своём неожиданном аристократическом блеске босяк с Сухаревского рынка Иннокентий Кочегаров, Коробейник.
— Удивлены моим видом? У нас так: сегодня пан, завтра пропал. Вы ведь знаете моих чертей: мигну — из-под земли всё добудут... Здравствуйте, господа! — Он подал руку Агафонову и Воскресенскому. На пальце Кочегарова блеснул перстень с крупным дорогим камнем. — Потянуло вдруг к теплу, к хорошим людям. Примете?
Агафонов насторожился, заслонил рот ладонью.
— А вы кто будете?
— Я Иннокентий Кочегаров. — Чёрная, отлично сшитая пара, белая рубашка, великолепной работы булавка в галстуке, бородка с проседью, медлительные жесты — всё это отдавало чем-то снисходительно барским. — Я есть босяк, обыкновенный русский босяк, бездельник, бродяга, обременяющий землю. Случайно встретился на Сухаревке с этим юношей... — кивнул на Есенина. — Он своими стихами, будто ливнем, омыл мне душу. Другим он меня, нет, не сделал, но глубочайше заинтересовал, захотелось ещё раз взглянуть на него. Мои ребята разузнали место его нахождения, и вот я перед вами! Так примете?
— Конечно, — ответил корректор. — Располагайтесь.
— Благодарю. Одну минуту. — Приоткрыв дверь, Иннокентий Кочегаров хлопнул в ладоши.
И тотчас в комнату ввалились двое. Есенин распознал их сразу, как старых знакомых, — Лохматого, что доставал ему книги, и другого, с повязкой на глазу. Они бережно поставили у порога две большие корзины, молча, почтительно поклонились, не сводя с Кочегарова глаз. Тот подал знак, и они тут же исчезли.
В корзинах было столько вин, закусок, фруктов, что всё это не уместилось на утлом столике холостяцкой комнатёнки: многое пришлось разложить на подоконниках, а бутылки расставили прямо на полу.
Агафонов зорко приглядывался к пришельцу и вдруг сказал ему:
— Из вас, господин Кочегаров, мог бы получиться неплохой мститель.
— В каком, простите, смысле?
— Мстить властям за попрание правды народа, его достоинства.
Кочегаров прищурил трезвые умные глаза:
— Я вас, кажется, понял. Ежели не ошибаюсь, вы из тех господ, которые бросают бомбы в сановников.
— Вот именно!
— Не гожусь. Я человек пьющий, рука не тверда и могу кинуть снаряд не в того... Да и устарел для таких забав. Опоздал...
— Жаль, — Агафонов нервно вздохнул. — А вы субъект подходящий. Лицо у вас — хоть медаль выбивай. Люди с такими отважными лицами идут на риск бестрепетно, а при неудачах пощады не вымаливают.
В комнату вошёл Александр Никитич, принёс стопку разрозненных тарелок, вилки, ножи. Он едва скрывал изумление, встретив у сына столько гостей.
— Не скучаешь, сынок, — промолвил он и подумал: «И чего они все в нём находят? Мальчишка как мальчишка...» Поглядел на Иннокентия Кочегарова, улыбнулся: — Долгонько к нам в магазин не захаживали, господин Кочегаров. Какой вы нынче франт! И шуба на хорьке. Разбогатели, видать.
— В нашем деле разбогатеть ничего не стоит.
— Это мне известно. А вот с этим господином встречаюсь впервые. — Александр Никитич взглянул на Агафонова.
— Рад познакомиться, — откликнулся Агафонов и назвал себя. — Я друг и поклонник вашего сына.
Александр Никитич покачал головой:
— Ну и дружками ты обзавёлся, Сергей! Заведут они тебя — и не выберешься...
— Не заведут, папаша, — Есенин улыбнулся. — Не тревожься... Сидеть вот не на чем. Сбегаю в «молодцовскую» за табуретками.
— Сам схожу.
— Я призываю вас к скромности, господа, — сказал Есенин, когда отец вышел из комнаты. — Отец мой — человек определённых правил, честный работник, чтит хозяина, и разговоры ваши наводят на него ужас... Воздержитесь для моего блага.
Через полчаса на Спасской башне Кремля отзвенело двенадцать. Воздух был проморожен и чист, и звон часов донёсся сюда — проник в открытую форточку. Все встали, чокнулись стаканами с шампанским, поздравили друг друга с наступившим тысяча девятьсот тринадцатым годом. Отец и сын обнялись. Общий стол, настроение праздника, гости — всё это размягчало сердца, примиряло. От теплоты, от разлившегося по всему телу хмеля было легко и бездумно. Голоса гостей то уплывали, то набегали вновь, окатывали с головы до ног.
А среди ночи нагрянули Крыловы: Дмитрий Ларионович и Олимпиада Гавриловна. Стало ещё более шумно и суматошно. Александр Никитич обомлел от внезапности. Раздевая хозяев, он непрерывно повторял:
— Вот радость так радость. Приехали, не побрезговали скромным нашим житьём-бытьём. Благодарствуем и радуемся. В такой праздник...
— Будет вам, Александр Никитич, — урезонил его Дмитрий Ларионович. — Мы же не впервой у вас... Были в гостях. Олимпиада Гавриловна не могла, чтобы не наделать шума — выпила три бокала шампанского и заявила во всеуслышание: «Господа, мы покидаем вас! Митя, едем к Есенину. Скучает, наверное, в одиночестве. Жаль мне его. Едем!» Лошадей своих я отпустил, так мы остановили мужика с простыми розвальнями, наняли, и сюда! А у вас вон какое роскошное застолье... — приблизился к столу. — С Новым годом, господа, с новым счастьем!..
Олимпиада Гавриловна была в чёрном бархатном платье с травинками сена на подоле, с драгоценными украшениями, подчёркивающими стройность шеи; она подошла к Есенину, щёки её пылали от мороза, красивые губы раздвинуты в хмельной белозубой улыбке.
— В такой день люди при встрече целуются. — И, не давая опомниться, поцеловала его крепко и отрывисто. — Чего нам тут сидеть, едемте кататься! Ночь волшебная! Митя, мы с Сергеем Александровичем прокатимся по морозу. Ты не возражаешь?
Крылов быстро согласился: во-первых, возражать было бесполезно — всё равно сделает так, как захочет, во-вторых, не будет контроля, можно выпить вдоволь.
— Пожалуйста. Только не слишком долго...
Есенин и Олимпиада Гавриловна спустились во двор, посредине двора перебирала копытами скрипучий снег лошадь, запряжённая в крестьянские широкие сани-розвальни. Олимпиада Гавриловна добежала до саней, путаясь в полах расстёгнутой шубы, с размаху упала на вспушённое сено, потянула за собой Есенина.
— Гони! — крикнула она бородатому вознице. Есенин, слегка захмелевший, ощутил бархат, стягивавший тело женщины, её упругую грудь, и рот его коснулся её рта. Он задохнулся, сани закружились подобно карусели, в висках оглушительно звонко стучала кровь. Мелькнули образ Кашиной, тонкий, грустный, полный очарования, овсяные волосы Наташки, глаза на пол-лида и исчезли. Шальная, необузданная женщина веселилась, как бы забавляясь им.
В одном месте на повороте неподрезанные полозья раскатились, сани нахлёсткой ударились о тумбу, и седоков, не ожидавших такой встряски, вышвырнуло на дорогу. Они как будто не заметили катастрофы, лежали на снежной мостовой, ошеломлённые, смотрели в небо, полное звёзд, пока испуганный возница, остановив лошадь, не подбежал к ним:
— Господа, вы живы? Ушиблись? Я ж упреждал вас, что сани пригодны только для дороги с колеями...
Есенин помог женщине подняться; оба стояли посреди мостовой и неудержимо смеялись. Потом Есенин вскочил в сани, вырвал из рук возницы вожжи и упёрся коленями в передок, чтобы не упасть. Олимпиада Гавриловна стояла сзади, держась за его плечи.
— Помчались, милая! — крикнул Есенин и лихо погнал лошадь вскачь. — Давай, давай!
Они неслись по заснеженному Садовому кольцу. Навстречу им рысили лихачи в выездных лёгких санках.
Возница взмолился, дёргая Есенина за пальто:
— Тише, барин. Коня загоните!
Олимпиада Гавриловна крикнула:
— Купим другого! Лучше этого! Гони!
И Есенин гнал по пустынным в этот час улицам с гиканьем, со свистом, как у себя в селе...
Позже, вернувшись домой и оставшись вдвоём с Воскресенским — корректор попросился у него ночевать, — Есенин, утихнув, испытывал мучительное чувство стыда от только что совершенного: он увёз от мужа захмелевшую женщину, покорился её шалой воле, её капризу — и вот испорчена зимняя чудесная ночь. Бросил хороших людей, уехал кататься и именно с той, из-за которой ушёл из магазина. Не предательство ли это?
Есенин уступил свою койку Воскресенскому, сам лёг на полу, расстелив матрац. Некоторое время они молчали. С улицы доносились всхлипы гармоники и дикие выкрики песни. Корректор спросил, усмехаясь:
— Ну, господин Есенин, насладились катанием на розвальнях в новогоднюю ночь? Я вас с самого начала предупреждал, что женщина она капризная и хваткая. Так оно и вышло.
Заложив руки за голову, Есенин глядел в потолок и мрачно молчал. Потом заговорил, как ещё, может быть, никогда не высказывался:
— Всё это блудники, утонувшие в пучине разврата... Я с некоторых пор изменился, Владимир Евгеньевич. Гений для меня — человек слова и дела... Питаю симпатию к Белинскому, Златовратскому, Гаршину. Но Пушкина, Лермонтова, Кольцова, Некрасова не признаю. Слышите? Не признаю!..
Есенину стало вдруг страшно своих кощунственных слов. Он лежал бледный, опустошённый, чужой и жалкий самому себе.
Воскресенский приподнялся на локте, глядел на Есенина, всё более изумляясь. Потом расхохотался. Успокаиваясь, вытер выступившие от смеха слёзы.
— Батюшки! Куда вас качнуло! Каким недобрым ветром занесло всю эту несусветную чепуху в вашу буйную голову? Ну, нигилист! Законченный...
Есенин рассердился:
— Ничего в этом смешного нет. Это мои убеждения.
— Убеждения? — Воскресенский стал серьёзным, даже суровым. — Нет, милостивый государь, это не убеждения, а нахальство. Беззастенчивая наглость! Кто дал вам право замахиваться на наши святыни, на гордость нашу национальную?! Вы невежда, смею вам заявить! Вам не то что свергать бесстрашных борцов за дело народное, за русскую культуру, вам бы на побегушках у них послужить да поучиться тому, чем они были богаты безмерно! — Корректор встал с кровати, подошёл к вешалке и вынул из кармана шинели книжку, новенькую, в сероватой обложке, бросил Есенину. — Вот, читайте. Судя по всему, вы, сегодняшний, обрадуетесь и встанете под их знамя. Вслух читайте. — Воскресенский дышал тяжело, гнев душил его.
Есенин сел, прикрывая колени одеялом, смотрел на корректора, немо приоткрыв рот, — никак не ожидал такой бурной отповеди. Затем взял книжку, ещё пахнущую типографской краской. Медленно прочитал на обложке:
«В защиту свободного искусства...» И заголовок: «Пощёчина общественному вкусу»[29].
Перевернул обложку, почему-то волнуясь, прочитал имена на заглавном листе: Д. Бурлюк, Н. Бурлюк, А. Кручёных, В. Кандинский, Б. Лифшиц, В. Маяковский, В. Хлебников. Ещё одну страницу перевернул. На грубой бумаге было напечатано:
«Читающим наше Новое Первое Неожиданное.
Только мы — лицо нашего Времени. Рог времени трубит нами в словесном искусстве.
Прошлое тесно. Академия и Пушкин непонятнее гиероглифов.
Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности.
Кто не забудет своей первой любви, не узнает последней.
Кто же, доверчивый, обратит последнюю Любовь к парфюмерному блуду Бальмонта? В ней ли отражение мужественной души сегодняшнего дня?
Кто же, трусливый, устрашится стащить бумажные латы с чёрного фрака воина Брюсова? Или на них зори неведомых красот?
Вымойте Ваши руки, прикасавшиеся к грязной слизи книг, написанных этими бесчисленными Леонидами Андреевыми.
Всем этим Максимам Горьким, Куприным, Блокам, Сологубам, Ремизовым, Аверченкам, Чёрным, Кузьминым, Буниным и проч. и проч. — нужна лишь дача на реке. Такую награду даёт судьба портным.
С высоты небоскрёбов мы взираем на их ничтожество!..»
Чем дальше читал Есенин, тем растерянней и испуганней становилось выражение его лица.
— Это же бред, — прошептал он. Отшвырнул книгу. Вскочил с постели, заметался по комнате в одном белье, беспомощный, потерянный, словно попавший в западню. — Дурак! Какой же я дурак! Сбросим под откос Пушкина, Толстого... С кем останемся?
Поднял книгу.
Багровый и белый отброшен и скомкан,
в зелёный бросали горстями дукаты,
а чёрным ладоням сбежавшихся окон
раздали горящие жёлтые карты...
Ничего не понимаю. Какие дукаты? В России-то!
...пугая
ударами в жесть, хохотали арапы,
Над лбом расцветивши крыло попугая.
Маяковский? Скажите, Владимир Евгеньевич, кто такой Маяковский?
Воскресенский ответил:
— Не знаю. Я никого из них не знаю. Ложитесь, завтра поговорим...
Есенин лёг, но уснуть уже не мог. Глядел в темноту широко раскрытыми глазами — думал: «Вот так пощёчину влепили! Не общественному вкусу — мне. Так мне и надо!..»
13
В предвечерний час, когда покупатели, словно позабыв о своём благородном стремлении к просвещению, не заглядывали в магазин и в тишине его слышалось лишь робкое шуршание страниц — их перебирал старый книголюб, забравшийся по переносной лестнице под самый потолок, к верхним полкам, — Есенин подошёл к широкому, ещё с зимы не мытому окну и поглядел на бульвар, на поникшую в задумчивости бронзовую кудрявую голову поэта, облитого пламенем заходящего солнца, на кривые сучья чёрных деревьев, распластанно впечатанные в оранжевый закат, на ленивые стаи галок над ними, на мокрый от ранней оттепели снег на дорожках, на лихачей, проносящихся мимо, и ему вдруг сделалось душно, тесно и тоскливо здесь, в этом помещении, полном тончайшей книжной пыли и запаха жухлой от времени бумаги и типографской краски. Он чуть смежил веки, и тотчас увиделось весеннее половодье: мутная вода вспучила лёд и растеклась по лугам до самого елового гребня, что просматривался с холмистых вершин; вдохнул горьковатый аромат вишнёвых зарослей за амбаром; увидел полевые дороги, встретил — прямо перед собой — материнские ожидающие глаза, устремлённые на него через цветы герани и фуксии на окошке, и его потянуло домой, как усталого путника к живому огню очага. Желание это накатило, как всегда, внезапно, неодолимое и безотлагательное, отодвинув все другие намерения и заботы. Он понимал, что это будет бегством от себя, от размолвок с отцом, от разлада в душе и сумятицы в мыслях...
Перед закрытием магазина у дверей остановился, всхрапывая после бега, вороной конь, запряжённый в лёгкие сани. Извозчик слез с облучка, полный, бородатый, в синей поддёвке, подпоясанной кумачовым кушаком, откинул полость с колен седоков — мужчины и женщины. Мужчина, легко выскочив из санок, помог женщине сойти на утоптанный снег тротуара, затем распахнул перед ней дверь магазина. Стройный и лихорадочно оживлённый, с тёмной бородкой и усами, он прошёлся вдоль прилавка; мрачные крупные глаза из-под мохнатой бараньей шапки, надетой небрежно, наискось, светились холодным блеском — взгляд их, должно быть, нелегко было выдержать. Подойдя к Есенину, он несколько удивлённо посмотрел на него, как на что-то непривычное.
— Я Леонид Андреев, — сказал посетитель, притронувшись пальцами к шапке. — Хозяин ещё не ушёл?
— Нет. Позвать?
— Если вас не затруднит...
Есенин скрылся за дверью в глубине магазина. «Вот он какой, Андреев, — подумал Есенин, подавляя в себе зависть. — С какой гордостью назвал себя!»
Обернувшись к спутнице, Андреев кивнул на ушедшего продавца:
— Ты обратила внимание на молодого человека? Оригинальная внешность. Ему бы торговать в галантерее или в магазине дамской обуви — женщины обожают, когда им прислуживают вот такие мальчики, красивенькие и несмелые, им во время примерки дозволяется даже прикасаться к ножке. Такой приказчик для хозяина — находка!.. Убеждён, что этот Лель втайне, стыдясь самого себя, сочиняет стихи. И возможно, в минуты отваги заносит их в альбомы сентиментальных московских барышень... — говорил Андреев глуховато, а глаза его, казалось, то вспыхивали, то гасли.
— Зачем же так недобро? — сказала женщина тихо, успокоительно погладив его руку. — Милый, услужливый юноша, таких теперь редко встретишь.
— Вот именно! Услужливый, безотказный, женщины таких любят! — воскликнул Андреев с раздражением.
Из внутренней двери вышел Алексей Лукич Пожалостин, невысокий, круглый, шаром подкатился к Андрееву с распростёртыми объятиями:
— Леонид Николаевич! С приездом! Надолго ли в нашу Белокаменную? Рад вас видеть!
Они обнялись. Многие писатели знали Алексея Лукича, питали к нему дружеское расположение.
— Проездом в Крым, — небрежно уронил Андреев. — Продаётся ли моя кислятина? Получили вы первый том моих творений?
— Не гневите Бога, Леонид Николаевич, — запричитал Алексей Лукич. — Не кислятина, а шедевры! Получили и уже распродали. Ваши книги не залёживаются.
Автору льстила похвала, он как-то по-мальчишески победоносно поглядел на спутницу, сдвинул шапку на затылок, хотя присущую ему грубоватую иронию не оставлял.
— На обёртку селёдок берут небось?
— Ну, ну, Леонид Николаевич, не скромничайте, — угодничал Пожалостин. — Ваше имя самое громкое для читающей России.
— Спасибо, неподкупный друг! Вы как-то всегда вовремя умеете сказать ободряющее слово. — Андреев притронулся к пуговице на пиджаке Пожалостина. — Заходите вечером к нам в гостиницу, посидим, побеседуем. У вас найдётся с десяток моих книжиц?
— У меня уже нет. Но я достану. И привезу самолично...
— Мы вас ждём.
Андреев взял за локоть свою спутницу, и они покинули лавку.
Есенин наблюдал за прославленным писателем с чувством восхищения и зависти. Подкупала его простота, счастливо найденная манера держаться, разговаривать, носить шапку набекрень, по-студенчески, нравилась и его дама, молчаливая, чуть печальная, спокойно-красивая, относящаяся к своему знаменитому спутнику со снисходительной ласковостью. Есенин следил из окна, как они сели в сани, бросили на колени медвежью полость и укатили — в московскую людность, к друзьям, к шумному застолью...
На другой день Есенин взял расчёт и уехал в Константиново, никому ничего не сказав, оставив лишь записку отцу — в ней он кратко извещал, что уехал на родину, но пробудет там недолго, лишь повидается с матерью.
На станции Дивово Есенин вышел из вагона, когда день уже тек к концу, багровые солнечные лучи, казалось, пронизывали снежные горбы насквозь, наполняя их светом.
До села шёл пешком, налегке. Через плечо — всё та же наволочка, заменявшая мешок, а в ней булки и колбаса да тоненькая тетрадка, уместившая на линованных страницах его муки в бессонные ночи, его вдохновение; он никогда не расставался с ней, боясь, что стихи затеряются, пропадут, хотя и знал, что каждая строчка отчеканена в его памяти навечно. Шагать по хрусткой, схваченной морозцем дороге было радостно, он ощущал лёгкость птицы, выпущенной из неволи в весенний лес. Всё огорчительное и гнетущее, что изнуряло его в последние месяцы, — сомнения, раздумья, искания смысла жизни — отошло, рассеялось.
Есенин не торопился. Воздух, пронзительно свежий и звонкий, вливался, казалось, в самую душу, насыщая её бодростью и отвагой. Есенин чувствовал, как наполнялось живительной, песенной силой всё его существо; он давно замечал в себе резкие скачки от безнадёжного уныния и подавленности к безудержному ликованию.
Вечер обильно окропил небо купельной святой водой, и капли её застыли на нём лучистыми льдинками звёзд. По самой середине небесной тверди, упруго выгибаясь, нёсся звёздный вихрь по извечному своему пути; казалось, звёздам тесно в вышине, и они сыпались на дорогу, раскалываясь и звеня. Вдали из-за чёрной изломанной кромки горизонта выкатился жёлто-бурый горб; горб этот рос, вздымался, и вскоре обозначился весь месяц, огромный и полый, как детский воздушный шар. Кто-то невидимый, озоруя, оборвал нитку, и шар медленно полетел ввысь, чуть уменьшаясь и бледнея. Сияние его обняло всю землю. Колдовская, гоголевская ночь!.. Есенина завораживали такие ночи. Замереть бы на месте, не шевелясь, не дыша. И он бездумно приостановился среди снежного поля, один, каждым нервом ощущая, как льётся водопадом свет месяца и снег, вбирая его в себя, чуть слышно шуршал и как бы истлевал в морозной лунности.
В село Есенин вошёл за полночь. Улица спала, застигнутая тишью, и, как бы приподнятая лунным половодьем, плыла невесть куда.
В избе Наташки Шориной теплился слабый огонёк — то ли лампада перед киотом боролась с теменью, то ли огарок свечи робко мигал. Есенин крадучись, боясь скрипнуть промёрзлым снежком на тропе, придвинулся к окошку и заглянул в избу. Там было сумрачно и глухо. Он тихо стукнул пальцем в стекло. Подождав, озираясь, поднял руку, чтобы вновь постучать, но тут же подумал: зачем беспокоить?
В окне бледно, расплывчато возникло девичье лицо с приложенными к вискам ладонями. Наташка! Должно быть узнав Есенина, она откачнулась во тьму.
Через минуту звякнул засов, и девушка сбежала с крыльца.
— Серёжа! — Голос её дрожал то ли от нежданного счастья, то ли от страха и горя; на ней была овчинная шуба, на ногах валенки, голова замотана клетчатой шалью. — Серёжа, — повторила она со вздохом. — Когда ты приехал?
— Только со станции иду. — Он опустил ношу на снег.
— И прямо ко мне?
— Да. Огонь заметил. — Они стояли в лунном сиянии, видимые всему миру. — Отойдём вон туда.
Поперёк улицы разлеглась похожая на чёрное ущелье тень от колокольни со скошенным крестом. Они отодвинулись от крыльца и утонули в тени.
— Почему ты не спала? — спросил Есенин шёпотом. Наташка сдвинула со рта шаль.
— Ой, Серёженька! Беда у нас какая: мама захворала. Исхудала — не узнать. Ничего не ест, только пьёт тёплую воду из ложечки. Не встаёт. И больше, наверное, уже не встанет. Помрёт. Чует моё сердце.
— Доктора приглашали? — Есенин глядел на её осунувшееся лицо, глаза на нём казались ещё тревожней, чем прежде.
— Был фельдшер, осматривал. Сказал, что в горле у неё стоит какой-то комок, ничего, кроме воды, не пускает... Отвёл меня в сторонку и говорит: смерть мамы будет тяжёлой — от голода... — Голос её опять дрогнул.
С реки тянул студёный, сквозной ветер, жёг щёки, скользил за воротник, и Есенин знобко встряхнул плечами. Наташка забеспокоилась:
— Озяб? Давай я тебя согрею. — Она расстегнула шубу. — Просовывай руки вот так... — Овчинными полами закрыла ему бока. — Теплее стало?
— Да. — Он сразу ощутил жар её тела; она вздрагивала, едва слышно постукивали зубы.
— Это я не от холода дрожу, сама не знаю отчего. Наверное, оттого, что ты меня обнял... Доля ты моя горькая, беда невыплаканная...
Её губы шевелились возле его губ, и он бережно коснулся их.
— Я часто думаю о тебе, Наташа. Видно, я люблю тебя, коли ты не выходишь из моей памяти...
Только теперь на глазах её выступили слёзы, она по-девчоночьи шмыгнула носом.
— Ты что, Наташа?
— От счастья это... Так бы вот и стояла с тобой, обнявшись. Замерла бы на всю жизнь... Как бы я берегла тебя!..
— Спасибо, Наташа, — прошептал он и опять прижался к её губам. — Ты даже не знаешь, какая ты хорошая. Просто чудесная...
— Как ты там живёшь, Серёжа, в Москве?
Он рывком отшатнулся от неё, словно она неосторожно притронулась к открытой, саднящей ране. Она испугалась.
— Что ты?
— Плохо я там живу, — сказал он с досадой. — С одной службы уволился, с другой уволился. От ученья отказался. Стихи мои не печатают...
— Ну и что? — Она отнеслась к его словам по-взрослому разумно, как к юношескому заблуждению, не стоящему никакого внимания. — Напечатают. Непременно напечатают. Вот увидишь... Ты уж потерпи, Серёжа. Не вешай голову, не страдай чересчур. Ведь ты самый хороший на земле человек, самый умный, и стихи твои самые хорошие... Ты мне верь, Серёжа. Всё случится так, как ты надумал. — И добавила невпопад, с трогательной наивностью: — Я за тебя буду Богу молиться...
Есенин тихо рассмеялся над её бесхитростной, но безоговорочной и неистребимой верой в него.
— Зря смеёшься, я правду говорю. — Она поспешно застегнулась, прикрыла рот шалью.
— Не обижайся, Наташа. Я смеюсь от радости...
Сняв варежку, приложил её руку к своей щеке. Рука была горячая, твёрдая, с шершавой ладошкой.
— Иди, Серёжа, холодно, — сказала она. — И я пойду. А то мама запросит воды, а меня рядом нет. — Она взяла его под руку, вывела на свет, поглядела на него, чуть наклонив голову набок, улыбнулась с грустью и побежала к избе.
Есенин проследил, как она озабоченно взошла на крыльцо, постоял немного на ветру, затем побрёл по рассыпчатому, шуршащему снегу к дому; рядом неотступно следовала его чёрная тень.
Дверь оказалась незапертой — должно быть, мать позабыла накинуть крючок, — и Есенин тихо, стараясь не зацепить что-нибудь в сенях, шагнул в избу. Задержался у порога, вглядываясь в сумрак. Здесь хранились отстоявшееся тепло, сверчковая тишина, запах соломы, а в окошки упруго вдавливалось зеленоватое свечение месяца. Оно залило стол, стекая на пол, ломаясь на перегородке.
Есенин опустил поклажу. Рука наткнулась на что-то живое, нежное и тёплое, нагнулся: телёнок. Погладив его шёлковое ухо, взял наволочку, предусмотрительно переложил на другое место — сколько же было изжёвано телятами его рубашек! Под ногами сухо потрескивала солома.
— Кто там? — За лёгкой занавеской скрипнула деревянная кровать. — Серёжа, ты? — Голос у матери был приглушённый, неспокойный.
— Я, мама... — Есенина всегда изумляло её безобманное чутьё.
— Как же ты среди ночи-то?.. — Она на ощупь одевалась, шурша сарафаном.
— Поезд так пришёл... с опозданием...
Мать вышла в горницу сонная, медлительная, погладила его по волосам.
— Чего в потёмках сидишь, вздуй огонь.
— Не надо. Девчонок разбудим. Налей мне, пожалуйста, молока, попью и лягу. На печке... — Он повесил пальто и шапку на гвоздь, примостился к углу стола, взял кружку, отхлебнул молока с тем особенным удовольствием, какое испытываешь только дома.
Мать сидела напротив, едва различимая, будто пряталась в полутьме.
— Красавка отелилась, бычка принесла, — сообщила она вполголоса. — Молоком теперь Бог не обидит. И творожок есть... — И тут же забеспокоилась: — Что же ты не писал, сынок? Как вы там живете? — Она словно догадывалась о чём-то неладном в его московской жизни.
— Ничего, живём пока... — Есенин откусывал от ржаного ломтя и запивал молоком. Ему не хотелось расстраивать мать жалобами — не станет спать совсем. — Утром всё расскажу, мама. Отдыхай... И я усну, устал немного... Как девочки?
— Здоровенькие. Катя большенькой становится. Мне помощница. Да и Шура растёт... — Проходя к своей кровати, она ещё раз погладила сына по спутанным волосам, и погладила, как ему показалось, с жалостью.
Есенин проворно разделся, залез на печь, вытянул ноги, упираясь пятками в стену. Полежал немного, согреваясь, с блаженной улыбкой — дома! — и впервые за неспокойное это время уснул крепко, по-детски радостно — летел в бездонную глубину со сладким замиранием сердца...
Ещё не рассветало, когда поднялась мать, осторожно прошла в чулан. Есенин слышал, как стукнулась дужка о край ведра, затем отворилась и тут же захлопнулась набухшая дверь, хлынула морозная свежесть. «Мама пошла доить корову», — отметил он сквозь дремоту и, подтянув к груди колени, закрыл голову одеялом и снова уснул.
Первой, кого он увидел, проснувшись, была Катя. Она забралась на верхнюю перекладину приступка и с любопытством разглядывала его, нежданно-негаданно очутившегося дома. Освежённый отдыхом, он счастливо улыбался. Катя дотронулась до его вспотевшего лба.
— Ты приехал ночью? А я и не слыхала ничего, не разбудили... А вчера телёнок моё платье сжевал, весь подол выел. Вставай, я завтракать собрала...
Шура ещё спала, и слышно было, как она ворочалась на кровати и что-то бормотала... Мать поила телёнка. За окнами, разрисованными морозными узорами, вставал и ширился рассвет.
Всё тут было родное, привычное: запахи, шорохи, углы, телёнок, поселявшийся каждую весну, потрескивание поленьев в печи, где вихрилось, овевая чугуны и чугунки, пламя, лицо матери, озарённое этим пламенем, иконы и засохшие вербочки в красном углу над столом; на стене — вставленный в раму похвальный лист, выданный ему по окончании сельской школы, — всё это питало его существо живительными соками.
Он легко соскочил с печи, не глядя сунул ноги в валенки и, схватив ведро, без пальто, без шапки кинулся к колодцу, набрал воды и вернулся в избу. Катя смеялась:
— Вот безумный-то! К колодцу раздемши бегал. Ты бы видела, мама, как его мороз подстёгивал!
— Простудиться захотелось, — любовно проворчала мать, — вот и бегает, ровно маленький.
Есенин, пританцовывая, отфыркиваясь, плескал на лицо, на шею и грудь ледяную воду, возбуждённо ухал от её обжигающего огня. Потом тщательно вытирался холщовым полотенцем, расчёсывал кудри.
Мать выдвинула из печи чугун, слила воду, поставила на стол. Из чугуна валил пар, по избе поплыл вкусный запах варёной картошки.
За перегородкой захныкала маленькая Шура. Она, должно быть, терпеливо ждала, когда ей уделят внимание, и, не дождавшись, дала о себе знать. Катя бросилась было к ней, но брат остановил её:
— Погоди, я сам...
Он приблизился к кровати и удивился: Шура, заметно подросшая, глядела на него, тиская в руках тряпичную куклу. Потом улыбнулась. Он протянул руки, и она, тёплая, розовая, охотно пошла к нему. Она как бы изучала чужого дядю, ощупывала пальцами его щёку, трогала нос, подбородок, виски. Он засмеялся:
— Мама, она хочет узнать на ощупь, родной ли я для неё человек.
— Погоди, она ещё за волосы будет тебя трепать. Дайка мне её... — Мать унесла девочку в чулан. — Катя, достань из сундука чистое платьице для Шуры, и чулочки, и туфельки. И сама переоденься... — Прибираясь по двору и в избе, мать двигалась тяжело, задумчивая, горестные складки обозначились возле губ резче — её, несомненно, озадачил неожиданный приезд сына.
Есенин это понимал и оправдывал её тревогу.
— Не писал я потому, чтобы не расстраивать тебя, — заговорил он, предупреждая её вопросы. — Не ладим мы с отцом, мама. Ничего у нас не выходит. Я не понимаю его, он — меня. Хочет, чтобы я жил по его указке: чего Пожелает, то и делай. А я не могу так. Да и не хочу.
— В том-то, видно, и дело, что не хочешь, — строго сказала мать. — Захотел бы, так сделал... Характер у тебя отцовский. А его нрав мне давно известен. — И, спохватившись, подобрела: — Ты ешь, сынок, ешь...
— Один раз поссорились так, что он выгнал меня из дома, — пожаловался Есенин.
— Господи! Страсти-то какие! Неужто выгнал?
— Да. Два месяца пришлось жить у чужих людей...
— Боже мой!.. Не зря душа у меня была не на месте — болит и болит, сладу с ней нет. И уразуметь не могу отчего... За что выгнал-то?
— Без его спроса уволился из магазина. Отказался держать экзамены на учителя.
Мать с состраданием покачала головой:
— Так и останешься неучёным, сынок? Разве ты хуже других?..
— Учиться я буду, мама. Это решено. Только другому стану учиться. Тому, что нужно для моего призвания.
— Ох, надёжное ли призвание-то твоё?..
— Неужели и ты мне не веришь, мама! — Сын положил картофелину обратно в чугун, встал, прошёлся по избе, болезненно-взволнованный, опять сел.
— Верю, сынок. Да ведь зарабатывать надо. Наверное, отец сердится больше всего на то, что денег не приносишь. Не зарабатываешь, а своевольничаешь... Отцу одному-то тяжело приходится. Нам присылает. Себя кормит, обувает-одевает. От тебя пока помощи никакой. Обидно ему... Ты что приехал?
Есенин помолчал в затруднении.
— Уволился из книжной лавки... Вот и приехал...
— Ни к какому берегу, видать, не пристанешь — всё увольняешься.
— Ты недовольна, мама, моим приездом?
— Не болтай зря, Серёжка! Рада до смерти. Изболелась вся, не видя тебя... Ты надолго?
— Нет. Отдохну малость. Устал я от всего этого. По тебе соскучился и вообще по дому...
После завтрака Есенин оделся и вышел на улицу — окунулся в весну, в раннюю, юную. Она только что просыпалась, только что открывала голубые, сквозной ключевой чистоты глаза и изумлённо оглядывалась вокруг... В затишье солнце уже грело, от подтаявшей завалинки струился пар. С крыши по длинным, отточенным сосулькам скатывались капли, со свистящим щёлканьем падали в небольшие лунки. На дворе плескал крыльями, голосисто, не по-зимнему кричал петух.
Есенин пересёк улицу, скользя и оступаясь на рыхлом ноздреватом снегу. Остановился на взгорье за кладбищем.
Деревья и кусты на кладбище были мёртвые, почернелые, без единого листочка. Барский особняк и сад поражали нежилой глухотой; хозяйка с детьми уехала на зиму в Петербург, оставив кое-кого из дворни для присмотра за усадьбой... Было одиноко, немного грустно, но зато и легко, Есенин отдыхал.
За неделю, проведённую в родном доме, он поправился, душевно окреп, всё чаще смеялся, беспричинно и беспечно; мечты уносили его к тому прекрасному мгновению, когда он увидит свои стихи напечатанными; ведь река начинается с небольшого ключа, пробившегося из глубин земли. И могучая Волга в истоке своём — лишь родничок, вечно пульсирующий, тонко и неиссякаемо. Есенин прислушивался к себе, ждал: не зазвучит ли таинственная песенная струна, рождая чудо словосочетаний, которые томили его и жгли?..
Теперь, отдохнув, как бы оттаяв, он готов был отказаться от тех горьких строк, что послал Грише Панфилову на второй день приезда в село: «Сейчас я нахожусь дома. Каким образом я попал, объяснить в этом письме не представляется возможности... Кругом всё больно и на всё тяжело и обидно. Не знаю, много ли времени продолжится это животное состояние...» Ничего подобного он уже не ощущал, кризис миновал, и началась волнующая полоса выздоровления. Сейчас он снова был полон сил и замыслов...
Беззаботность успокаивала. С утра он отправлялся к деду и бабушке, где его угощали свежим творогом со сметаной, и дед, как бы дразня старуху, учил премудростям жизни, наставляя вопреки воле отца идти именно тем, нехоженым путём, который внук избрал для себя. Бабушка испуганно отмахивалась, как от наваждения, корила деда:
— Ты рехнулся, старый! Чему учишь парня? Не слушайся его, сынок...
Дед бесстрашно усмехался:
— Дрожит, клуша! Ей бы крылья подлинней да пуху побольше, чтобы спрятать своего внука, словно цыплёнка. А он не цыплёнок, а уже без малого орёл! Лети, Сергей. Упадёшь — отдохни и опять под облака. Ниже не летай!..
Бабушка не на шутку обиделась. Есенин обнял её худые плечи.
— Бабаня, красавица ты моя! Я тебя люблю. Ты не тревожься. Со мной ничего плохого не случится...
Она распрямилась, улыбаясь, ласковые морщинки побежали по её лицу.
— Серёженька, знаешь об чём я тебя попрошу? Пойдём в Радовецкий монастырь, помнишь, мы ходили с тобой, когда ты был маленьким? Я Николаю Угоднику за тебя помолюсь...
— Пойдём, — сразу согласился он. — Вот приеду летом и отправимся. С богомолками...
Дед, усмехаясь с ехидством, покачал головой:
— Вот народец! Я посылаю его под облака, а она, старая, тащит в монастырь. Как жить с таким несогласием в мыслях?.. А я вот живу. Ну, ладно об этом. Теперь, Сергей, читай, что ты написал.
Есенин обрадованно согласился. Сел напротив деда и стал читать, негромко и внятно, а дед в такт покачивал головой.
Горек запах чёрной гари,
Осень рощи подожгла.
Собирает странник тварей,
Кормит просом с подола.
«Ой, прощайте, белы птахи,
Прячьтесь, звери, в терему.
Тёмный бор, — щекочут свахи, —
Сватай девицу-зиму».
«Всем есть место, всем есть логов,
Открывай, земля, им грудь!
Я — слуга давнишний богов,
В Божий терем правлю путь».
Дед засмеялся и покачал головой.
— Послушай-ка, бабка, что выделывает твой внук! Как складно, да как толково, да всё по правде. Вот он каков, Микола-то твой. Давай, сынок, крой!..
Поощрение деда воодушевило Есенина. Голос его окреп, налился силой.
Звонкий мрамор белых лестниц
Протянулся в райский сад;
Словно космища кудесниц,
Звёзды в яблонях висят.
На престоле светит зорче
В алых ризах кроткий Спас;
« Миколае-чудотворче,
Помолись ему за нас».
Кроют зори райский терем,
У окошка Божья Мать
Голубей сзывает к дверям
Рожь зернистую клевать:
«Клюйте, ангельские птицы,
Колос — жизненный полёт».
Ароматней медуницы
Пахнет жней весёлых пот.
Кружевами лес украшен,
Ели словно купина.
По лощинам чёрных пашен —
Пряжа выснежного льна.
Засучивши с рожью полы,
Пахаря трясут лузгу,
В честь угодника Миколы
Сеют рожью на снегу.
И, как по траве окосья
В вечереющий покос,
На снегу звенят колосья
Под косницами берёз.
От деда с бабкой Есенин шёл к священнику Смирнову, где находил неизменную поддержку и «благословение». Отец Иван разговаривал со своим бывшим учеником как с равным.
— Ранее, Сергей, я полагал, что твоё влечение к поэзии суть отроческая забава, временная дань юношеской поре. Думал, минует, подобно болезни, скажем, кори... Однако ошибся. Вижу, это твой жизненный удел. Но одно мне всё же не совсем понятно: почему тебя отметила поэзия своим благоволением и как отыскала она тропу в наше село и указала своим перстом именно на тебя? Тайна сия неподвластна мне. — Чёрные, чуть навыкате, умные глаза иерея глядели на Есенина пристально и взыскательно, не мигая. — Тебе, Сергей, непременно надо учиться. Талант долженствует питать знаниями, подобно тому, как цветы надобно освежать влагой для пышности цветения.
— Я много читаю, отец Иван, — сказал Есенин. — Но, в общем-то, вы, конечно, правы...
По вечерам Есенин встречался с Наташкой Шориной. Она выбегала к нему в овчинной шубейке, в клетчатой шали, в валенках. Стояли, обнявшись, у церкви, заслонясь от ветра, летящего с лугов. Иногда спускались к реке, переходили на тот берег, на равнину, заваленную снегами.
— Если ты в другой раз приедешь летом, мы будем гулять здесь по травам. Как хорошо было на сенокосе, помнишь? — спрашивала Наташка.
— А как я грохнулся, помнишь?
Она великодушно выгораживала его:
— Потому что умаялся. За кем вздумал гнаться! За Василием Чёрным. Да он, если хочешь знать, железный... — Спохватившись, напоминала, торопясь: — Маме всё хуже и хуже. Прямо на глазах тает. Помрёт — останусь одна-одинёшенька. Хоть бы ты приезжал почаще, а то ведь тоска источит.
— Буду приезжать, Наташа, — пообещал он, веря своему обещанию. — А ты мне письма присылай. Про всё пиши, про всех.
— Стыдно мне писать, ошибок наделаю, смеяться будешь, — сказала она без улыбки.
— Что ты! Я и сам, случается, запятые забываю ставить, буквы даже пропускаю...
Они стояли, словно заблудшие, неприкаянные, на открытой ветрам равнине, и облачные тени, набегая, захлёстывали их и, безучастные, уносились вдаль.
14
Возвращение в Москву походило на тяжкое, с головной болью пробуждение. Уверенность в себе, накопленная за неделю безмятежной сельской жизни, истлела, пока он плутал в лабиринте тесных переулков Замоскворечья. Каменная тоска сдавливала душу. Дома, недружелюбно нависая, угрожали опрокинуться на голову. Темно и жутко становилось, когда он заглядывал в будущее — как с кручи в пропасть. Работы нет, стихи нигде не печатаются, отец не переменит своего отношения к нему. Надо на что-то решиться, что-то предпринимать, иначе отупеешь, опустишься...
Добравшись до своего дома, Есенин спустился в «молодцовскую». Отца не было — ужинал в чайной. Есенин взял ключи и вышел, ни с кем не попрощавшись, не имея никакого желания отвечать на расспросы.
В комнате его держалась нежилая стужа: печка не топлена, в углах — сизые паучьи тенёта. Раздевшись, он сбегал во двор, принёс охапку дров, с грохотом бросил на пол. Сперва зажёг бересту и бумагу, затем подложил сухие лучинки, а потом уже крупные берёзовые и сосновые поленья, и они занялись. Дверцу не закрывал, от огня стало легче — как будто приподнялась с края неба свирепая туча и в узкую щель пробился золотой луч надежды: пока сердце греет надежда, жизнь не потеряна. Мрачные думы, только что владевшие им, улеглись, страх за будущее пропал, ему нечего бояться, у него собралось немало стихов, и у него, чёрт побери, есть надёжные и добрые товарищи. Как он раньше не подумал об этом? Кажется, так просто.
Сидя на табуретке, он загляделся на огненные вихри и не слышал, как вошёл отец. Что-то в отце за эту неделю изменилось. Он был в новой чёрной паре, в накрахмаленной рубашке со стоячим воротником и при галстуке. Он подал сыну руку, чего раньше никогда не делал, пододвинул стул, сел рядом, положил себе на колени картуз.
— Чего не показался, когда уезжал? — Отец был, а может быть, хотел казаться добрым; кочергой поправил в печке дрова, чтобы жарче горели. — Комнату прогреть надо, подложи ещё дров... — И тут же вернулся к главному разговору: — Я бы гостинцев домой послал.
Есенин не стал притворяться и оправдываться, а сказал, что ему тогда не терпелось вырваться из Москвы.
— Как они там? — спросил отец почему-то виновато, хотя и старался сохранить безразличный тон. — Все здоровы?
— Здоровы пока. Катя подросла, Шура уже разговаривает. Мама по хозяйству хлопочет...
— Я выслал им денег.
Сын опять промолчал. Его смущала непонятная виноватость в тоне отца.
— Ты совсем ушёл из магазина? Не возьму в толк, сынок, вроде бы и не лентяй ты, а на службе тебя на привязи не удержишь. А ведь магазин-то книжный, не мясной.
— Он скоро вообще закрывается, — объяснил Есенин. — Буду искать другое место.
— На завод, к рабочим? Бастовать научат...
— Надо, так и к станку встану, бастовать — так заодно со всеми.
Отец отвёл глаза: он, по-видимому, испугался рискованности сына.
— Погоди, куда попало себя не суй. Я потолкую с одним человеком. Да и ты свои знакомства используй. Воскресенский спрашивал, куда ты девался... Страсть как неохота, чтобы ты с ним дружбу водил. Опасный человек. Хотя и честный, вежливый, неглупый и во всех отношениях приятный господин. Боюсь я за тебя, когда ты с ним, прямо тебе говорю.
— Чего же бояться, если он приятный господин? — Есенин отодвинулся от печки: жар бил в лицо.
— Мало ли чего... Поставь чайник, сейчас принесу чего-нибудь поесть.
Александр Никитич вышел. После новогодней ночи, когда сюда, в эту комнатёнку, съехалось столько гостей, даже хозяин с хозяйкой пожаловали, отношение отца к сыну несколько изменилось в лучшую сторону, хотя обида на сыновнюю непокорность не пропала, а лишь ушла вглубь, на дно души. Люди, общавшиеся с его сыном, включая и хозяев, вызывали у Александра Никитича недоумение, какое обыкновенно вызывали у него чудаки. Серьёзные люди никогда не обратили бы внимания на заносчивого мальчишку, вбившего себе в голову, что он и на самом деле поэт и из его писаний выйдет какой-то толк. Смешно и обидно, что некоторые верили в него, подогревали своими похвалами и поддразнивали, как дурачка. Ах, заблуждение человеческое! Ах, напасть, ах, горе горькое!..
Случилось так, что судьбой Есенина занялись сразу многие, и все не сговариваясь сошлись на одном и том же: будущему поэту, дескать, непременно надо служить в типографии Ивана Дмитриевича Сытина.
Отец просил посодействовать знакомого корректора Коростелева. Социал-демократическая группа Суриковского кружка поручила Кошкарову-Заревому и Дееву-Хомяковскому ходатайствовать о Есенине перед сыном Сытина Василием Ивановичем. Василий Иванович был человеком неукротимой страсти и необыкновенной судьбы: в девятьсот пятом году печатал в типографии отца революционные прокламации и воззвания, более того — поддельные паспорта для выезда за границу людям, вокруг которых всё теснее сужалось полицейское кольцо и скрываться им надо было без промедления; сын миллионера, он сидел в знаменитых на всю Россию Бутырках за дела, направленные против самодержавного строя...
Сам же Есенин твёрдо решил обратиться к хозяину книгоиздательства лично, без всяких посредников и ходатаев.
— Чего мне бояться, чего терять? — сказал он Воскресенскому. — Я, быть может, не лучше других, но уж, позвольте заметить, и не хуже.
— Проситесь к нам в корректорскую, — посоветовал Воскресенский. — Работа интересная и во всех отношениях полезная. Желаю удачи...
День был чистый и солнечный, небо над городом густело голубизной. В затишке булыжники улиц оголялись от жёлтого спрессованного снега. Есенин увидел Сытина во дворе типографии, подле возов, нагруженных рулонами бумаги. Многие рулоны были изорваны железными крючьями, и эта небрежность приводила Сытина в негодование.
— Что вы делаете, господа? Совсем потеряли и соображение и совесть. Вы считаете, может быть, что нанесли вред мне, Сытину, товариществу? Ошибаетесь. Себе. Вы лишили людей нужных книг, ребятишек — букварей.
Грузчики, мускулистые, рослые, признавая справедливость слов хозяина, виновато молчали, понурив головы.
— Это по недосмотру получилось у нас, Иван Дмитриевич, без умыслу, — объяснил один из них.
— Чтобы этого больше не повторялось, — сказал Сытин мягче, примирительное. — А если что — так я не держу никого. С Богом...
Внешность Сытина не была примечательна: коренастый и крепкий, с хорошим русским лицом, с небольшой бородкой и усами, в сером костюме под расстёгнутым пальто; было заметно, что он прост и одновременно самостоятелен в обращении как с подчинёнными, так и с вышестоящими.
По рассказам друзей Есенин знал, что Сытин начинал мальчиком на побегушках в книжном магазине, а прошло время — не один год жизни, — стал знаменитым издателем, руководителем крупнейшего в стране книжного дела. Может быть, поэтому Есенин и не сробел обратиться прямо к нему — костромич должен понять рязанца.
Сытин ничуть не удивился, увидя приближающегося к нему молодого человека в лёгком пальто нараспашку, со шляпой в руке. Не дойдя нескольких шагов, юноша вежливо, может быть, с чуточку деланным смирением поклонился.
— Добрый день, Иван Дмитриевич...
Сытин зорко вглядывался в Есенина.
— Здравствуйте. Кто вы такой?
— Я Есенин.
Иван Дмитриевич уловил в ответе некоторую горделивость, какою этот юноша как бы подчёркивал звучность своей фамилии.
— Я из рязанского села. Хочу испытать здесь своё счастье. Примите меня, пожалуйста, к себе на службу. — Есенин скромно опустил взгляд, замер в ожидании.
— А что вы, собственно, умеете делать?
— Всё, что поручите. Хорошо бы в корректорскую.
— А справитесь? Дело это, прошу заметить, нелёгкое.
— Я научусь скоро. Я понятливый... — Есенин вдруг улыбнулся, словно посмеиваясь над своим хвастовством, сам не сознавая, как располагает людей к нему его улыбка, лукавая, простецкая и покоряющая.
— А вот понятливые нам нужнее всего! Давно проживаете в Москве?
— Полгода. Отец мой — приказчик в мясной лавке Крылова, что на Щипке.
— Знаю, — сказал Сытин. — Бумагу обёрточную у меня берёт...
— Я тоже служил у Дмитрия Ларионовича в конторе. Но не по мне это. Ушёл.
— Догадываюсь, что это не по вас. — Сытин про себя уже решил, что этому парню служить надобно именно у него, в книгоиздательстве. — Ступайте, господин Есенин, в контору, к моему сыну Николаю. Сумеете ему понравиться, значит, ваша взяла.
— Я постараюсь.
— Скажите, что я вас послал.
— Спасибо, Иван Дмитриевич. — Есенин улыбнулся, поклонился и отошёл.
За воротами его поджидал Воскресенский.
— Выражение лица вашего, этакое победительное, что ли, сияющее, свидетельствует о том, что у вас полная удача. В какое отделение?
— Пока что к сыну направил, к Николаю Ивановичу, тот, видно, знает, кого куда ставить.
— Это хорошо, — сказал корректор. — Имейте в виду, что Николай Иванович любит поэзию и вообще литературу. Он, как ювелир, сразу определит грани вашего дарования...
На Пятницкой, неподалёку от типографии, в сером здании Есенин отыскал нужный кабинет.
— Я от Ивана Дмитриевича. Есенин.
За просторным столом сидел человек с бородкой клином, с усами, русые волосы без седины, лицо бледное, болезненное, глаза с близоруким прищуром. Он долго всматривался в посетителя и только потом жестом пригласил сесть. В это время задребезжал телефон. Молодой Сытин, сняв трубку, узнал голос отца.
— Коля, придёт один юноша, похожий на инока, будто сошедший с лубочной картинки сын боярский, Есениным прозывается, он из рязанского села.
— Он здесь, папа.
— Пристрой его куда-нибудь получше...
— Хорошо. — Николай Иванович положил трубку и опять посмотрел на Есенина, чуть морщась, должно быть, у него что-то болело. — Почему вы вздумали служить именно у нас?
— Вы книги выпускаете, а я без книг не могу жить.
— Вот как! — Николай Иванович поощрительно качнул головой. — Что же вы любите читать?
— Всё. И поэзию и прозу. Библию тоже. Я окончил церковно-учительскую школу в Спас-Клепиках. Там нас потчевали всяческими церковными премудростями...
— А каких, позвольте спросить, писателей предпочитаете?
Вопрос показался Есенину несколько наивным и забавным.
— Классиков, конечно, Пушкина и Лермонтова знаю наизусть. Почти всё.
По тонкой, едва уловимой улыбке просителя Николай Иванович понял, что вопрос его был излишним, даже неуместным.
— Стихи пишете?
— Пишу. Почитать?
В кабинет стремительно ворвался высокий русоволосый молодой человек в белой косоворотке с незастёгнутыми пуговицами, с курткой на плече; он оказался, как узнал Есенин, младшим из Сытиных — Василием Ивановичем. Судя по движениям, был он пылкого и нетерпеливого нрава.
— Коля, — заговорил Василий Иванович, садясь на край стола, — придёт наниматься на работу некий Сергей Есенин, отличный малый и замечательный поэт...
Есенин густо покраснел и в неловкости переступил с ноги на ногу — непривычно и странно слышать, что о тебе говорят как бы за глаза. Николай Иванович переглянулся с Есениным, сдерживая усмешку.
— Откуда тебе, Вася, известно, что он такой уж замечательный?
— Мне сказал об этом Кошкаров-Заревой, а Деев-Хомяковский подтвердил. Я им верю.
Николай Иванович с притворной строгостью сказал:
— Слезь со стола, сядь, как положено сидеть у старших! — Он рассмеялся.
К удивлению Василия, рассмеялся и незнакомый ему посетитель.
— Вот он перед тобой, некий Есенин. Поздоровайся с ним!
Василий Иванович сорвался с места:
— Как же я сразу не определил, что это вы, Сергей! Мне так детально описали ваше обличье...
Есенин осмелел:
— Конечно, сказали, что у меня золотые волосы и синие глаза?
— Так оно и есть!
— Да, да. Других примет за мной не водится...
Василий Иванович крепко сжал ладонь Есенина:
— Рад познакомиться!
Николай Иванович заметил не без иронии:
— Видите, Есенин, сколько за вас ходатаев. Отец звонил, брат ручается, корректоры Коростелев и Воскресенский просили, чтобы я вас приютил. Разве могу я устоять?
— Куда ты его определишь? — живо спросил Василий Иванович.
— Сперва побудет в экспедиции, познакомится с производством, с людьми. Попозже переведу в корректорскую. — И обратился к Есенину: — Завтра можете выходить на работу. Стихи свои почитаете в другой раз...
Из конторы Есенин направился в мясную лавку — сказать отцу, что принят на службу.
— Место это как раз по тебе, — нравоучительно заговорил отец, — с книгами не будешь теперь расставаться. Ты ведь этого добивался. Держись теперь, не скачи, как заяц... И господин Воскресенский рядом, и вообще. Веди себя скромнее, не с чего тебе нос задирать, ничего ещё не достиг. Голову не высовывай, на митинги, на сборища не ходи: слушать краснобаев незачем, доброму не научат... — Александр Никитич, вдруг поняв, что даёт сыну не те наставления, какие нужны, вроде бы призывает к трусости, к прислужничеству, чем страдал сам, на ходу поправился: — Главное, будь исполнительным и честным. А честному человеку бояться нечего и некого... — Он говорил тихо, комкая в руках край белого фартука, изредка озираясь по сторонам — не услышал бы кто из продавцов. Сын несмело возразил:
— Смотря по тому, какая честность и что под ней подразумевать.
Александр Никитич посуровел: нет, свою душу и свои мозги ему не вложишь, характер не изменишь, и от бессилия нехорошо, темно было на сердце, невольно вскипало раздражение, которое приходилось пересиливать, унимать...
— Увидишь господина Коростелева Алексея Саввича, поклонись ему за содействие, за хлопоты. Это он помог тебе устроиться...
— Меня принял на службу Сытин Иван Дмитриевич, — сказал Есенин.
— Сам? — недоверчиво спросил отец.
— Сам. Но Алексею Саввичу я поклонюсь.
15
В типографию Есенин явился задолго до начала рабочего дня.
Он заметно отличался от других рабочих и тем, как легко и расторопно двигался, исполняя указания старших, и неизменной усмешкой, которой прикрывал что-то такое, чего сразу и не разгадаешь, — то ли умысел какой-то, то ли непомерную гордость и заносчивость, идущую от сознания своего особого назначения. Его приняли с настороженностью и по первому впечатлению окрестили «вербным херувимом».
Когда ему сказали об этом в лицо, он, хоть и задетый немножко, не только не обиделся, но даже развеселился и, к удивлению всех, заявил, что прозвище удачное и он его запомнит. Есенин располагал к себе ненаигранной услужливостью, готовностью помочь товарищу и вскоре стал в экспедиции, что называется, своим парнем. В каждом цехе этого огромного производства, среди наборщиков, переплётчиков, рисовальщиков, грузчиков, он быстро обзавёлся друзьями.
Сверстники поверили в его честность и дружелюбие и впустили в свой круг. Это произвело на него глубокое и оздоровляющее впечатление и, вероятно, помогло забыть разъедающие душу сомнения, которые владели им раньше, когда он служил в мясной лавке. Со всем своим пылом он окунулся в фабричную многолюдную жизнь, отодвинув на время даже самое любимое — стихи.
Сытинская типография ввела его в трудовое товарищество, обладающее могучей силой формировать характеры, направлять мысли, накапливать драгоценный жизненный опыт. Есенин оглянулся на недавнее своё прошлое и по-новому оценил своё отношение к людям да и самих людей, с кем его сталкивала судьба. Всё здесь было для Есенина захватывающе-увлекательным — и сам процесс превращения авторской рукописи в книгу, и взаимоотношения между рабочими и служащими — от миллионера Сытина до ночного сторожа, — и явственно ощущаемые революционные традиции. Это волновало Есенина, делало его жизнь осмысленнее, значительней, глубже и, пожалуй, таинственней... В каждом цехе типографии велись беседы, споры о Государственной думе, о неведомой Есенину думской фракции эсдеков. К стыду своему, он не мог понять, что же на самом деле происходило там, внутри этой самой фракции, не слышал ранее имён депутатов — Петровского, Бадаева, Шагова, Муранова... Не знал, что означают «шестёрка» и «семёрка», ликвидаторы и антиликвидаторы... На фабрике обсуждалось письмо «Пяти групп сознательных рабочих Замоскворецкого района», адресованное думской социал-демократической фракции. Его предполагалось напечатать в большевистской газете «Правда».
«Замоскворечье, — думал Есенин, — это же наша типография, это моё жильё... Выступают замоскворецкие рабочие... Пять групп. Одна из них наверняка наша, сытинская. У кого же это письмо, чтобы поставить свою подпись?»
В дверях, выходящих во двор, Есенин случайно встретил печатника Луку Митрофанова. Лука оживился:
— А, Серёжа... Мне сказали, что ты интересовался письмом в Думу? Оно у меня. Тебе следовало бы ознакомиться с ним и подписать.
— Где письмо? — спросил Есенин, волнуясь. Лука Митрофанов вынул из-за пазухи сложенные вчетверо листки.
«Мы, нижеподписавшиеся, — читал Есенин, шевеля губами, — пять групп сознательных рабочих Замоскворецкого района гор. Москвы, прочитав в газетах «Правда» и «Луч» о тех разногласиях, какие существуют среди депутатов с.-д. фракции и рабочей прессой, мы приветствуем отказ шести депутатов от сотрудничества в газете «Луч»...»
Дальше Есенин читать не стал — всё равно он не мог разобраться в тонкостях политических формулировок, не мог постигнуть всей глубины разногласий тех групп, что стояли за «Правдой» и за «Лучом», но вида не показал, а спросил осведомлённо, даже несколько небрежно:
— Это письмо в поддержку позиций «Правды»?
— Конечно! — Лука Митрофанов отодвинул его от двери в угол, заговорил торопливо, как бы захлёбываясь словами: — Газета «Луч» отстаивает предательскую линию. Она пытается сделать нашу рабочую партию легальной, ну, открытой, что ли, призывает её выйти из подполья, чтобы царской охранке легче было переловить всех её членов, а в особенности руководителей, и посадить за решётку, одним словом — ликвидировать. Вот тут сказано, смотри: «Из вышеизложенного мы предлагаем семёрке отказаться сотрудничествовать в газете «Луч», которую, мы считаем вредной, разъединяющей ряды рабочего класса России». Вот и вся история, — сказал Митрофанов в заключение. — А что касается «шестёрки» и «семёрки» — я тебе потом объясню.
— Где ставить подпись?
Лука перевернул страницу.
— Здесь...
Отвезти письмо в Петербург депутату Четвёртой государственной думы от рабочих Московской губернии Роману Вацлавовичу Малиновскому было поручено Воскресенскому. Он испросил у заместителя заведующего корректорской Коростелева разрешение на отлучку и в тот же день немедля выехал.
До Николаевского вокзала его провожал Есенин; встречи и проводы возбуждали и как бы встряхивали его.
— Завидую я вам, Владимир Евгеньевич, — сдерживая волнение, сказал Есенин. — Вы всегда заняты, всё время в движении...
— Не завидуйте, — ответил корректор. — В этих полулегальных поездках не столько удовольствия, сколько оглядок на слежку. С наслаждением пожил бы, как многие, тихо, спокойно, да вот не умею. Вы ведь тоже не из породы спокойных... Прощайте, Сергей Александрович, полагаю, что скоро вернусь, пожалуй, даже расскажу кое-что.
Петербург встретил Воскресенского хмуро, будто догадывался, с чем пожаловал сюда москвич, навалился на грудь промозглостью, сумятицей и теснотой. «Вечный студент», запахнув шинель, подняв воротник, пробрался сквозь разномастную толпу к извозчичьему ряду, выбрал пролётку поплоше — подешевле — и как бы мимоходом обронил кучеру:
— Поскачем?
— На такой лошадёшке не поскачешь, — произнёс извозчик. — Слабосильная стала... Гнать её жалко, а не гнать — ни гроша домой не привезёшь. Так вот оно и цепляется одно за другое. А на поверку — нужда. — И добавил примирительно: — Я не жалуюсь, это так, к слову.
Сперва ехали по Невскому, затем свернули на менее оживлённые улицы. Воскресенский, поёживаясь в своей жиденькой шинели, вглядывался в лица петербуржцев; серые, неприветливые, они как будто расплывались в водянистом воздухе.
— Однако вот мы и добрались в полном благополучии, — объявил извозчик с такой радостью, словно боялся, что не довезёт куда следует.
Расплатившись с извозчиком, Воскресенский с несвойственным для него волнением взбежал на третий этаж и позвонил в квартиру номер 25. Малиновского он почти не знал, виделся с ним однажды в Суриковском кружке — того приводил критик Русинов. Малиновский держался скромно, даже как-то заискивающе, словно осознавал себя гостем, который был в тягость хозяевам. Но замечания его, касающиеся произведений выступавшего тогда стихотворца Холодного, были точны, чуть саркастичны. Малиновский произвёл в тот вечер сильное впечатление на Воскресенского собранностью мысли, отточенностью формулировок. Теперь корректор встречался с Малиновским второй раз, уже как с рабочим депутатом...
Дверь открыла молодая женщина — пышная, важная. Она улыбалась гостеприимно, а может, и от довольства жизнью и той ролью, какую играла в этом доме: горничная, экономка, хозяйка.
— Пройдите, пожалуйста, сюда, в кабинет, — произнесла она певуче и ласково. — Роман Вацлавович у себя...
Воскресенский стоял у порога, протирая очки, и, тоже улыбаясь, соображал: с полотна какого русского художника сошла эта медлительная белая лебедица.
Малиновский, как будто устав ждать пришедшего, вышел из кабинета в переднюю.
— А, товарищ Воскресенский! — удивлённо сказал он. — Проходите, пожалуйста. — Он был без пиджака, жилет в полумгле резко оттенял рукава рубахи, жёсткий воротник подпирал подбородок, блеснула камнем заколка на галстуке. Пожимая гостю руку, Малиновский спросил: — С какой надобностью пожаловали? Зря ведь не поедете...
— Сейчас, Роман Вацлавович, отдышусь малость, отогреюсь, тогда обо всём доложу.
— Аннушка, подайте, пожалуйста, нам чаю в кабинет, — попросил Малиновский прислугу и ввёл Воскресенского в просторную, хорошо обставленную комнату, усадил его в глубокое кожаное кресло, сам сел напротив.
Большой письменный стол был завален газетами, письмами, гранками, журналами. Малиновский привычными движениями собрал всё это в стопку и отодвинул на край стола.
Воскресенский молча рассматривал депутата — высокого стройного человека с интеллигентным энергичным лицом, — он нравился корректору. Но Воскресенский не мог отделаться от ощущения, что прибыл сюда не вовремя и явно помешал. Хозяин заметно нервничал, левая щека его немного дёргалась, и он изредка прижимал к ней ладонь.
— Какое настроение в Москве, Владимир Евгеньевич? — спросил депутат. — Чувствуется ли приближение коренных перемен, которые должны свершиться?
— Не то что чувствуется, Роман Вацлавович. Они носятся в воздухе, зовут, как звук набатного колокола! На каждом промышленном предприятии чуть что не так — объявляется забастовка, выдвигаются требования самого революционного содержания. Я привёз вам письмо от замоскворецких рабочих. — Воскресенский вынул из внутреннего кармана куртки сложенные листы, развернул их и положил перед Малиновским. — Вы можете использовать его в борьбе с меньшевиками, с ликвидаторами, с их предательской газетой «Луч». Одновременно мне поручили передать это письмо в редакцию «Правды».
Малиновский быстро пробежал глазами строчки, всё чаще и крепче прижимая дергающуюся щёку ладонью и изредка кивая — то ли одобряя, то ли мысленно редактируя, то ли восхищаясь смелостью замоскворецких рабочих.
— Это блестяще! — воскликнул Малиновский и, упруго оттолкнувшись от подлокотников, встал, прошёлся по кабинету. — С такими рабочими можно совершать великие дела! — Глаза его зажглись вдохновением. — Для нас, большевиков, этот документ явится ценнейшим оружием в борьбе с врагами! В «Правду» я передам письмо сам. — Он выдвинул ящик стола, положил в него листки и запер. — Вы долго пробудете здесь, товарищ Воскресенский?
— Дней пять-шесть, — ответил корректор. — Хочу погулять по столице, в музеях побывать...
Белая лебедица неслышно вошла в кабинет с подносом в руках, и сразу стало как будто светлее и теплей, повеяло домашним уютом. Она поставила на круглый столик завтрак.
— Кушайте на здоровье! — Взглянула на Воскресенского серыми, дремотными глазами и поплыла из кабинета.
— Спасибо, Аннушка, — сказал Малиновский, садясь к столу. — Прошу вас, Владимир Евгеньевич, погреемся чайком. — Он улыбался, но глаза при этом оставались жёсткими и цепкими.
— Роман Вацлавович, — обратился Воскресенский к депутату, испытывая неловкость под его пристальным взглядом. — Нельзя ли мне побывать на одном из заседаний Думы? Никогда не был и имею об этом самое смутное представление...
— Хорошо. Я вам это устрою, — ответил Малиновский с небрежной уверенностью, точно он был председателем Думы. — Скажите, Владимир Евгеньевич, среди подписавших письмо есть и фамилия «Есенин». Не тот ли это юноша, светловолосый такой, порывистый, которого мы видели в Суриковском кружке?
— Тот самый, — ответил корректор. — Я вижу в нём большого русского поэта. Надежду, так сказать...
Красиво очерченный рот Малиновского чуть покривился от саркастической усмешки.
— И он в политику подался? Как же отражается она в его творчестве? Это ведь рискованное для поэта занятие — политика.
— Есенин любит риск, — сказал Воскресенский. Неробкий по своей натуре, он как-то терялся в общении с депутатом; взгляд Малиновского, неулыбчивый, как бы пронизывающий насквозь, сковывал. — Я бы хотел повидаться с товарищем Петровским Григорием Ивановичем...
Малиновский как будто вздрогнул, щека его дёрнулась резче. Он взял колокольчик и позвонил. Тотчас в двери показалась Аннушка.
— Дайте нам, пожалуйста, коньяку.
Она ушла, а Малиновский как бы с сожалением признался:
— Не ладим мы с Григорием Ивановичем. Политическую линию держим крепко, разногласий в основном нет, а спорим всё больше по мелочам, по вопросам непринципиальным. — Он налил в рюмки принесённый коньяк. — За борьбу с самодержавием, Владимир Евгеньевич!..
— За нашу победу в этой борьбе, — отозвался Воскресенский. От выпитого коньяка потеплело в груди, стало свободней, даже, пожалуй, веселей. — Вам, Роман Вацлавович, ссориться никак нельзя, вас так мало, горсточка, а врагов тьма. Кстати, сумею ли я увидеть сегодня Петровского?
Малиновский внимательно поглядел на него.
— Сегодня не советую встречаться с ним, — сказал он. — Григорий Иванович вот уже несколько дней не в духе и никого не принимает... Вы где остановились?
— Пока нигде. Я рассчитывал на Петровского.
— Почему именно на него? — с оттенком ревности спросил Малиновский и недоумённо пожал плечами. — Странно. Разве ваш депутат он, а не я? Рекомендую поселиться в «Астории». Там вы будете чувствовать себя свободнее и никого не будете стеснять.
Малиновский предостерегал Воскресенского не зря: в эту ночь на квартире депутата Думы Петровского был полицейский обыск. Как сообщили газеты, на квартире, кроме самого хозяина и квартировавшего у него депутата Шагова, задержали непрописанных господина Свердлова и его жену Новгородцеву. Петровскому уже предъявлено обвинение в укрывательстве лиц без определённых занятий и наложен штраф в три тысячи рублей с возможной заменой его двухмесячным арестом.
Заседание Думы началось с важного вопроса: какой подарок должна поднести Государственная дума царской семье в знаменательный юбилей: 300-летие Дома Романовых.
Затем обсуждался запрос социал-демократической фракции об обыске на квартире депутата Петровского. Спешность запроса поддержал даже Чхенкели. Он выбежал на трибуну, невысокий, вёрткий, с торчащими в стороны чёрными вихорками, заговорил торопливо, горячась:
— Согласно разъяснению Сената, задержание депутата может быть произведено лишь при свершении им самим преступного деяния. Какое же преступное деяние совершил Петровский? Он оставил у себя дома своих знакомых и не потребовал у них паспортов...
Кто-то крикнул из зала:
— Не все гости ночуют!
Чхенкели продолжал, всё так же кипятясь:
— По этим основаниям мы настаиваем на спешности запроса.
Едва успел сойти с трибуны Чхенкели, как её занял другой депутат, тучный, лысоватый, в пенсне. Несмотря на свою полноту и громоздкость, он говорил мальчишески тонким голосом.
— Кто это? — спросил Воскресенский у своего соседа — остроносого человечка в чёрной паре. Тот, не оборачиваясь, ответил:
— Замысловский, «правый»...
— Русское законодательство не запрещает производить обыски в квартирах депутатов, — говорил оратор. — Правда, незаконность можно усмотреть в том, что Петровского собираются лишить свободы, но в этом отношении имеется только голословное заявление члена Думы Петровского об его аресте. Насколько оно правдиво, никому не известно. «Правые» Петровскому не верят и потому будут голосовать против запроса.
Загремели аплодисменты в правой стороне зала, и под эти одобряющие хлопки Замысловский победоносно спустился с трибуны.
После него говорил Григорий Иванович Петровский:
— Полиция ворвалась ко мне на квартиру обманным путём. Это могут подтвердить все понятые и швейцар. Вопрос тут не в личности Петровского, а в неприкосновенности личности депутата. Если сегодня нарушается неприкосновенность личности представителя рабочих, то завтра избалованная власть будет нарушать право «октябристов», затем и «правых ». Уж на что епископ Гермоген[30] был «правый» из «правых», но и он был заточен. Поэтому Дума должна обратить серьёзное внимание на то отношение, какое правительство проявляет к депутатам...
Послышались хлопки в левой стороне зала. Воскресенский громко бил в ладоши и кричал:
— Правильно!
Сидящий рядом с ним остроносенький человек что-то пробормотал, открыв мелкие зубы, и отодвинулся подальше.
Депутат Пуришкевич, как только его объявили, побежал к трибуне, вертлявый, как бес, большая, лысоватая голова с узенькой жидкой бородкой дёргалась на тонкой шее. Пуришкевич держался вызывающе.
— Некоторые члены Думы, ограждаясь депутатской неприкосновенностью, решили перенести свою тлетворную, пагубную деятельность на свои квартиры! — пронзительным голосом кричал он.
— Что за ерунда? — донеслось из зала.
— Нет сомнений, — продолжал Пуришкевич, взмахивая костлявым кулаком, — что рабочие стачки имеют руководителей в среде левых фракций...
— Стыд! — кричали вокруг. — Позор!
— А потому, — не унимался Пуришкевич, — надо не обращаться с запросом к правительственной власти, а низко ей поклониться...
В левой стороне зала возник шум, а в правой вспыхнули одобрительные аплодисменты. Рукоплескания, как видно, ещё более воодушевили Пуришкевича.
— Да, поклониться за то, что она не приняла репрессивные меры в отношении тех депутатов, которых она заподозрила в противоправительственных поступках. Можно сожалеть только о том, что произвели обыск у одного Петровского. Нужно было произвести обыски в одну и тут же ночь у всей фракции социал-демократов.
Друзья и единомышленники встретили Пуришкевича с почётом, аплодировали ему стоя. Он сел на своё место и, довольный собой, стал слушать Герасимова, депутата от кадетской партии.
— Есть люди, которые любят, когда по отношению к ним проявляют неуважение, и одного из представителей этого течения вы только что видели!.. Наложением штрафа на членов Думы Петровского и Шагова градоначальник как бы подчеркнул демонстративность своих действий...
— Правильно сделал! Вот бы тебя арестовать да высечь! — крикнул Пуришкевич Герасимову, сходившему с трибуны.
Трибуну занял Шагов, депутат от рабочих Костромской губернии.
— Я должен подтвердить: на квартире Петровского был оштрафован не только сам Петровский, но и его квартирант депутат Шагов. Я квартирую у товарища Петровского.
— По морде видать! — крикнул Пуришкевич, срываясь с места.
Начался беспорядок, понеслись крики со всех сторон:
— Что за безобразие!
— Гнать его вон!
Трудовики и социал-демократы подступили к председательской трибуне и потребовали от князя Волконского, чтобы тот обратил внимание на поведение Пуришкевича. Председатель партии «октябристов» Антонов пытался убедить трудовиков и социал-демократов не поднимать шума.
К Пуришкевичу подлетел Чхеидзе:
— Уберите этого негодяя и мерзавца! — Взмахнул над головой Пуришкевича кулаками. — Ах ты, шпик, негодяй и мерзавец! Вон!..
Шагов стоял на трибуне, ждал, когда утихнут страсти. Князь Волконский позвонил в колокольчик и сказал:
— Реплику, которую позволил себе член Думы Пуришкевич, я считаю совершенно недопустимой. Недопустимо также и выражение члена Думы Чхеидзе по адресу члена Думы Пуришкевича. Предлагаю исключить их на одно заседание...
— Позвольте, — попросил Пуришкевич с места. — Я знаю, господин председатель, чтобы сохранить свой престиж, вы меня выключаете на одно заседание, о чём горевать не стану — пообедаю хоть на четверть часа раньше. Да ещё с Чхеидзе!
— Погодите, Пуришкевич... — сказал Шагов с трибуны. Тотчас неистово зазвенел председательский колокольчик.
— Депутат Шагов, я лишаю вас слова.
В перерыве депутаты-большевики собрались в маленькой комнате, отведённой им для отдыха и для совещаний. Последними пришли Малиновский и Воскресенский.
— Прошу познакомиться, — сказал Малиновский, нервничая. — Воскресенский Владимир Евгеньевич. Москвич. Работник издательства Сытина. Привёз письмо от рабочих Замоскворечья. Хорошее письмо. А вчера вечером письмо это у меня выкрали...
— Как так? — спросил Петровский. — Кто?
— Какие-то неизвестные личности. — Щека Малиновского дёргалась сильнее обычного, и бледность на лице проступала явственней. — Мы с товарищем Воскресенским были в театре, потом я его проводил до гостиницы «Астория». А вернулся домой, служанка моя вся в слезах, перепуганная насмерть, говорит, что приходили трое, в чёрных шляпах, на глазах чёрные маски, приказали ей сидеть и не двигаться, а сами прошли в мой кабинет... Ничего не взяли, кроме моих личных писем и письма рабочих... — Он понизил голос:— Товарищ Воскресенский, на всякий случай предупредите всех, кто подписал письмо, чтобы были осторожны, за ними может быть организована полицейская слежка...
— Всё это звенья одной цепи, — сказал Петровский. — Решили наступать на рабочих депутатов — для них все средства хороши.
«Прежде всего надо известить Есенина», — подумал корректор.
16
Есенин, вовлечённый в жизнь огромного рабочего коллектива, был, как никогда, спокоен. По утрам бежал на фабрику, после службы спешил к суриковцам; там за обсуждением рукописей задерживался допоздна. И ему казалось, что он уже отошёл от разрушающих раздумий о себе самом, о назначении человека, живущего на грешной земле, об образе Христа с капельками крови на висках под терновым венцом...
Как и обещал Николай Иванович Сытин, через несколько месяцев Есенина перевели в корректорское отделение. В просторном помещении за столами сидели мужчины и женщины, вычитывали тексты набранных, но ещё не свёрстанных будущих книг. Было тихо и даже немного таинственно. Лишь шелестели длинные листы гранок. Есенина встретили молча и сдержанно, с любопытством и удивлением: ждали деревенского паренька, который, по словам Коростелева, тянулся к знаниям — таких немало было в ту пору, — а предстал перед ними уже сложившийся, самостоятельный молодой человек в новой коричневой паре, в накрахмаленной белой рубашке с зелёным галстуком.
Заместитель заведующего отделением Коростелев объявил:
— Господа, представляю вам нашего нового сотрудника Сергея Александровича Есенина.
Тот едва заметно и учтиво поклонился; Коростелев тронул его за локоть, провёл между столов к одной из женщин.
— Это Мария Михайловна, вы ей будете помогать...
Есенин кивнул.
— Завтра вы, Мария Михайловна, переходите в третью комнату, она пустая. А пока введите господина Есенина в круг его обязанностей. — Коростелев отошёл к своему столу, стоявшему в конце зала у дальнего окна.
— Садитесь, Сергей Александрович, — сказала Мария Михайловна.
Есенин стоял, несмело оглядываясь, он искал Воскресенского. Взгляд его натолкнулся на девушку, которую он встретил однажды у входа в типографию, когда памятным утром поджидал Владимира Евгеньевича, Анну Изряднову; это она, смеясь, спросила тогда про наволочку с книгами и, убегая, крикнула задорно: «До свидания, село рязанское!»
Вот и свиделись. Он уважительно кивнул ей, она улыбнулась в ответ.
— Вы уже нашли здесь знакомых, господин Есенин? — негромко спросила Мария Михайловна, заметив этот молчаливый обмен улыбками.
— Да, немногих... Так в чём же будут состоять мои обязанности?
— Это несложно. Вы станете внятно и неторопливо читать подлинник, не пропуская ни единого знака препинания, ни слова, ни буквы. А я буду сверять с корректурой.
— А что мы будем читать?
— Завтра скажут. По-моему, один из томов Генрика Сенкевича...
В это время в помещение вошёл Воскресенский со стопкой свежих гранок, положил их на стол Коростелева и сразу же очутился подле Есенина.
— Вот вы и здесь. Весьма приятно видеть вас. — Он обнял Есенина за плечи, по-братски, чуточку сдавил. — Господа! — Владимир Евгеньевич оглядел присутствующих. — Сергей Александрович не только работник корректорской, он ещё и талантливый русский поэт!
От неожиданности Есенин покраснел, как-то неловко и стыдливо вобрал голову в плечи, словно его уличили в чём-то недозволенном. На него глядели — кто с недоумением, кто насмешливо-скептически, кто заинтересованно.
— А что он напечатал, наш уважаемый поэт? — спросил Коростелев.
Воскресенский ответил за Есенина:
— Пока что ни одной строчки. Но им написано много и, главное, хорошо. Я читал и слушал. Можете мне поверить.
— Теперь пускай нам почитает, — не то попросил, не то потребовал кто-то из заднего ряда. — Вникнем, оценим!..
Воскресенский легонько подтолкнул Есенина вперёд.
— Не стесняйтесь, тут все свои. И рано или поздно, а читать вам всё равно придётся...
Есенин прошёл к стене и повернулся лицом к слушающим. Волнение улеглось. Он поглядел в широкие окна. Над городом в синем небе ветер вёл призрачные корабли под белыми облачными парусами.
Задымился вечер, дремлет кот на брусе.
Кто-то помолился: «Господи Исусе...»
Полыхают зори, курятся туманы,
Над резным окошком занавес багряный.
Вьются паутины с золотой повети.
Где-то мышь скребётся в затворенной клети...
У лесной поляны — в свяслах копны хлеба,
Ели, словно копья, уперлися в небо.
Закалили дымом под росою рощи...
В сердце почивают тишина и мощи.
После первого стихотворения люди притихли, перестали шелестеть бумагами. Затем, по мере того как он читал, стали аплодировать, чем дальше, тем громче: забыли, что стихи звучат в служебном помещении, в рабочее время.
Проходя мимо, услышав необычное оживление и шум, в корректорскую заглянул Сытин. Вначале он не понял, что тут творится. Лица даже у самых сдержанных корректоров были возбуждены, глаза сияли.
— Что такое, милостивые государи? — не скрывая удивления, спросил Сытин. — Кого чествуете, позвольте узнать?
Коростелев, кашлянув в ладонь, как бы извиняясь, ответил за всех:
— Слушаем нового поэта, Иван Дмитриевич. Вы уж не обессудьте, экспромтом получилось...
Сытин жестом прервал его и спросил Есенина:
— Как живётся у нас, молодой человек? Есенин, если не ошибаюсь...
— Благодарю вас. Привыкаю.
Сытин сел на поданный ему стул.
— Продолжайте...
Многие подумали, что Есенин смутится, оробеет при виде хозяина и скорее всего откажется продолжать чтение. Но он находился в таком состоянии душевного взлёта и восторга, что появись тут сам Иисус Христос, то и тогда не заробел бы и с той же увлечённостью продолжал бы.
Ты поила коня из горстей в поводу,
Отражаясь, берёзы ломались в пруду.
Я смотрел из окошка на синий платок,
Кудри чёрные змейно трепал ветерок.
Мне хотелось в мерцании пенистых струй
С алых губ твоих с болью сорвать поцелуй.
Но с лукавой улыбкой, брызнув на меня,
Унеслася ты вскачь, удилами звеня... —
задушевно выговаривал он, сопровождая певучие слова движением рук, плавным и выразительным, словно дирижировал невидимым оркестром. Дочитав стихотворение, он скромно поклонился и только тут неожиданно застеснялся. Ему хлопали. Сытин, подойдя, сказал поощрительно:
— Отдохнул я малость... Спасибо... — и покинул корректорскую.
Первый день службы прошёл как-то неосознанно для Есенина. О конце работы он догадался по тому, что сотрудники начали собираться домой.
Анна Изряднова всё ещё копалась в бумагах, что-то раскладывала по порядку, запирала ящики стола, что-то прятала в сумочку. Есенин смотрел на её склонённую голову, с прямым пробором в коротко остриженных волосах, на гибкие пальцы, перебирающие листки, на девичьи плечи, обтянутые белой кофточкой, и его как будто кто-то подтолкнул к ней.
— Извините, вы идёте домой?
— Да. — Её лицо похорошело от улыбки.
— Позвольте проводить вас? Я один, некуда себя девать... — У него вышло это так просительно, а выражение лица было такое сиротски неприкаянное, что она не сдержала насмешливой, правда необидной, шутки:
— Один? Бедненький, всеми забытый, заброшенный... Ладно, проводите уж.
Теперь они были рядом. Есенину казалось, что он давно знает девушку, долго не видел её, скучал и вот наконец встретил. На душе было легко и спокойно.
— Я всегда хожу домой пешком, — сказала Анна, когда они очутились на улице. — Вы согласны идти?
Он воскликнул с готовностью:
— Ещё как! Я все окрестные переулки измерил. Их тут пропасть, и все кривые. Хожу, хожу — до изнеможения, чтобы, придя домой, броситься в постель и поскорее уснуть. Но всё равно не спится...
— Вы живете один? — Анна искоса приглядывалась к нему.
— Один. Отец живёт рядом.
— Мне не совсем понятно: вы такой общительный, у вас должно быть много приятелей. И вдруг — один.
Есенин прошёл несколько шагов молча, размышляя над её вопросом: действительно, почему же он один?
— Вы правы, Анна. Приятелей у меня в достатке, а вот друга — нет. Есть один, но он далеко отсюда, в Спас-Клепиках. Гриша Панфилов, умный и честный человек, из настоящих. И ещё один есть — старший друг, Владимир Евгеньевич Воскресенский. Но этот всегда занят, то в отъездах, то по каким-то другим делам отлучается. Вы знаете его... Помогает он мне в жизни.
— Никто вам не поможет так, как вы сами, — заметила Анна. — Вам учиться надо, Есенин. Упущенного времени не вернёшь. Смотрите, отстанете... А вы поэтом хотите быть, вам отставать рискованно.
— А где учиться-то? — Есенин погрустнел. — От Учительского института отказался, чем и вызвал гнев отца на свою голову. Прощения не получил и едва ли получу. Хотя — я это знаю верно — он меня любит и желает мне добра.
— Хотите, станем вместе посещать университет Шанявского[31]? — неожиданно предложила она. — Есть такое учебное заведение.
Есенин приостановился, взглянул на неё с загоревшейся надеждой.
— А меня примут?
— Думаю, примут. То есть даже непременно примут!
Он оживился ещё более, снял пиджак, перекинул его через плечо. Они шагали по Крымскому мосту. С реки дул свежий ветер, трепал волосы, развевал галстук. Июльское солнце, скатываясь к западу, горячо било в лицо девушки. Наблюдая за ней, Есенин всё более поддавался обаянию её простоты, свежести и юности.
— Знаете, Анна, — заговорил он доверчиво, — я о вас иногда думал, вспоминая нашу встречу у типографии. Помните?
— Помню, — ответила она. — Мне запомнилась ваша наволочка. Что за книги в ней были?
— Разные. Библия, например.
Она обернулась, глаза её таили насмешку.
— Уж не верите ли вы в Бога?
Он сделал вид, будто не уловил издёвки ни в её взгляде, ни в тоне.
— Человек обязан во что-то или в кого-то верить. — Ответ прозвучал немного резко, но убеждённо. — Вера — это та земная твердь, на которой стоит человек. Нет веры — нет почвы под ногами...
Анна внимательно слушала то, что он доверительно говорил ей, и поражалась тому, как вдохновенно преобразился весь его облик. А может быть, это игра в слова?
— Я есть ты, — торопливо продолжал Есенин. — То же самое хотел доказать и Христос, Анна. Я иногда думаю: люди, посмотрите на себя, не можете ли вы стать Христами? Разве я, Есенин, при напряжении воли не могу быть Христом? Разве я побоюсь умереть на кресте за благо ближнего? Простите, я вам не надоел?
— Нет, — сказала Анна, — продолжайте, это интересно.
— Я хочу сказать, что жизнь, в сущности, нелепа. — Есенин то останавливался, как бы невидяще глядя на девушку, то опять трогался с места, не в такт взмахивая рукой. — Жизнь коверкает нас с колыбели, и вместо истинных людей вырастают какие-то духовные уроды. Это тяжело, однако приходится мириться с этим. Не будь мучительной разобщённости «я» и «ты», не было бы нужды в Христе, как при победе добра не было бы губительных крестов, эшафотов и виселиц. Да вы взгляните, кто распинает-то? Не вы ли и я? И кого? Опять же меня и вас. Надо любить и жалеть людей. И не одних только праведников, но и преступников, и подлецов, и лжецов — вот главная заповедь для человека на земле. Ибо каждый из нас может быть любым из них. Все люди — одна вселенская душа. Вы, конечно, думаете по-другому, Анна...
— Я считаю, что вы ошибаетесь, господин Есенин, — ответила Анна, хмурясь, и подумала с горечью: «Заблудившийся человек! Мысли путаные, неверные...» — Я слушала ваши стихи, всё там просто, правдиво и свежо, а Христа в них вроде и нет.
Есенин засмеялся, сказал примирительно:
— Я его никому не показываю... А вы, Анна, верите в Бога?
Голова Анны была всё так же грустно опущена, девушка думала о том, что понадобится немало времени и сил, чтобы помочь ему освободиться от всей этой шелухи.
— Я верю в человека, — сказала она. — В его нравственную силу, в его разумную и отважную деятельность на пользу людям.
Есенин просиял:
— То же самое проповедовал и Христос: служить на пользу людям — люби ближнего, как самого себя...
— Погодите. Вы меня не дослушали. Вы — я только что услышала — предлагаете любить подлецов, убийц, лжецов. За что? За то, что каждый из них может в любую минуту меня убить, оболгать, унизить?.. Вам угодно их любить — любите на здоровье. Я не желаю! Революция на пороге. Она стучится в двери всё громче, настоятельней. Она ворвётся в мир угнетателей и подлецов и очистит от них землю, оздоровит наше общество. Где вы окажетесь, господин Есенин, со своим Христом? Ох, боюсь, что на запятках той кареты, на которой угнетатели будут удирать от революции во мглу веков, в небытие.
Остановившись, отступив на шаг, Есенин окинул её взглядом удивлённо, с некоторым испугом, — он не ожидал встретить в этой хрупкой девушке столько прямоты, ясности мысли, страсти, даже ожесточения.
— Вот как вы повернули, — пробормотал он. — Да, революцию Христос действительно не предусмотрел...
Скрежетали на рельсах трамваи, грохоча, катили телеги, по камням звонко цокали копыта, высекая подковами искры. Есенин и Анна перебежали мостовую.
Неподалёку от Зубовской площади Анна, задержавшись, кивнула на высокое серое здание:
— Здесь я живу.
— Одна?
— О, у нас семья большая, — сказала девушка. — Я вас как-нибудь познакомлю с моими. До свидания, Есенин!
Он долго стоял на месте, следил, как она переходила мостовую — хрупкая, в белой кофточке и в длинной тёмной юбке, стянутой в талии широким ремнём. «Оглянись!» — мысленно звал он Анну. Она не оглянулась. Он не обиделся: всё равно, теперь он не одинок!
17
Хватило недели, чтобы Есенин стал в корректорской если не любимцем, то своим человеком; все звали его Серёжей. Он испытывал дни оздоровляющего духовного взлёта. Его ценили за непосредственность, за неиссякаемое обаяние. Он по-мальчишески озорничал, но не терял чувства меры, был неизменно услужлив, безукоризненно учтив и деликатен. Над ним иногда беззлобно подшучивали, касаясь его сочинительства: «Стихи ваши, Серёжа, так и погибнут в кромешной тьме бескультурья издателей. Но вы, Серёжа, не отчаивайтесь, грядущее потомство вас станет оплакивать, а их, мракобесов, — проклинать...»
Есенин смеялся, пожалуй, громче всех над «гениальным», но неудачливым сочинителем, как будто речь шла не о нём, а о ком-то постороннем. Эта подсознательно выработанная им своеобразная защита отражала остроты, насмешки и обезоруживала любителей позабавиться над самолюбием ещё не признанного поэта.
Служба в корректорской, на первый взгляд кажущаяся однообразной, на самом деле была интересной. Есенин видел, как рождалась книга — от рукописи, принесённой автором, до выхода её в свет. Он изо дня в день наблюдал и постигал подвижническую деятельность художника, не знавшего ни покоя, ни благодушия, ни личной свободы. И чем выше, одарённей был художник, тем жёстче и безжалостней была взыскательность его к самому себе.
Громкое и медленное чтение набора давало Есенину возможность как бы ощупывать каждое слово, пробовать его на вкус, даже на цвет, слышать его звучание в сочетании с другим словом. И каждая авторская поправка или вносила в действие ясность и простоту, или углубляла первоначально высказанную мысль, или удачно найденным словом придавала фразе законченность и изящество. Эти авторские находки рождали в Есенине благоговейный трепет, убеждая его в том, что без неусыпного поиска нет мастерства.
Мария Михайловна и Есенин считывали очередной том Генрика Сенкевича, куда входил роман «Камо грядеши». Следуя за событиями, разворачивающимися перед мысленным взором, Есенин волновался, начинал спешить, голос его прерывался, и Мария Михайловна тихо постукивала карандашиком по столу.
— Я не успеваю за вами, Серёжа. Вас кто-нибудь подгоняет?
— Извините, Мария Михайловна, я больше не буду. — И снова постепенно входил в азарт. — «Ждать пришлось недолго, — читал он захлёбываясь. — Раздался пронзительный рёв медных труб. По этому знаку заскрипела решётка против ложи Цезаря, и на арену вырвался чудовищный германский тур, неся на голове нагое женское тело.
— Лигия! Лигия! — крикнул Виниций.
Он схватился руками за голову и хриплым нечеловеческим голосом стал повторять:
— Верую! Верую!.. Христос! Соверши чудо!..»
Есенин вытер горячий лоб платком, рука его заметно дрожала от возбуждения. Лист гранок кончился, набора больше не было, и это огорчило его. Он с сожалением взглянул на Марию Михайловну и словно бы не увидел её, захваченный трагическими обстоятельствами, которые раскрыл перед ним писатель.
— Верую! Верую!.. — бормотал он, повторяя слова героя романа. — Схожу к наборщикам, может быть, готово продолжение.
Ему не терпелось знать, что же произойдёт дальше. Он убежал и вскоре вернулся сияющий.
— Вот сколько! — Есенин тряхнул головой, сел и, часто дыша от бега, от возбуждения, стал читать, не замечая того, что слова произносит быстро, но выразительно, сопровождая их жестами. — «Лигиец тем временем догнал быка и в одно мгновение схватил за рога.
— Смотри! — воскликнул Петроний, срывая тогу с головы Виниция.
Человек и зверь продолжали стоять в страшном напряжении, словно врытые в землю.
Вдруг на арене раздался похожий на стон глухой рёв, после которого из всех грудей вырвался крик, и снова наступила тишина. Людям казалось, что они грезят: чудовищная голова тура стала поворачиваться в железных руках варвара.
Глухой, хрипящий и всё более болезненный рёв тура смешивался со свистящим дыханием великана. Голова зверя поворачивалась всё больше, из морды высунулся длинный, покрытый пеной язык.
Через несколько мгновений до слуха близко сидящих долетел звук ломаемых костей, после чего зверь рухнул на землю со свёрнутой шеей...» Вот это да! — прошептал Есенин, дочитав сцену. — Человек победил зверя...
Мария Михайловна грустно улыбалась — она не могла переносить правку, сама захваченная и его чтением, и впечатлением от картины, нарисованной Сенкевичем.
— Почти полдня пропало у нас попусту, Серёжа.
А всё ваша увлечённость: «А что же дальше?» Живете — будто несётесь вскачь.
Он виновато засмеялся:
— Простите меня, пожалуйста. Мы наверстаем. И потом — обеденная пора наступила, Мария Михайловна.
Женщина лишь покачала головой — на него невозможно было сердиться.
Есенин ворвался в общий зал, кинул взгляд на тот стол, за который всегда садилась Анна, но её на месте не было, и он замер, озираясь, словно очутился в пустоте, один на один с собой.
— Что, потеряли? — услышал он знакомый голос, в котором звучала ласковая насмешка.
Анна стояла в углу, освещённая лучами солнца, проникающими через окно. Он взял её за руку.
— Когда вас нет, Анна, то зал этот кажется совсем пустым, мёртвым, хотя тут и людей много. «Ив многолюдстве я потерян, сам не свой...» Помните? Я никого не вижу, кроме вас. Ей-богу!
— По-моему, вы несколько преувеличиваете, Сергей Александрович...
— Зовите меня Серёжей. Пожалуйста, — попросил он. — Вы разве не замечаете, что все люди что-то преувеличивают, одни в большей степени, другие — в меньшей? А те, кто не способен к преувеличениям, представляются мне плоскими, как доски, да ещё отполированные. Душа ровная, мысли гладкие, голос однотонный, походка прямая. Подобные господа всегда выдержанны и скучны. Вам нравятся такие?
— Вовсе нет. Я предпочитаю таких, как вы. — Она усмехнулась, и Есенин не мог разгадать, всерьёз она это сказала или только подразнила. — Я проголодалась, ведите меня обедать. — Анна доверчиво взяла его под руку.
18
Отец не допускал мысли, что выбранная сыном дорога — единственная в его жизни. С этим Александр Никитич ни за что не желал мириться. Впрочем, иногда он сознавал, что несправедлив к сыну, что жизненные мерки его узки, что сын его, молодой, здоровый и, по уверениям многих, талантливый, не может стоять в стороне от бурных событий окружающей жизни.
Но таких минут, когда рассудок побеждал чувства уязвлённого самолюбия, обиды и неприязни — чувства ничтожные по своему значению, — выпадало у Александра Никитича мало.
А сын считал претензии отца самовольством или даже самодурством, жалким и оскорбительным. Избегая ненужных стычек с родителем, он с утра до поздней ночи не показывался дома.
В Суриковском кружке он приобщался к тому великому и опасному, чем жили умные, горячие и отпетые головы. Любое поручение являлось для него загадочным и рискованным — он рвался к этому. Есенин выступал вместе с другими писателями в рабочих аудиториях. Он распространял печатаемые кружком тетради «Огней» — журнала демократической направленности; журнал вскоре закрыли, и главный редактор его, писатель Николай Ляшко, был сослан в далёкую сибирскую глушь, на каторгу. Есенин, ожесточись, с бесстрашием, доходящим до ухарства, шёл на ещё большую дерзость: он расклеивал листовки революционного содержания. Он дружил с молодыми рабочими, наведывался в общежития, и никому из ребят не приходило в голову, что прокламации, которые они обнаруживали под койками, на подоконниках, под подушками и даже в своих карманах, приносил русоволосый, свойский и весёлый парень Серёжа Есенин...
Как-то утром в корректорской, на следующий день после посещения Есениным холостяцкого общежития, его отозвал в сторону Воскресенский и, в смущении потерев пальцами подбородок, сказал с укором:
— Вы неосторожны, господин Есенин. Как бы вам не нажить неприятностей. Меня просили предостеречь вас от опасности.
— Кто просил?
— Люди, заинтересованные в вашей судьбе.
— Выходит, другим можно, а мне нельзя? Странно и непонятно. — Есенин недоумённо повёл плечом.
— Выходит, так... Откуда у вас листовки?
— Беру у Луки Митрофанова.
— Больше брать не будете. — Воскресенский понизил голос. — Вы подписывали письмо?
Есенин поднял глаза, не понимая:
— Какое письмо? Ах, то, в Думу? Подписывал, а что?
— Копия письма находится в охранном отделении. Идёт опознание всех лиц, подписавших его. Ищейки уже шныряют по общежитиям, по цехам. Наверняка собирают сведения и о вас. Будьте готовы к неожиданностям. Дома не храните ничего такого, что может вызвать хоть малейшее подозрение...
Есенин, скрывая тревогу, попытался засмеяться как можно беспечнее:
— Кроме Библии, ничего подозрительного не держу...
Он даже не предполагал, что за ним установлена слежка. Его деятельность — это лишь писк птенца в могучем весеннем хоре голосов, и едва ли кто обратит внимание на его более чем скромную особу. Но он ошибался. За ним уже велось полицейское наблюдение.
Должность секретаря Суриковского кружка, на которую Есенин был избран, немало воодушевляла его и приподняла в собственных глазах. Опасные предприятия всё более увлекали — он нёсся вперёд не оглядываясь, как молодой конь, закусивший удила.
Критик Русинов незаметно и искусно льстил самолюбию начинающего поэта. В стихах Есенина он открывал всё новые привлекательные качества, находя то красоту и пластичность, то близость к русскому фольклору, то музыкальную подоснову, о чём сам автор и не подозревал. Русинов сумел заинтересовать Есенина. Критик давал дельные советы, увлекая юное воображение к чему-то пленительному, хотя и неуловимому, срывал таинственные покрывала, как он выражался, с загадок поэзии, о которых Есенин был так мало наслышан. Русинов щедро рассыпал остроты, подсмеивался над членами кружка. Изысканно одетый, чисто выбритый, надушенный, с тоненькой ниточкой усиков, которые придавали лицу саркастическое выражение, он был элегантен, привлекателен, заметен.
Однажды, прищурив глаз от едкого дыма папироски, он скучающе зевнул и небрежно предложил Есенину:
— Заняться бы чем-нибудь дельным, Сергей Александрович. Надоело сидеть сложа руки, когда всё вокруг клокочет и вершатся деяния исторической значимости. Литературу распространять среди рабочей массы вы не пробовали?
— Нет, — сказал Есенин, ничуть не замявшись, словно ждал этого вопроса.
— Может быть, попробуем? — Холёное лицо критика было решительно. — Наденем что попроще и — к черни, в рабочие кварталы со святым и справедливым словом: «Глаголом жечь сердца людей!»
— Боюсь, господин Русинов, не сгожусь для подобных деяний. Опыта нет, храбрости в себе не обнаруживаю. — В неожиданном предложении критика Есенин уловил некие очертания расставляемых сетей.
— Опыт приходит в действии, — сказал Русинов. — Рискнём? Надо оставить свою подпись в великой книге революционной эпохи. А не то опоздаем, Есенин!
Тот приподнял брови с наивностью деревенского простака.
— Боязно что-то... Идите уж один к этой книге, где расписываются смельчаки.
— Одному как-то не с руки. Подбодрить некому. Я ведь тоже немножко побаиваюсь... Кто из наших суриковцев может пойти со мной, как вы считаете?
— Кому же добровольно охота в петлю лезть?
— Что ж, придётся одному. — Русинов встал и как будто сразу возвысился, смелый, готовый на всё. — Достаточно. Поговорили. Хватит обсуждений и разборов стихов, в большинстве своём серых и бездарных! С кем вы мне посоветуете связаться?
— То есть как с кем? — Есенин недоумённо моргал. — Вам виднее, если пускаетесь в такое предприятие...
— Ладно, я сам попробую, — сказал Русинов, прощаясь. — Кошкаров когда здесь бывает?
— Обещался быть послезавтра. Надо обсудить кое-какие издательские дела,..
На следующий день в обеденный час Воскресенский, найдя Есенина в столовой, отвёл его в сторону.
— Имейте в виду, Сергей Александрович, Русинов — провокатор. Служит в охранке.
Есенин отшатнулся, изменился в лице.
— Не может этого быть!
— Доподлинно известно.
— Ай-ай-ай! Не случайно, значит, он так настойчиво подбивал под меня клинья: тащил к рабочим литературу раздавать.
— А вы? — Глаза Воскресенского, увеличенные стёклами очков, были немигающи и пронзительны.
— Я же не дурак, Владимир Евгеньевич. Вопросы его мне показались скользкими, и я играл в наивность.
— Молодец, — одобрил корректор.
Есенин спросил встревоженно:
— Что же теперь с ним делать, как вести себя? Надо скорее известить об этом всех наших.
— Конечно, — сказал Владимир Евгеньевич. — Но я слышал, им собирается заняться Агафонов, для него это вроде увлекательной игры с огнём. Кстати, у него с Русиновым давние счёты. Это с русиновской помощью Агафонов был отправлен в места отдалённые... Так что вы теперь ждите других посещений.
Воскресенский не ошибся. В Суриковский кружок стал наведываться Пётр Степанович Фёдоров, полицейский чиновник: он почему-то всегда шёл мимо и заглядывал просто посидеть... Один раз, «заглянув на минутку», он как будто мимоходом одобрительно сказал секретарю:
— Вы, как я вижу, делаете немалые успехи, господин Есенин. В вашем возрасте исполнять такую должность в столичном кружке — это, поверьте, большая честь. Люди-то собрались все образованные, дерзкие в своих умозаключениях и поступках, к каждому особый подходец припаси. Ведь так?
— Так, Пётр Степанович, — согласился Есенин. — У каждого из них есть авторское самолюбие, гордость, всё это выше нормы, и всё это надо щадить, не задеть нечаянно.
Полицейскому чиновнику нравилась такая мирная беседа, колечки его усов постоянно шевелились от приятной и сладковатой улыбки. Он умело выбирал момент, чтобы как можно проще, равнодушнее задать щекотливый вопрос. А Есенин с напряжением следил за собой, чтобы случайно не проговориться и не выдать себя.
— Часто вы собираетесь для обсуждения литературных проблем?
— По надобности, Пётр Степанович, — ответил Есенин как можно учтивее. — Либо по желанию членов кружка, либо по распоряжению Кошкарова-Заревого.
— И обязательно должны лично присутствовать все члены?
— Вовсе нет. Наша организация, как вы знаете, добровольная, интересы её чисто литературные.
Полицейский чиновник напрягся, глаза его округлились.
— А господин Русинов, к примеру, часто здесь бывает?
Есенин простодушно взглянул на Фёдорова:
— Критик?
— Да. Как давно вы его видели?
— С неделю назад, может, чуть больше, — с полным безразличием в голосе ответил Есенин. — Почему именно он вас интересует?
Полицейский чиновник замялся на секунду, пробормотал первое, что пришло в голову:
— У меня наличествует племянник... Сын сестры. Тоже, понимаете ли, бумагу марает с младых ногтей... Хочу показать его знающему человеку — как больного доктору. Вот я к Русинову и вознамерился...
— А пускай ваш племянник приходит к нам. Поможем общими усилиями.
— Мальчик чрезвычайно стеснительный. Сперва лучше один критик познакомится, тогда уж... — Полицейский чиновник встал и направился к выходу, но у дверей задержался. — Если появится господин Русинов, не откажите в любезности сообщить...
— Будет исполнено, Пётр Степанович.
Фёдоров не уходил, наблюдая за Есениным.
— Жаль мне вас, Сергей Александрович, — сказал он доверительно, с неподдельным дружелюбием. — Не в ту колею угодили.
— Почему?
— Так мне кажется... Прощайте. Непременно сообщите о критике. — Чиновник ушёл, отягчённый своими нелёгкими обязанностями.
Но Русинова больше никто не встречал, он исчез навсегда. И все поиски, допросы знавших его людей, расследования оказались тщетными...
19
Влюблённость толкала Есенина на безрассудства: лишь бы отличиться, лишь бы вызвать изумление, лишь бы замерло сердце от тревоги за него у той, которая, казалось, полностью завладела его думами... Анна Изряднова одобряла и поощряла и его деятельность в кружке, и его дружеское общение с рабочими, и его поэзию — всё человеческое, достойное и, по её убеждению, возвышенное. Есенин, уставший от одиночества, всё крепче привязывался к ней, с охотой подпадая под её умную и добрую власть. Лицо её виделось ему прекрасным, и небольшие изъяны — чуточку выпяченные губы, щёлочка между передними зубами — давно перестали быть для него изъянами, а воспринимались как черты милые, придающие своеобразие, без которого лицо утратило бы свою неповторимость.
В корректорской замечали, как всё более сближались Есенин и Изряднова, и мысленно всё чаще стали соединять их судьбы, считая достойными друг друга.
В конце дня, когда солнце стояло в корректорской косыми, пыльными столбами, Есенин неизменно возникал перед Анной, молча ждал, когда она соберётся. Затем они уходили.
— Анна, поедем на Воробьёвы горы. На пароходе. — Он почему-то не мог забыть тот день, когда, одинокий, слонялся по набережной, тоскующе провожал пароход и нарядную, пёструю толпу, веселящуюся на палубе, глядел на сапог с оторванной подошвой, смеющийся белыми, промытыми зубами деревянных гвоздей.
— Поедем, — согласилась Анна. — Я давно там не была.
Они прошли к Москве-реке, подождали на пристани парохода, пристроившись под полосатым тентом на деревянной скамейке.
Белый пароход не загудел, а как-то тоненько, по-щенячьи заскулил, выбираясь на середину реки.
Берега, кое-где одетые в камень, или скреплённые корневищами деревьев, или в неуклюжих сваях, удерживающих оползни, выглядели заброшенными, неухоженными. За железными оградами громоздились здания. Снизу они казались хоть и величественными, но нежилыми, безлюдными. Окна плавились в солнечном накале, отражения их радужно опрокидывались на воду, колыхались, вытягиваясь и сокращаясь.
Вот и Кремль. Крутой холм, покрытый сочно зеленеющей травой. Над откосом высилась крепость из калёных кирпичей. За стеной — текучее золото звонниц и соборов. Потом пошли пригорки и скаты, окутанные тучной зелёной теменью.
Есенин и Анна съели в буфете по бутерброду, запили лимонадом и, прихватив с собой пирожные, протолкались к сходням. Пароходик прислонился боком к причалу. Есенин взял Анну за локоть и повёл её по прогибающимся доскам на берег. Они ступили на причудливо вьющуюся тропу; тропа уводила в высоту, в таинственную полумглу рощи. На возвышенности они остановились, шумно дыша.
— Устала? — спросил Есенин. — Посидим.
Трава была сухая и горячая, прогретая июльским зноем. Тишина обступала осязаемо-густая, с горьковатыми запахами. Они сидели плечом к плечу, их взгляды притягивала сизая, с чугунным отливом туча, висевшая над городом.
— До чего же мне хотелось сюда, Анна! — В голосе Есенина прозвучала грусть.
— Теперь ты здесь, — сказала она. — Наслаждайся.
— Я чувствую, как хорошо жить на свете! Мне кажется, что жизнь у меня будет большая-большая — бесконечная. Потому что есть цель! Счастлив тот, кто имеет заветную цель...
Анна глядела на него сбоку, словно хотела запомнить и прямой нос, и припухшие губы с озорно приподнятыми углами, сильную и нежную шею. Давно ли она потешалась над ним, сельским парнем с наволочкой в руках, в стеснении переступавшим с ноги на ногу. Теперь перед ней другой человек, уверенный, знающий себе цену. Как стремительно он растёт! Она зажмурилась, ощутив внезапную боль в сердце, словно кто-то уколол его иголкой. Полюбила. Впервые в жизни. И суеверно страшилась: принесёт ли любовь счастье? Она старше его на четыре года, красотой Бог не наделил, что уж там греха таить!.. А жизненные запросы его огромны, характер ещё не установился, он лишь только-только вызревает. Высокомерию и честолюбию его нет границ уже сейчас, а что будет, когда он наберёт силу и, возможно, о нём заговорит вся Россия? Сдержать бы ей себя, пока ещё не поздно, пока есть пути к отступлению. Но, кажется, уже поздно...
— Серёжа, ты любил когда-нибудь? — спросила она.
— Да. — Он повернул к ней лицо, юное, хорошее, окатил синим и тёплым светом глаз. — И сейчас люблю.
У неё снова закололо сердце, но не мучительно, а сладко — безрассудно подумала, что он сейчас признается ей.
— Кого же?
— Наташку. Девушку из нашего села.
После минутного молчания она спросила жёстко:
— Почему же ты на ней не женишься?
— Если бы я остался жить в селе, то лучшей жены и представить невозможно. — Он помолчал, вглядываясь в красную, тревожную предзакатную мглу. — А в городе двоим деревенским жить не надо: один из них обязательно потянет другого вниз. Это закон.
— Воспитал бы, — сказала Анна с глубоко запрятанной ревностью. — Глядишь, через год-другой вышла бы из неё примерная супруга, каких теперь не оберёшься. В кольцах, в поддельных жемчугах...
Есенин не обратил внимания на издевательский тон её совета.
— Воспитатель из меня, я думаю, не получится. Да и времени на это, кажется, не отпущено. Я должен торопиться — цель-то неблизко.
Анна, сдерживая дрожь, обняла колени, положив на них голову.
— Живёшь для себя, сударь, о себе печёшься.
— Каждый живёт в первую очередь для себя, — ответил Есенин. — Человек, живя для себя, обогащает своим трудом, своей мыслью других. Вор, разбойник, провокатор — вот эти живут во вред обществу.
— А как же Иисус Христос, которого ты считаешь примером для подражания? Он ведь повелел любить и подлеца, и вора, и провокатора. Выходит, все твои утверждения — мираж, господин Есенин. Оригинальный трюк! — Она чувствовала, что говорит излишне раздражённо, и фразы у неё получаются какие-то неживые, книжные, но остановиться не могла.
— Выходит, так... — Он рассмеялся. Анна тряхнула головой, словно отгоняя гнетущие мысли, спросила, меняя разговор:
— Русинов ещё не обнаружился?
— Розыском занялось полицейское управление. Каждого суриковца допрашивали по нескольку раз... Занятие накладывает на человека свою неизгладимую печать. Теперь, оглядываясь назад, восстанавливая облик Русинова, я вспоминаю, что у него были шныряющие глаза, он не мог смотреть на собеседника прямо, а усмехался принуждённо и поэтому фальшиво. У полицейских, в каком бы ранге они ни состояли, улыбка кажется приклеенной, словно похищена она с чужого лица, а взгляд оловянный, устрашающий и глупый. Отвратительный люд! Думаю, что эсеры расправились с Русиновым. Они поступают правильно, физически уничтожая таких... Эсеры мне нравятся!
— И многих они уничтожили, твои эсеры? — В вопросе Анны слышались неведомо откуда взявшиеся насмешка, досада и осуждение.
— Многих. — Есенин увлечённо, с горячностью начал перечислять: — В девятьсот пятом году была брошена бомба в дом смоленского губернатора. На другой день стреляли в Трепова, к сожалению, неудачно. Через неделю пальнули из пушки картечью в молебствующую семью Романовых, промахнулись. В феврале взорван бомбой великий князь Сергей Александрович, московский генерал-губернатор. В Варшаве ранили обер-полицмейстера. В Баку разорван на мелкие части губернатор Ажакашидзе. В Пензе умертвили генерала Ласовского. В Одессе взорвали жандармское управление, в Полтаве прихлопнули карателя Филонова, в Твери покончили с губернатором Слепцовым. Затем убит адмирал Черноморского флота Чухнин. В Киеве застрелен Столыпин. Да мало ли царских сатрапов полегло от беспощадной руки этих смельчаков!
— А какие были ответные меры правительства? — гневно спросила Анна. — Сколько подлинных борцов за свободу лишилось жизни?
— Это, я думаю, не поддаётся учёту.
— Вот именно: повешены, расстреляны по суду и без суда, погублены на улицах Петербурга, Москвы, Одессы, Киева, Севастополя многие тысячи! Не слишком ли большая плата за жалкую кучку ничтожных царских прислужников? Может быть, ты не прочь встать под штандарт эсеров?
— Что ж, они отважные люди, без таких революции не обойтись, — сказал Есенин.
— И ты готов стрелять в царских опричников?
— Научат стрелять — буду готов. — Он рассмеялся простодушно, но и растерянно. — Я оружия никогда в руках не держал.
Анна неожиданно взлохматила ему волосы.
— Эх ты, гроза высокопоставленных лиц, мститель за несправедливость! — Она сама удивилась своему жесту, но именно этот жест и сблизил их.
Есенин обнял её за плечи, неловко ткнулся лицом ей в шею. Она тотчас встала, отряхнула юбку, помогла ему подняться.
В левую сторону, за лес уходило солнце, вслед за ним тащились по реке, по лесистым буграм бесшумные длинные шлейфы фиолетовых теней. От воды, пробираясь на взгорья, подступала вечерняя свежесть, в низинах туман скапливался в зыбкие лужи.
— Серёжа, тебе хочется есть? — спросила Анна, лицо её было тревожным и радсптным. — Мне — очень.
— Мы забыли! — воскликнул он. — У нас есть пирожные. Хочешь?
— Потерпим до обеда. Поедем к нам, я хочу познакомить тебя со своими.
Есенин немного смутился:
— А это удобно, Анна?
— Конечно. Чего же тебе прятаться? Про тебя все уже знают.
— А как мне себя вести?
— Мне учить тебя нечему. — Она ободряюще улыбнулась. — Изобразишь из себя саму скромность, святость послушника, ни дать ни взять юный Сергий Радонежский с картины Нестерова. Взгляд уронишь долу — ни жив ни мёртв. И никому в голову не придёт, что под этой святостью кроется такая бездна, какие редко встречаются в душах людских. Я ведь тебя изучила немного...
Есенин звонко расхохотался. Анна тоже смеялась...
На пароходике они доплыли до Бородинского моста, сошли и через полчаса уже были около дома Анны.
Перед входом Есенин задержался перевести дух, поправил галстук, пригладил волосы.
— Ты и в самом деле такой трус? Не верится... — Анна отперла дверь своим ключом, провела Есенина в гостиную, следом вошла сама.
— Где вы столько времени пропадали? — спросила Надежда Романовна, сестра Анны. — Мы думали, случилось что... Не садились за стол, ждали. Серёжа?
Есенин, виновато склонив голову, молчал. За него ответила Анна:
— Господину Есенину угодно было прокатиться на Воробьёвы горы. Ему, видите ли, понадобилась высота, откуда он мог бы обозреть поле своей битвы за славу.
Она была беспощадна к нему, должно быть, за его признание, что он любит ещё кого-то, кроме неё...
Анна ввела Есенина в круг «своих». Это была коренная московская интеллигентная семья, связанная с типографским и издательским делом. Отец, Роман Григорьевич, высокий, костистый человек с пышными усами на выбритом моложавом лице, окончил Строгановское художественное училище и многие годы трудился в рисовальном цехе типографии товарищества Сытина. Старшая сестра, Серафима Романовна, была секретарём у редактора сытинских изданий Тулупова, сестра Надежда, как и Анна, служила корректором, и Есенин её знал.
Сели за стол. Марфа Ильинична, мать Анны, полная женщина с седеющими волосами, разливала из фаянсовой миски суп. Всем налили вина. Есенин отказался:
— Спасибо, я не пью.
Это привело Романа Григорьевича в крайнее изумление:
— Вот те на! Не верю ушам своим. В наше время да чтоб не выпивать...
— Он следует взглядам графа Толстого, — объяснила Анна. — Мяса не ест, от рыбы воздерживается, сахар не употребляет. Питается преимущественно кореньями и диким мёдом.
Есенин толкнул её коленкой, глазами умоляя не раскрывать его секреты.
— Нет, я не вегетарианец, — как бы оправдываясь, произнёс он.
— Каждому, видать, своё, — примирительно сказал отец. — Лучше следовать за богом Толстым, чем за богом Бахусом. Ну, а мы выпьем. За ваше здоровье, друзья!
Владимир Алексеевич Попов — Анна шепнула Есенину, что это редактор детских журналов, — человек небольшого роста, коренастый, с круглым румяным лицом и умными карими глазами, не скрывал своего живого интереса к Есенину.
— Я узнал, что вы сочиняете стихи, Сергей Александрович. Наслышан немало лестного о них. Не найдётся ли чего для наших изданий? Что-нибудь полегче — для детей.
— Всё у него есть, — поспешила ответить Анна. — И для детей, и для взрослых.
— Пожалуйста, познакомьте меня с вашими опытами, — попросил Владимир Алексеевич. — Возможно, и подойдёт что-нибудь... Вы за современной поэзией следите? Вам это необходимо, через неё ощущается дыхание времени.
— По мере возможности. — Есенин постепенно смелел, в его потемневших глазах зажглись светлые точки. — Вы когда-нибудь встречали Маяковского? Что это за человек? По единственному стихотворению, что мне довелось прочитать, поэзия его неестественна и груба.
Роман Григорьевич с недоумением взглянул на Есенина.
— Разве есть такой поэт? Я впервые слышу это имя.
— Ничего удивительного, — терпеливо объяснил Попов. — Маяковский делает в поэзии лишь первые шаги, пробные, так сказать, и вполне понятно, что его ещё мало знают. Но он — помяните моё слово — скоро даст о себе знать. Обличьем он весьма любопытен: огромный детина с широченными плечами, лицо по первому впечатлению унылое, даже мрачное, взгляд крупных глаз кажется нелюдимым. А всмотришься — красивое, умное мужское лицо. В особенности, когда улыбается, красив. И появляется уверенность, что мрачным обличьем своим и, как вы верно заметили, нарочитой грубостью скрывает он, по-моему, нежность и незащищённость души своей. Так мне подумалось... Беда Маяковского и тех, кто шагает с ним в шеренге, заключается в том, что они, заговорив новым словом, задались целью разрушить всю русскую поэзию и на обломках её воздвигнуть свою, иную.
— Какое нахальство! — возмутилась Надежда Романовна. — Что они, сумасшедшие?
— К сожалению, в здравом уме и трезвой памяти. — Попов улыбнулся. — Просто они молоды и заблуждаются насчёт того, что достаточно одной дерзости — и можно свалить под откос всё накопленное веками. А сваливать-то придётся «Слово о полку Игореве», Пушкина, Тютчева...
— Нет такой силы, которая сломила бы русскую литературу, — сказал Роман Григорьевич, поднимая стопку. — Давайте-ка выпьем за здоровье её, родной нашей...
— Безусловно, не сломят, — спокойно подтвердил Попов. — Но шума они наделают немало. Это ясно. В преддверии смены эпох особенно заметны и разброд, и шараханье из одной крайности в другую. Этому подвержена в большей степени художественная интеллигенция... Маяковский, на мой взгляд, самый примечательный из всех нынешних бунтарей. Вот послушайте, что он пишет:
Угрюмый дождь скосил глаза.
А за
решёткой
чёткой
железной мысли проводов —
перина.
И на
неё
встающих звёзд
легко оперлись
ноги.
Но гибель
фонарей,
царей
в короне газа,
для глаза
сделала больней
враждующий букет бульварных проституток.
— Какой ужас! — искренне возмутилась Надежда Романовна.
Слушая стихи, Есенин не замечал, как непроизвольно двигались его руки, выдавая внутреннее напряжение, — он завидовал тем, кто уже заявил о себе во всеуслышание, он же топчется на месте, хотя стихи его не уступят стихам иных известных поэтов.
— Что до меня, — сказал Роман Григорьевич, — то я предпочитаю всем новым и голосистым юношам Александра Александровича Блока. Этот человек вобрал в себя всю российскую, петербургскую боль. Чуткость его к малейшим колебаниям человеческой души поражает остротой и участием. Каждая его строчка преисполнена чувством печали, любви и тонкого ума и вызывает слёзы и мучительную тоску о несвершившемся. Как вы относитесь к Блоку, Сергей Александрович?
— Как к Богу.
Признание это как бы подытожило разговор о поэзии.
— Почему же вы замолчали, Есенин? — спросил Попов.
Вмешалась Марфа Ильинична:
— Хватит вам о стихах. Пускай поест.
— Не будет он, мама, не освоился ещё, — сказала Анна. — Освоится со временем, сам станет просить.
Есенин застеснялся ещё больше, от чая отказался, начал прощаться. Марфа Ильинична хлопотливо сокрушалась:
— Так и уйдёте голодным, Серёжа?..
— Я сыт, честное слово...
Попов не преминул напомнить ему:
— За вами, Есенин, стихи для журнала. Не забудьте.
— Спасибо. Не забуду.
Анна провожала его до трамвайной остановки.
— Чего ты сбежал? Не приглянулись мои родные?
— О, они чудесные! Мне среди них было хорошо... Только вот, понимаешь... Маяковского уже читают наизусть, а я всё в нетях, про меня никто даже не подозревает, что есть на земле такой — Есенин.
Она засмеялась: у него был вид обиженного ребёнка.
— Потерпи, милый. Ничего не случится раньше того, чем это должно случиться...
20
Внезапная пропажа критика Русинова привела московскую полицию в замешательство: как это так, канул человек в пучину небытия и концов не оставил? Даже протокола невозможно составить. Должны отыскаться концы!
Полицейский чиновник Фёдоров, получивший нагоняй от начальства, тормошил суриковцев, к которым Русинов был приставлен как агент. Фёдоров наведывался в кружок почти ежедневно, всегда одинаково учтивый, с виноватой улыбкой говорил: «И рад бы не тревожить вас, господа, но служба требует».
Кошкаров-Заревой и Есенин сидели в помещении вдвоём, когда вошёл полицейский чиновник. Он казался похудевшим, задерганным, даже колечки усов развились и обвисли — очевидно, было новое внушение за нерасторопность, за леность.
— Я опять к вам, господин Кошкаров, — сказал он, как бы вползая в кабинет. — Извините за столь частые беспокойства. Здравствуйте, господин Есенин!
Кошкаров-Заревой был корректен и учтив, он придерживался мудрого правила: не следует доводить псов до того, чтобы они рычали, а то и кинулись на тебя.
— Милости просим, Пётр Степанович. Чем можем служить сегодня? Садитесь, пожалуйста.
Полицейский чиновник осторожно присел на краешек стула и выпрямился.
— Я изучил список членов вашего кружка, Сергей Николаевич, представленный мне господином Есениным. Почти со всеми я познакомился, допросил, то есть побеседовал... Но в списках я почему-то не обнаружил господина Агафонова. Вы умышленно не включили его или просто по забывчивости? — Он всем корпусом повернулся к Есенину.
Тот ответил, в неподдельном изумлении поводя плечами:
— А почему он должен быть в списке? Не должен.
— Как так! — Фёдоров взглянул на Кошкарова-Заревого, возможно, в этот момент рушилась последняя его надежда отыскать виновника исчезновения агента.
— Мы исключили Агафонова из членов за недостойное поведение, несовместимое с правилами и уставом кружка. Произошло это в тот день, когда он попробовал устроить здесь митинг, помните, это было при вас, Пётр Степанович. Больше эту особу мы не встречали. Где Агафонов, что с ним — нам неизвестно.
— Ах, какая жалость! — вырвался у Фёдорова отчаянный возглас. — Где его теперь искать, ума не приложу. В Калуге такой не проживает и не проживал. — И спросил, рассчитывая застать их врасплох — избитый, обветшалый приём следователей: — Скажите, а какова его настоящая фамилия?
Сергей Николаевич откинулся на спинку стула, неприметно переглянулся с Есениным.
— Неужели он носит другую фамилию? Вот это новость! А мы и не догадывались...
— Ну, для нас это не в диковинку, — кашлянув, сказал Фёдоров, но тут же предупредил: — Под какой бы личиной ни скрывался преступник — докопаемся. И пощады ему не будет!
— Другая фамилия! — притворно удивлялся Кошкаров-Заревой. — Какая же, если не секрет?
— Пока не установлено. Но это дело недолгое.
Кошкаров-Заревой, подавшись вперёд, навалился грудью на стол, спросил почему-то шёпотом:
— А господин Русинов так до сих пор и не найден?
— Нет, — ответил Фёдоров резко.
— А вы не допускаете, Пётр Степанович, что он замешан в каком-нибудь деле, в уголовном, а то, возможно, и в политическом и попросту скрывается от ответственности?
— Нет, не допускаю. — Полицейский чиновник встал, раскланялся и направился к выходу, прямой, суховатый. — Если что-либо услышите об упомянутых мною лицах, прошу сообщить мне. Я на вас полагаюсь, господин Кошкаров.
— Не замедлю ни единой минуты, Пётр Степанович. — Сергей Николаевич проводил Фёдорова до двери. Вернувшись, сказал Есенину: — Жалкий тип. Беспомощный и неумелый. Куда ему тягаться с Агафоновым? Тот в своём яростном энтузиазме весь полицейский корпус один в плен возьмёт! Но, чёрт, неприятно всё время находиться под полицейским прицелом... Ох, рыщут за Агафоновым! Не влетел бы парень в сеть, как глупая плотва. Рискованный, дьявол, сам на рогатину прёт... — Он подошёл к окошку, опёрся о подоконник, проговорил, не оборачиваясь: — Вам не кажется, Сергей Александрович, что вы слишком уж увлеклись общественной деятельностью? И здесь, в кружке, и в типографии. Создаётся невесёлое впечатление, что вы не успеваете или забываете оглянуться назад. А это, голубчик, крайне необходимо. И именно для вас. А то, чего доброго, и не заметите, как подойдут к вам со спины. С наручниками. Что тогда? — Он отошёл от окна. — Вы, конечно, догадываетесь сами, что у вас недостаточно знаний. Чем вы, собственно, собираетесь заняться? Кроме службы, я имею в виду...
Есенин встал, слушал с опущенной головой, признавая справедливость его опасений, его правоту.
— Отсутствие образования может задержать ваше развитие как поэта, — продолжал Кошкаров-Заревой. — Вам требуется систематическое учение. Нехватку его вы очень скоро почувствуете сами.
— Я уже чувствую, Сергей Николаевич, — признался Есенин, — С осени решил посещать вечернее отделение университета Шанявского.
— Вы меня успокоили, Серёжа, — обрадованно сказал Кошкаров-Заревой. — Я как раз собирался посоветовать вам именно это учебное заведение. Оно как будто специально для таких, как вы. Там вы получите самое необходимое на первых порах... Итак, Сергей Александрович, какие вопросы поставили на сегодняшнем заседании?
— Чтение и разбор стихов Ширяевца и Фомина. Ни тот ни другой присутствовать не будут, — доложил Есенин. — Отзывы и оценку стихам пошлём авторам в письменной форме.
21
Этот сентябрьский вечер Есенин запомнил навсегда. Он зашёл в корректорскую за Анной. Она нетерпеливо ждала его.
Всем сослуживцам было известно, что их Серёжа впервые идёт в университет.
Доброе, очкастое лицо Воскресенского сияло радостной гордостью. На его глазах кристаллизовался дар будущего поэта, теперь этот драгоценный дар будет отшлифован мудрыми наставниками.
— Вы счастливец, господин Есенин. — Воскресенский откинул со щеки длинную русую прядь. — Всё приходит к вам в срок — не раньше, но и не позже, чем надо. Не упускайте времени, не транжирьте его. Каждый год у вас должен равняться двум. Не забывайте того замаха — помните? — что вы сделали, когда мы впервые шли к суриковцам. Угрозу вашу я помню.
Анна спросила заинтересованно:
— Какую угрозу?
— Секрет, Аня.
Анна тронула Есенина за локоть, настаивая:
— Скажи, что за угроза?
Есенин рассмеялся:
— Владимир Евгеньевич пошутил. Никому я не грозил и не собираюсь. Разве это на меня похоже? Я просто сказал, что хочу стать поэтом. Идём, Анна, а то опоздаем.
Воскресенский напомнил:
— Сергей Александрович, не забудьте найти в университете поэта Ивана Филипченко. Передайте ему мой поклон и скажите, что я желаю ему успехов в учении и в творчестве.
— Хорошо. Обязательно найду и передам...
Ветви деревьев вдоль улиц обвисли и поседели от пыли, налипшей на листья пластами, и казалось, деревьям не терпелось встряхнуться, а ещё лучше — искупаться. Но ни ветра, ни дождя не было. Жиденькие слоистые облака тянулись над городом, разбредались в блёклой сини, скапливались по краям неба, темнея и тяжелея. Жёлтые, сухие листья, подобно обрывкам пергамента, скрежетали, скользя по булыжной мостовой, хрустели под лошадиными копытами.
Есенин и Анна прошли по Пятницкой, миновали мосты и, обогнув собор Василия Блаженного, поднялись на Красную площадь. По ней двигались, дребезжа и позванивая, трамваи. Обгоняя обозы ломовых извозчиков, мчались лихачи, шурша по брусчатке резиновыми шинами. Лучи скатывающегося под гору солнца били косо, подобно красным струям, и вымывали площадь до слепящего глянца. На Спасской башне проиграли куранты, вспугнутые звоном, взвились растрёпанные стаи ворон и галок, покружились, похлопали крыльями и опять сели на зубцы стены, на колокольню, на башню.
На Тверской Есенин и Анна впрыгнули в трамвай, он довёз их до Триумфальной площади, а отсюда переулками они выбрались на Миусскую площадь. И вот он. Народный университет, длинное здание с зеркальными оконными стёклами, пылавшими в закатном пожаре. Прежде чем войти в его гостеприимные двери, Есенин, сняв шляпу, поклонился:
— Храм науки! Прими в свои пределы крестьянского сына, глупого, неразумного... — Он произнёс это шутливо, с мальчишеским озорством, но Анна безошибочно знала, что он был внутренне взволнован в этот момент, серьёзен и наверняка обращался к своему Богу с наивным призывом о помощи в учении.
Слушателей в аудитории было полным-полно. Анна и Есенин едва отыскали себе места в задних рядах. Первую лекцию по русской литературе читал молодой, но уже известный профессор. Избалованный вниманием и любовью слушателей, он строил свою речь наподобие актёрского монолога, используя хорошо поставленный голос и подкрепляя высказывания по-театральному выразительными жестами.
Есенин слушал увлечённо. Обернувшись к Анне, он сказал, как всегда впадая в крайность:
— Этот мужик знает своё дело. По-моему, это гениально!
В перерыве Есенин и Анна, выйдя из аудитории, очутились в оживлённой, шумной толпе молодых людей. Голоса сливались в прибойный гул. Анна ненадолго оставила Есенина одного. А когда вернулась, то увидела вокруг него человек пять-шесть. Он уже читал им свои стихи. Когда возвратилась Анна, он протянул ей руку, вовлекая в круг.
— Познакомься, Анна. Это мои друзья! Это вот Василий Наседкин[32], поэт, приехал из Башкирии. Гляди, он и сам похож на степняка-башкира. Лицо широкое, скуластое, а глаза узенькие.
Наседкин хитро посмеивался, но уже было ясно, что он подпал под обаяние этого человека, ворвавшегося в их компанию, как свежий ветер.
— А этот — Борис Сорокин, начинающий критик. Он сюда из Пензы прикатил. Учился в том же здании, где когда-то набирался знаний великий Белинский. Поэт Николай Колоколов, бывший семинарист, исключён из Владимирской духовной семинарии за участие в рабочей забастовке... И вообще, Анна, прошу любить и жаловать — чудесные, одарённые ребята!
Анну уже не изумляло, как стремительно сходился Есенин с новыми людьми, как легко, словно бы играючи, завладевал их расположением и доверием. В ладном сером костюме, с пышным бантом на шее, он будто излучал сияние, одаряя светом своим всех, кто ему приглянется.
Теперь воскресные дни Есенин и Анна стали проводить в университетской библиотеке. Со священным трепетом брался Есенин за каждый учебник, трактовал ли он русскую или западноевропейскую литературу, касался ли истории России или Франции, открывал ли основы философии или эстетики. Обо всех этих дисциплинах он знал понаслышке, теперь же столкнулся с ними вплотную. Всё это было для него ново, захватывающе, маняще. И всё надо было обдумать, усвоить, помня наказ Воскресенского: взять в два раза больше, чтобы год засчитывать за два.
Есенин чуть склонился к Анне, сказал шёпотом:
— Помнишь, профессор говорил о Баратынском? Вот он:
Расстались мы; на миг очарованьем,
На краткий миг была мне жизнь моя;
Словам любви внимать не буду я,
Не буду я дышать любви дыханьем!
Я всё имел, лишился вдруг всего;
Лишь начал сон... исчезло сновиденье!
Одно теперь унылое смущенье
Осталось мне от счастья моего.
Есенин замолчал, задумчиво уставившись в одну точку.
— Как, должно быть, это страшно для человека: иметь всё и вдруг всего лишиться, из богача сделаться нищим...
Время шло за полдень. Тучи наглухо задёрнули небо, свет едва просачивался сквозь них, и в помещении становилось всё сумрачней.
— Ты устал, Серёжа? — спросила Анна.
— Немножко.
— Пойдём домой. Поздно уже.
Они сдали учебники, книги и вышли в вестибюль. На улице пошёл дождь. Облака, мутные, водянистые, повисли над городом, почти касаясь крыш, и сочились мелкой, подобной пыли, влагой, бесконечной, как затягивающая скука. Маслянисто и чешуйчато отсвечивали мостовые. Мимо окон мелькали раскрытые зонты, мокрые конские бока, украшенные медными бляхами сбруи, поднятые парусиновые верха извозчичьих пролёток. Конца дождю не предвиделось.
— Анна, знаешь, что мне пришло в голову, — сказал Есенин. — Почему бы не переждать нам дождик у ребят? Николай Колоколов живёт совсем рядом.
— А это удобно?
— Конечно! Двери для нас открыты настежь круглые сутки.
Они выбрались из помещения и через площадь побежали к знакомому переулку. По крутой, давно не метённой лестнице, где скопился сумрак и пахло чем-то затхлым, как во всех старых полукаменных домах, поднялись на второй этаж. В холостяцкой комнате, продолговатой, угрюмой, но тёплой, заваленной журналами, книгами, газетами, они застали самого хозяина, Николая Колоколова, и гостей его — Василия Наседкина и незнакомого Есенину худощавого человека с длинными тёмными волосами, с высоким лбом и реденькими усами. Колоколов представил его:
— Иван Филипченко, в прошлом — пастушонок, батрак, половой в чайной, санитар, переплётчик, чернорабочий. Но, повторяю, всё это в прошлом. Ныне Иван Гурьевич — поэт, каменотёс слова...
Есенин пристально вглядывался в высоколобого и, вспомнив просьбу корректора, сказал:
— Меня просил передать вам поклон Владимир Евгеньевич Воскресенский. Он желает вам успехов в учении и творчестве.
Филипченко словно расцвёл, крепко сжал Есенину руку:
— Спасибо. Вы его знаете?
— И давно. Он наш старший товарищ. — Есенин кивнул при этом на Анну. — Познакомьтесь, ребята. Эта девушка будет моей женой. Мы вместе работаем у Сытина в корректорском отделении.
Анна вздрогнула и слегка отшатнулась от него.
— Ты сумасшедший?
— Отчасти, Анна.
— Заранее поздравляем, — сказал Филипченко. — Иметь таких людей рядом, я говорю о вашей будущей жене и о Владимире Евгеньевиче, — это, поверьте мне, счастье.
— А вы, значит, тоже стихами пробавляетесь? — Есенин говорил нарочито упрощённо, чтобы не выказывать своего восхищения и поэтами и поэзией.
— Пробавляюсь, — в тон ему ответил Иван Гурьевич. — Желаете слушать?
— Я сам люблю читать стихи и люблю их слушать.
— Тогда извольте садиться...
На дворе распоряжалась непогода, ветер как бы с разбегу налетал на здание, надавливал на окно, по стеклу стекали струйки дождя. А на столе тоненько выводил свою извечную мелодию самовар, одаривая людей уютом и спокойствием, располагая их к дружеским беседам и стихам.
Иван Филиппенко, высокий, худощавый, с крупными тёмными глазами, с впалой грудью человек, видимо немало перенёсший на своём недолгом веку, оглядев слушателей, произнёс заглавие:
— «С работы».
Голосом жарким, накалённым страстью стал торопливо читать:
Гуляющих дам, кавалеров каскады,
Свадебный поезд, кортеж погребальный,
Кортеж триумфальный, —
Стой!
И не движься, пока не пройдёт толпа за толпой,
Близ вас, мимо вас в глухие концы.
Вы все, кто имеет дворцы,
Небоскрёбы, особняки,
Магазины, заводы и рудники,
У кого от безделья мигрень,
Посторонитесь, рабочий идёт!
Уступите асфальты, к фундаментам станьте,
Дайте дорогу ему, современному Данте,
Пробывшему день
В мытарствах мук, по Кругам Испытанья, как Тот!
Есенин, слушая, думал о том, что каждый поэт пишет о пережитом, о выстраданном им самим. Чем глубже страдания, тем сильнее звучит крик ненависти, тем выше гражданственная значимость каждого слова. Это не слезливые и покорные жалобы на свою судьбу, какие во множестве встречаются в произведениях поэтов-самоучек. Это яростный протест и угроза.
А поэт кидал тяжёлые слова, и казалось, они пробивали стены и летели в пространство, в лица извечных врагов.
— Эти стихи были напечатаны в газете «Правда», — сказала Анна. — Я их читала. Они произвели на меня большое впечатление. Сильные стихи.
— Спасибо, девушка! — Филипченко, ещё не остывший от возбуждения, сжал локоть Анны. — Только живые нуждаются в поощрении — мёртвым похвала не нужна, они совершили всё, что им было положено, и оставили по себе память. Живым надлежит продолжать их дела, живые жаждут поддержки. Каждый из нас жаждет её, чтобы говорить слова, накалённые страстью докрасна, чтобы выражать исступлённую до беспамятства любовь и чтобы гнев был испепеляюще жарок! Иначе мы не свалим врагов своих, не завоюем любви ближних. Революция не терпит равнодушных.
Есенин, держа в ладонях стакан с горячим чаем, сидел неподвижно и слушал, и всё сказанное Филипченко казалось ему значительным и веским, особенно после замечания Анны, что эти стихи печатались в «Правде». «Должно быть, приятно публиковаться в газете, да ещё в какой — в революционной, большевистской», — подумал он и тут же вспомнил просьбу Бонч-Бруевича написать что-нибудь «социальное». А почему бы и нет? Он обязательно это сделает...
— Теперь читайте вы, — пригласил Филипченко, обращаясь ко всем, и смущённо улыбнулся. — Поглядим, на что вы годны, молодые.
Есенин понял: перевес в возрасте на пять-шесть лет, увидевшие свет стихи уже давали Филипченко право вести себя как старшему. Колоколов поглядел на Василия Наседкина:
— Начинай ты...
Наседкин, широколицый, загорелый, налитой здоровьем, в синей сатиновой косоворотке, облегающей крупные плечи, выдвинулся на стуле на середину комнаты, ближе к Филипченко, словно боялся, что тот его не услышит. В его чтении не было напевности, упоения словом, — невнятная скороговорка комкала строчки, как будто ему не терпелось поскорее избавиться от них.
Лил дождь тягучий, как ожиданье.
Лил дождь тягучий, глухой и тощий.
Седой онучей вися над рощей.
Лил полоньями. А сторонами
В халатах рваных Спускались тучи.
Но дунул ветер, как незнакомый,
Но дунул ветер, сырой, холодный,
И дождь разломан, и дождь запутан...
Николай Колоколов поспешил коротко отметить, точно боясь давать развёрнутую оценку:
— Под стать погоде, Вася. — Он кивнул за окно. — Есть настроение...
Филипченко ударил кулаком по коленке, тут же потёр её.
— Не о том мы пишем, господа, — почти простонал он с каким-то болезненным сожалением. — Молодые ведь, а чувства старые, склонные к импотенции. Такие стихи, пускай удачные, с поэтическими находками, могли появиться двадцать лет назад, могут появиться и через двадцать лет. И в том и в другом случае могли и могут быть лучшими или худшими, но это не меняет дела, ибо они безвременны... Каждое стихотворение сейчас обязано обладать взрывной силой, большой ли, малой ли, но силой. Других взрывов мы, как известно, произвести пока не можем, — баррикады ещё впереди. И сражения тоже.
В облике его, аскетически-интеллигентном, несколько болезненном, в голосе, дрожащем от сдерживаемой страсти, проглядывало что-то фанатическое и тяжёлое от не обращённого в действие гнева. Есенин, наблюдая за ним, думал о том, что и Филипченко, и Воскресенский, и Бонч-Бруевич — все те, с кем ему пришлось встретиться, и те, которых он ещё не знал, но был уверен, что они обязательно есть, — люди одной породы, одной судьбы, они уже занесены в летопись, относящуюся ко второму десятку двадцатого столетия.
Читать свои стихи Есенин отказался, пообещав сделать это в другой раз.
— Но я считаю долгом предупредить, что у меня в стихах, как и у Наседкина, тоже в основном пейзаж, — сказал он, повернувшись к Филипченко. — И я с вами совершенно не согласен, Иван Гурьевич. Природа неотъемлема от творчества. Она была, есть и будет, пока существует человек, способный к творчеству. Природа окружает человека от зыбки и до гроба. Она с ним вместе дольше матери, и она, если хотите, мудрее матери. Для художника слова, для музыканта, живописца она — главнодействующий герой. Возьмите, к примеру, «Буревестник» Максима Горького...
Филипченко нетерпеливо перебил его:
— Но в «Буревестнике» герой — сам Буревестник, живой, порывистый и грозный.
— Верно, — сказал Есенин, взволнованный, как обычно, когда отстаивал свою позицию. — Но не будь моря, не будь бури, ветра, скал, водяных брызг, не мог бы появиться и сам Буревестник... Он ведь и появился как символ разгневанной природы. Нет, вы не правы, Иван Гурьевич. И Наседкин увидел и ощутил дождь по-своему.
В это время дождь за окном оборвался, тучи разошлись, и в образовавшуюся полынью упал, разбиваясь на осколки, яркий свет солнца. Свет этот показался мгновенным, как слепящая вспышка молнии. На стекле, невольно вызывая озноб, задрожали и зажглись дождевые капли. Есенин заспешил:
— Пойдём скорее, Анна. Может быть, успеем добраться, пока дождь снова не пошёл. До встречи, господа!
Иван Филипченко задержал Есенина:
— Если вас не затруднит, найдите меня завтра, Сергей Александрович. Есть надобность поговорить.
— Хорошо, я найду, — ответил тот.
На улице Есенин и Анна, обходя лужи, почти бежали, оскальзываясь на мокрых камнях. Анна придерживала юбку. Вдруг остановилась.
— Что это за дикая выходка такая? — спросила она, переводя дух. — Зачем тебе понадобился этот маскарад? Для забавы? Откуда ты взял, что я стану твоей женой?
Есенин вёл её за собой, крепко держа её ладонь в своей руке, сказал, не оборачиваясь:
— Это не шутка, Анна. Я так решил. И пускай они все ничего такого не думают на твой счёт. Я этого не потерплю.
— Они и не думают ничего, — смягчаясь, сказала Анна. — Не тяни меня так, рывками, а то я упаду.
Тучи сомкнулись, и опять зачастил дождь. Они прижались к вертящейся тумбе для театральных объявлений. Есенин покосился налево, увидел за плечом афишу, отпечатанную огромными буквами. «Концерты: Айседоры Дункан, Надежды Васильевны Плевицкой, заслуженного артиста императорских театров Леонида Витальевича Собинова. В театре С. И. Зимина».
— Дункан. Это, должно быть, нерусская? — проговорил Есенин. — Певица, что ли? Давай сходим, послушаем, Анна?
— Я уже была. Дункан — танцовщица. Босоножка. Звезда мирового балета. Весь мир от неё без ума...
— Я хочу посмотреть, — настойчиво сказал Есенин. — Обязательно сходим...
— Ты опоздал. Она уже уехала.
— Куда? — спросил он таким тоном, будто это для него было чрезвычайно важно.
— Домой. То ли в Париж, то ли в Америку.
22
Сумерки в тесном дворе скапливались скорее, чем на открытых улицах и просторных площадях. Звуки вязли в их густоте. Лишь слабо прорезывался игривый голос певички — чиновник с бородкой, похожей на кулёчек, прокручивал пластинки. Но небо над крышами, подобно осеннему яблоку, с одного бока рдело румянцем, заманчивым и сочным, наводя на грустную мысль об осеннем увядании.
Охваченный беспричинной тоской, Александр Никитич с самого утра не находил себе места, он словно предчувствовал беду. В такие моменты он неосознанно ждал чего-то недоброго, что неминуемо должно произойти. И хуже всего — неизвестно, с какой стороны надвигалась эта беда... В общежитии не сиделось, обступали мрак и духота. Приглашали в трактир — отказался, сославшись на боль в груди. Глубоко дыша вечерней свежестью, он стоял в воротах и словно чего-то ждал.
Вбежала ватага ребятишек, едва не сбила его с ног, унеслась в другой двор, воинственно крича и размахивая деревянными саблями.
Следом за ними неуверенно вошла худенькая девушка в белой кофте и тёмной юбке, плащ был перекинут через руку. Она направилась к двери на лестницу, ведущую в комнату его сына. Это была Анна Изряднова. Александр Никитич сорвался с места, забежал вперёд, преградив ей дорогу.
— Вы к кому, барышня? — В сумерках он не успел хорошенько разглядеть её лица. Она приостановилась.
— К Есенину.
— Его дома нет.
— Я знаю. Он должен скоро прийти. Я немного посижу... — Анна догадалась, что перед ней был отец Серёжи.
— А вы кем доводитесь ему, позвольте узнать?
Сергей говорил ей об отце всегда нелестно и с печалью, и она невольно укрепилась в неприязни к этому человеку и даже знакомиться с ним не пожелала.
— Я его невеста. — Это вырвалось у неё само собой и довольно резко, и, чтобы скрыть неловкость, она отвернулась и рывком открыла дверь.
Александр Никитич, оставшись один, оглянулся, растерянный и озадаченный, ещё не веря своим ушам: может, ослышался. «Невеста, — думал он, изумляясь и сокрушаясь своеволием сына и этой неведомой ему девицы. — Вот так сюрприз! Снег на голову...» В мыслях не укладывалось, что придвинется вплотную такой момент — у сына заведётся невеста, а стало быть, жена... «Мальчишка ведь. Хотя, живи он в селе, его давно бы уж обкрутили. Каждый обязан проложить свою колею в жизни. — И тут же погоревал: — Рано. Ох, рано... Сам на ногах едва стоит... Но не от этого ли так тяжко на душе весь день? Нет, видать, не от этого, от другого чего-то, может быть, худшего». Неожиданность поведения сына поразила его только в первое мгновение, но по размышлении всё, оказывается, стало на свои места. Должно же это когда-то произойти. Такой парень долго в холостых не проходит — чересчур хорош, умён не по годам, не только барышни, как вот эта замухрышка — он невзлюбил Анну с первого взгляда, — что пожаловала к нему и, наверное, уже не впервые, но и женщины вроде Олимпиады Гавриловны головы теряют, это доподлинно известно. А на селе, как пишут, помещица Кашина цветами его одаряла.
Он опять приложил руку к груди, боль в сердце не затихала. Как слепой, потолкался по двору, от одной стены до другой, проклиная старичка с его музыкой и песенками. Запустить бы камнем в его окно, прямо в глотку визгливой граммофонной трубы!.. Барышня сказала, что Сергей скоро явится, надо дождаться, давно не виделись — скрывается рано, объявляется поздно. Делает это наверняка нарочно, чтобы не встречаться с ним.
Совсем стемнело. Во дворе показались двое полицейских, вместе с ними — незнакомый человек в чёрном костюме, с подкрученными колечками усиков и дворник Никифор в затасканном халате, нетвёрдо стоящий на ногах.
— Где он проживает? — спросил тот, что с подкрученными усами.
Никифор неопределённо махнул на освещённые окна.
— Тут! — И, как старому приятелю, поклонился приказчику. — Добрый вечер, Александр Никитич. А господа полицейские до твоего сына припожаловали.
— Зачем? — спросил Александр Никитич, когда полицейские зашагали по лестнице.
— Шут их знает! Должно, по делу. Они нынче во многие дома заглядывают. Обыскивают. Бывает, что и забирают с собой, кто, по-ихнему, выходит виноват. Время такое... — Никифор, приосанившись, перестал качаться, выпрямился. — Ну, я побегу. В таких подобных случаях должно при их состоять. Так-то, брат...
Дворник рысцой потрусил за полицейскими. Александр Никитич попробовал сдвинуться с места и не смог. Кровь отхлынула к ногам, чугунный вес их сделался неподъёмным и мучительным. Вот она, беда, страшная, роковая, и нагрянула! Спасения от неё теперь нет — время нынче такое, как правильно определил дворник Никифор... Что же делать, что предпринять, чтоб отвести её? Как предотвратить катастрофу? Мысли его метались. Знал одно: Сергею надо скрыться, и немедленно.
Овладев собой, судорожно глотая воздух, Александр Никитич двинулся к воротам, чтобы там, в переулке, встретить и остановить сына, заставить его исчезнуть. Устремился было к Валовой, но вернулся — Сергей может подойти с другой стороны — и стал подстерегать у ворот. Минуты приобрели мучительную протяжённость, они изнуряли, обессиливали. Казалось, он уже перестал жить, опасность, спрессованная до плотности могильного камня, придавила его, душила — вот-вот и дышать нечем станет. Этого надо было ожидать: с кем поведёшься, по той дорожке и покатишься. Что же, однако, он совершил? Погибнет ведь. Пропадёт ни за грош. Был сын, и нет сына. Что скажешь матери? Считает полосатые столбы на Владимирке. Не углядел, не остерёг. А как углядишь? Ругались больше, чем ладили. Он вдруг поднял руки и с жаром произнёс:
— Господи, оборони, отведи от нас беду!..
Воспитанный на послушании, Александр Никитич не мог представить себе иных норм жизни, кроме тех, которыми дорожил сам: бойся Бога, блюди честь в службе, имей уважение к собственности, не считай зазорным поклониться хозяевам. Уклад такой жизни выдуман был не им, стоит он незыблемо, и не ему его тревожить. А этот простофиля Серёжка что-нибудь ляпнул при народе недозволенное. А ищейки тут как тут. Они только таких, лопоухих, и выслеживают. Ах, беда, беда...
Послышался знакомый беззаботный свист — так свистит Сергей, когда о чём-либо углублённо думает или когда радостно взбудоражен. «Слава тебе, Господи!.. Сейчас перехвачу... Спасу!..» Александр Никитич резко обернулся и бросился навстречу сыну.
Есенин торопился. Он шагал, пружинисто подпрыгивая. Размахивал завёрнутым в белую бумагу пакетом.
У ворот дорогу ему преградил отец. В первый момент Есенин не узнал его, так тот переменился — словно перекрутила его злая болезнь: лицо опало, обострив черты, усы повисли, глаза запали, руки колотила дрожь, а голос, чужой, тревожный, осекался.
— Стой, Сергей! — Он схватил сына за рукав. Есенин отступил, ужаснувшись.
— Папаша! Что произошло?
Сердце сделало рывок, гулко ударилось в грудь и потом застучало часто, словно перепрыгивая через что-то и захлёбываясь.
— Не ходи домой.
— Почему?
— Полиция пришла за тобой. Обыск у тебя идёт. Беги, сынок, скрывайся. А то арестуют, закуют. Пропадёшь! Что ты там натворил? Прячься, пока не поздно. Езжай на родину, к матери... пока всё не уляжется... — Отец задыхался.
Случившееся застигло Есенина врасплох и как бы опрокинуло, ошарашив своей простотой и трагичностью. Игра в риск и в опасность привела к логической и серьёзной развязке. Некоторое время он, ошеломлённый, стоял не шевелясь, плохо понимая слова отца, который упрашивал его бежать, спрятаться, затаиться. Есенин лихорадочно соображал, что могут обнаружить у него дома запретного, незаконного, что послужило бы поводом для ареста. Нет, ничего подозрительного вроде не было... Но как пришлась кстати эта встреча с отцом, позаботилась, видать, судьба! А не то явился бы сейчас он, раб Божий, с пачкой листовок прямо в полицейские лапы. Прав был Воскресенский: не надо держать дома ничего уличающего тебя в преступных действиях против существующих порядков. Он передал листовки отцу:
— Папа, спрячь это где-нибудь...
— А ты куда?
— Домой.
Александр Никитич ещё крепче вцепился в его локоть:
— Нельзя тебе туда, Сергей. Не пущу. Заберут. Засудят.
— Не засудят, — сказал Есенин. — Если я сейчас скроюсь, то у них будет повод решить, что я виновен, скрылся, и показываться в Москве мне будет нельзя. А я не виновен, понимаешь? Ничего, всё обойдётся. Меня тоже голыми руками не возьмёшь. — В это мгновение он — не к удаче ли? — вспомнил Агафонова, его великолепную отвагу, презрение к страху. — Не волнуйся, папаша. Иди к себе. Эту вещь засунь подальше.
— Не стану прятать, — заявил отец, брезгливо, на отлёте держа пачку. — Сожгу — и дело с концом!
— Не надо. Пригодится ещё...
Есенин, взбежав по лестнице, одним резким движением шумно распахнул дверь. Находящиеся в комнате вздрогнули от столь решительного и безбоязненного поведения хозяина дома. Он гневно и презрительно оглядывал непрошеных гостей.
Один из полицейских и дворник Никифор «охраняли» вход, второй полицейский и их начальник Фёдоров беззастенчиво и привычно шарили по углам, за печкой, под кроватью, рылись в столе, в чемодане, в бумагах. У окна замерла Анна, сощуренным недобрым взглядом наблюдала за полицейскими.
Есенин всё ещё стоял у порога, словно всё увиденное парализовало его: кровать сдвинута, постель скомкана, на полу валялись книги, листки бумаги, тетради, рукописи, письма, бельё разбросано... Полицейский, молодой, рослый и медлительный, не удостаивая вниманием хозяина, равнодушно брал книгу за книгой и встряхивал ею над столом: не выпадет ли что-либо заложенное между страницами. Не обнаружив ничего, так же равнодушно отшвыривал её на пол.
— Что здесь происходит? — Есенин чувствовал, как злоба, острая и горькая, подступает к горлу, сдавливает шею: ладони закололо иголками. — Что вам угодно? Чего вы ищете?
Фёдоров смущённо улыбнулся, как бы извиняясь за беспорядок, вызванный необходимостью.
— Найдём — скажем. — Он не отрывал взгляда от тетради со стихами. — Вы, должно быть, знаете какую-то тайну, господин Есенин. Вы растёте на глазах. Насколько я могу судить, творчество ваше становится всё шире и ярче. Я рад сказать вам об этом. — Он бережно положил тетрадь на край стола, как бы подчёркивая этим своё уважительное отношение к искусству. — Вот мы и встретились с вами, Сергей Александрович, только уже не на поэтическом диспуте, а в несколько иной обстановке. Сказать вам откровенно, господин Есенин, я об этой встрече искренне сожалею. А ведь я предупреждал, когда впервые увидел вас у суриковцев, что не там ваше место, малонадёжное оно, зыбкое слишком... — И строго велел полицейскому: — Довольно, Фролов. Всё. Отойдите к порогу.
Дворник Никифор очнулся:
— Я же вам сразу разъяснение дал: попусту идёте, господа хорошие, зря время изводите...
— А ты помалкивай! — прикрикнул полицейский чиновник. — Не твоего ума дело.
Есенин пристально, ненавидящими глазами смотрел на Фёдорова.
— Ну и что вы нашли?
— Пока ничего подозрительного. Но дайте срок — найдём. Кем доводится вам эта барышня? Кто она? — Полицейский чиновник покосился на Анну, смирно сидящую у окна.
— Не ваше дело.
— Зачем же так грубо, Сергей Александрович? Мы же знакомы не первый день, и мы интеллигентные люди.
— Прикажете рассыпаться в любезностях за то, что ворвались в чужой дом, учинили этот... ералаш? Должно быть, это ваш стиль — переворачивать всё вверх дном. Не люди — варвары! — Он взглянул на двух полицейских, что стояли у двери, рослых, мордастых; один из них сжал пальцы в пудовый кулачище: попадись такому под лихую руку — пощады не будет.
— Имейте в виду, господин Есенин, мы при исполнении служебной обязанности. За одни эти оскорбительные афоризмы я имею полную возможность привлечь вас к ответу. Но я этого не сделаю из чувства уважения к вашему призванию. — Усы полицейского чиновника шевельнулись от усмешки. — Кто знает — пути Господни неисповедимы, — возможно, из вас выйдет что-то путное. Чем чёрт не шутит! И тогда начнут меня склонять как гонителя русской поэзии, как притеснителя поэтов. Вон Пушкин, например, или Лермонтов... Их теперь хвалят, их изучают, монументы им возводят. А представителей законной власти, которые якобы мешали им жить, подвергают презрению и хуле. И не только, так сказать, нас, мелкоту, рядовых, но и представителей власти августейшей!.. Я не хочу, чтобы из-за вас трепали моё доброе имя... Как часто бывает у вас эта барышня?
— Часто, — сказал Есенин.
— Вас связывает... как бы это выразиться... чувство взаимной симпатии или сближают иные какие интересы?
Есенин с усилием удерживал себя от резкостей.
— Нас связывает чувство взаимной симпатии.
— Это похвально, — сказал полицейский чиновник. — Вы молодые, всё у вас впереди... Кстати, скажите, господин Есенин, где вы храните листовки, которые, несмотря на строжайшие запрещения, вы распространяете среди рабочих? Кто вас снабжает этой, простите, заразой?
— Я никогда не видел листовок и не знал, что их где-то и кто-то распространяет.
— Вы к тому же неплохой артист, Сергей Александрович. — Полицейский чиновник принуждённо рассмеялся. — Лучше всего у вас получается, по моим наблюдениям, наивность. Прямо-таки святая невинность! Ну ничего, всё это до поры до времени... А где сейчас находится Агафонов?
— Вы же спрашивали об этом, — сказал Есенин. — Я вам ответил: не знаю и знать не хочу. Я видел его всего один раз, причём в вашем же присутствии.
Фёдоров взял из рук полицейского шляпу.
— Прощайте, Сергей Александрович, — произнёс он с иронией, приложив к шляпе два пальца.
Есенин опять возмутился:
— Дом-то не ваш, господин Фёдоров. Могли бы вести себя поаккуратней.
— Все дома, относящиеся к Пятницкому полицейскому участку, наши. Пусть вам будет это угодно знать. Будьте довольны, что исход на этот раз оказался для вас благополучным. Но запомните: раз на раз не приходится!
Освободившись от полицейского нашествия, Есенин опустился на табуретку напротив Анны. Он чувствовал себя обессиленным и, казалось, растоптанным, точно распластали его душу и прошлись по ней тяжёлыми сапогами.
Анна ласково улыбнулась, показалась щёлочка между зубами.
— Вот и ты теперь будешь жить под надзором... Ох как ты рад, наверное, как будешь любить своих надзирателей.
— Почему?
— По принципу Иисуса Христа: любить подлецов, надзирателей, карателей. Люби!
Есенин отвернулся, недовольный: он ждал сейчас участия.
— Ты испугался? — Она провела пальцами по его волосам.
— Нет. — Есенин гадливо передёрнул плечами. — Гнусно как-то, словно к тебе прикоснулось что-то омерзительное. И воздух сразу стал затхлым. — Он толкнул створки рамы, — Хорошо, что отец вовремя предупредил: я ведь листовки сюда нёс...
— На ловца и зверь бежит. Ладно, всё позади, Серёжа. Это для тебя урок — впредь будешь осторожнее. Фёдоров прав: благодари своего Бога, что ты сейчас не за решёткой. Давай-ка приберёмся... — Анна встала. — Ты собирай книги и рукописи, а я займусь остальным. Благо, добра ты не накопил, быстро приведём всё в порядок... Знаешь, я тоже встретилась с твоим отцом.
Есенин выпрямился, прижимая к груди стопку книг, вопросительно глядя на Анну.
— Он спросил, к кому я иду. Я ответила, что к тебе. Кто я такая буду? — спросил. Я сказала: твоя невеста. Он, кажется, задохнулся от такой неожиданности и удивления. А я поднялась к тебе так, будто пришла к себе домой...
— Молодец, Анна! — Есенин неожиданно для себя развеселился. — Если бы ты сказала, что жена, тоже не ошиблась бы, а отца поразила бы ещё сильнее — он всё ещё смотрит на меня как на мальчишку.
Через час они пили чай с пшеничным хлебом, с маслом и колбасой. Любовь, правда, вера, преданность — чувства высокие, подобны вихрю, несущемуся с неимоверной скоростью, расчищают путь, отметая всё подлое, постыдное, несправедливое. И случай с полицейским вторжением показался им вдруг до смешного ничтожным.
«Да, но если бы обнаружили что-нибудь? — с запоздалой тревогой подумал Есенин. — Я ведь не раз хранил у себя эти листовки. Тогда что? Суд, тюрьма, может быть, ссылка...» Он содрогнулся, в потемневших глазах мимолётно возник ужас: он боялся не за себя, а за то бесценное, с чем связано было всё его будущее, и ради этого будущего надо было жить и беречь себя. Анна затревожилась.
— Ты что замолчал, Серёжа, о чём думаешь? — Она знала точно, что он думал об обыске, о несостоявшемся аресте, знала, что ему нужно было остаться одному, чтобы пересилить боль. — Проводи меня до трамвая.
На остановке она быстро обняла его и прошептала:
— Не теряй мужества, Сергей. Оно ещё пригодится тебе — жизнь долгая. До свидания, милый.
Есенин подождал, пока Анна села в трамвай и поехала, помахав ему на прощание рукой.
Он брёл домой не спеша, в сумрачной тиши переулков, устало переставляя ноги. Прожитый день казался ему бредовым, чудовищным по тому трагизму, что, кажется, лёг, как наваждение, на всю его дальнейшую жизнь. Вот так, запросто могут лишить его самого прекрасного — свободы, которой он не уставал восторгаться...
У ворот, как и несколько часов назад, вынырнул из темноты отец, задержал. Он был потрясён происшедшим более, чем сын. Голос его осел до хрипоты, он поминутно откашливался, но голос не прояснялся, подводили нервы.
— Ну вот, докатился! Вот как оно обернулось без отцовского-то глаза! По моей манере жить плохо — такой ты сделал вывод. А по твоей так, гляди-ка, ещё хуже! Да-c... — Отец суетливо потоптался, кашляя. — Что молчишь как истукан?
— Мало ли что взбредёт им в голову, — невнятно возразил Есенин, скрывая от отца мрачные свои размышления. — С чем пришли, с тем и отправились.
— Значит, зря приходили? Да? Нет, парень, не зря! Вон они, бумажонки-то твои, вовремя я подоспел. А если бы не подоспел? На минуту-другую опоздал бы?.. Подумай, Сергей, обмозгуй всё хорошенько...
23
Наутро Есенин пришёл на службу в угнетённом состоянии, замкнутый, молчаливый. Текст читал монотонно, невнимательно, и Мария Михайловна спросила с участием и беспокойством:
— Вы здоровы, Серёжа?
— Вполне. Поздно лёг вчера, писал... — Он заставил себя улыбнуться.
— Пожалуйста, сосредоточьтесь, — попросила женщина. — А может быть, домой пойдёте? Ляжете, отдохнёте...
— Нет, нет, — запротестовал он. — Давайте работать, я постараюсь. — И чуть было не обмолвился: «На людях мне легче...»
В перерыве Есенин, найдя в столовой Воскресенского, рассказал ему о вчерашнем непрошеном визите полиции. Корректор задумчиво крошил в пальцах кусочек хлеба.
— Непрошеный, говорите, визит? Внезапного и непрошеного тут ничего нет. Всё закономерно. Но я всё же был уверен, что до этого не дойдёт. Это нам ни к чему, это слишком большая плата за столь малые дела. Где вы взяли листовки, опять у Митрофанова?
— У другого. Тоже печатника.
— Нерасчётливые ребята! Ладно, я их предупрежу.
— Зачем же? — Есенин недоумевал. — Разве в революции участвуют по выбору?
— Безусловно. В революции каждому бойцу отведено своё надлежащее место. И задачи у каждого свои. Для революции в большей степени, чем в каком бы то ни было другом деле, нужна жесточайшая и умная дисциплина. Иначе последует неминуемый провал. У нас есть опыт — девятьсот пятый год... — Корректор откинул сползшую на очки русую прядь. — Устрашились небось, когда увидели в своём жилище полицейские мундиры?
Есенин сознался:
— Боязно, Владимир Евгеньевич, с непривычки-то...
— К таким посещениям никто ещё не привыкал. У меня четырежды производили обыски, и знаете, с каждым разом сердце щемило всё больнее и больнее: а вдруг найдут то, чего я не углядел сам, не успел спрятать, о чём уже и позабыл вовсе. А то и нарочно могут подсунуть что-нибудь с провокационным умыслом, чтобы, придравшись, выслать за пределы владений московского градоначальства... Но, Сергей Александрович, вихрь закрутился, он несётся по России с ураганной силой — остановки ему нет! Вы с вашим характером и темпераментом в сторонке не застоитесь. Будьте осторожны. И возню с листовками прекратите. Найдутся другие, более опытные, те умеют заметать следы. А вы пишите, Есенин, о родине, о закатах, о яблонях в цвету, о русских девушках, о России. Это необходимо, и у вас это хорошо получается.
Поднимаясь из столовой наверх, Есенина догнала Анна.
— О чём ты секретничал с Воскресенским? Небось он поздравлял тебя с первым боевым испытанием? Его влияние на людей неотразимо.
— Он сказал, что мне надо писать, что стихи о России для меня важнее прокламаций.
— Он прав, Серёжа. Конечно, прокламации — это дело таких людей, как Воскресенский. Говорят, что он возглавляет подпольную партийную организацию в типографии. Об этом, по-моему, известно и Сытину, но хозяин старается не замечать этого. Во всяком случае, он не трогает Владимира Евгеньевича. Где тут логика — понять пока не могу. Слово Воскресенского для рабочих — закон. А рабочие у нас дружные, активные...
Вскоре Есенин убедился в этом сам.
В последних числах сентября типография и книгоиздательство всколыхнулись, словно от подземного толчка: постановлением судебной палаты была закрыта рабочая газета «Наш путь». Рабочие Москвы, протестуй, объявили забастовку. Как бы стихийно вспыхнули митинги на Страстной площади, на Цветном бульваре, на Крымской набережной, на Тверской улице, в Екатерининском парке. Наряды полиции и конной жандармерии не могли сладить с такой огромной и железной силой.
События не миновали и сытинскую типографию. Один за другим остановились цехи, отделения, отделы. В помещении нависла тишина, рабочие и служащие вышли во двор.
Есенин горел от охватившего его восторга: он впервые видел перед собой столько людей, сплочённых единой мыслью и волей, и он, Есенин, был среди них. Позабыв о недавнем обыске, махнув рукой на осторожность, он выхватил у Луки Митрофанова пачку листовок, нырнул, как в омут, в гущу толпы. Одним духом прочёл пахнущие типографской краской слова: «Товарищи, рабочие Москвы! В понедельник, 23 сентября, бросайте все заводы, фабрики и мастерские в знак протеста против гонения на рабочую печать... Пусть наш призыв будет сигналом к общему широкому выступлению. Покажем, что мы умеем отстаивать наше дело... что московские рабочие снова выходят на борьбу, на те улицы, на которых раньше реяли красные знамёна и высились баррикады. Вперёд, товарищи, дружнее в одном ряду! Да здравствует стачка протеста! Да здравствует РСДРП! Да здравствует новая революция!»
Есенин без разбора совал эти листки в руки рабочих, в карманы их курток.
— Прочитайте, обязательно, — просил он и пробирался дальше.
Потом он увидел, как старик с седой бородой и седыми лохматыми бровями взобрался на рулон бумаги и неожиданно звучным голосом стал кидать в толпу яростные слова:
— Самодержавие отжило свой век! Но оно добровольно не отдаст своей власти, своего трона. Его надо разрушить, растоптать! Никто этого не сделает, кроме нас самих. Прочь выжидание и нерешительность! Вспомните баррикады пятого года. Вспомните жертвы, понесённые нами в борьбе. Отомстим за наших товарищей! Затишье кончилось, настала пора действовать. Мир содрогнётся, когда русский пролетариат скажет своё решающее слово!
Есенин узнал в старике Агафонова — должно быть, не смог тот усидеть взаперти, примчался сюда, не побоявшись.
В это же время Есенин услышал позади себя другой знакомый голос, приглушённый нетерпением:
— Это Агафонов. Схватить немедля. Станет уходить — стреляйте. Живо!
Двое городовых, багровея от крика, надавливали на людей могучими плечами, ударяли локтями, протискиваясь к бумажному рулону, на котором стоял Агафонов.
— Расступись! — надрывались городовые. — Прочь с дороги!
— Смерть царизму! — захлёбываясь, кидал Агафонов запретные слова. — Время Каляева и Багрова приспело — полетят головы самодержавных сатрапов!
Есенин порывался крикнуть ему, предупредить: «Убегай! Схватят! Скорей убегай!»
Агафонов словно услышал эту негласную мольбу, пропал в людской пучине, плечи сомкнулись плотной, непробойной стеной. Городовым стрелять было не в кого — Агафонов исчез.
— Упустили, рожи... — Полицейский чиновник Фёдоров вытирал платком потный лоб, аккуратные усы его растрепались, придавая облику растерянный и отчаянный вид. Есенин встретился с ним взглядом, сказал с безотчётным торжеством:
— Не удалось, Пётр Степанович!
— А! Господин Есенин. И вы с ними?
— Я здесь служу.
Полицейский чиновник подкрутил усы.
— Удрал, пакостник, в другой раз не уйдёт.
Есенина одолевало мальчишеское озорство.
— Не понимаю я вас, Пётр Степанович. Вы же видите, как нас много, вон какая тьма! А вас всего-то горсточка.
Фёдоров снисходительно улыбнулся: уж больно приятное было лицо у этого парня — дурашливое и почти счастливое.
— Нас немного, но на нашей стороне закон, вас много, а творите беззаконие.
— Вы не правы, Пётр Степанович, — возразил Есенин, — Закон должен быть на стороне большинства.
Полицейский чиновник поглядел через головы в сторону ворот, и лицо его расцвело.
— Вот вам, господин Есенин, и закон. Взгляните-ка сюда...
Во двор, тесня задние ряды, въезжали верховые, вместе с ними спешно входили солдаты, прокрадывались вдоль забора, охватывая толпу цепью.
Кто-то испуганным голосом закричал:
— Каратели! Казаки!
В пронзительной тишине взвились выкрики, то насмешливые, то сердитые:
— Добро пожаловать! Давно не видались!
— Стаскивай их с лошадей! Вали под копыта!.. Офицер, сытый, с красивыми глазами навыкате, удерживал фыркающую пеной рыжую лошадь.
— Прошу всех разойтись! — брезгливо крикнул он, привставая на стременах; холёные усы шевелились от ветра, из-под усов сверкнул недобрый оскал зубов. — Не доводите до греха! Вы знаете, к чему может привести ваше неповиновение!
— Знаем! — отвечали из толпы. — Крови захотелось, давно не пробовали!
— Мы не желаем крови, — отчеканил офицер. — Мы хотим порядка. Поэтому разойдитесь по-хорошему, по-доброму.
— Добреньких ищите в других местах!
На рулон бумаги тяжеловато, непривычно поднялся Сытин, снял шляпу, подождал, когда уляжется волнение, огорчённо произнёс:
— Господа, я прошу вас прекратить митинговать. Зря теряете время. Оно слишком дорого для всех нас. За этот час могла бы выйти в свет не одна сотня книг. Книги нужны не только мне, но и вам, вашим детям, внукам... Идите по своим местам, приступайте к работе.
Из гущи собравшихся крикнули требовательно:
— Иван Дмитриевич, пускай офицер выведет со двора конных! Мы не приступим к работе под угрозой штыков!
Сытин обратился к офицеру:
— Будьте любезны увести своих солдат. Ваше поведение, господин офицер, по меньшей мере неразумно. Незачем являться с войском к мирным людям. Уезжайте.
Офицер нехотя повернул коня и с покорностью, продиктованной необходимостью, оставил двор. За ним двинулись конные, за конными беспорядочно побежали солдаты. Их провожали свистом и насмешливыми выкриками.
На рулоне рядом с Сытиным откуда-то появился Воскресенский. Снял форменную фуражку, поправил очки. Есенин был поражён суровым выражением лица своего друга. Он изумился ещё больше, когда корректор заговорил:
— Товарищи! Мы ещё раз показали и самим себе, и властям, что рабочие и служащие издательства и типографии товарищества Сытина — гордость рабочего класса Москвы! — в любую минуту могут выступить в сражении за свою свободу, за свои права, за справедливость. И мы не отступим в этом сражении. Но этот момент ещё не наступил, он назревает, он впереди. Будем к нему готовы! А сейчас — по своим местам, товарищи. Правильно сказал Иван Дмитриевич: книги необходимы нам. Много книг нам нужно. И мы сами, и наши дети должны быть людьми образованными.
Люди с видимым неудовольствием начали расходиться, одни в здание типографии, другие на улицу, в трактиры, в чайные — посидеть. Двор опустел.
Нависшие, мокрые облака угнетали своей грузностью. День мрачнел, влажный воздух затруднял дыхание. Но на душе Есенина было светло и как-то торжественно, словно он был отныне посвящён в некую тайну, к которой до этого дня ему не было доступа. Он подошёл к полицейскому чиновнику, тот ждал, пока двор не очистится совсем.
— Где же ваш закон, господин Фёдоров? Исчез, как дым, как утренний туман.
Фёдоров поднял воротник пальто, усмехнулся сокрушённо:
— Забавляетесь, господин Есенин. Как бы плакать не пришлось. Вы экземпляр невысокого ума, как я убеждаюсь. Дурачок-с. Простите, конечно. Я видел, как вы совали в карманы рабочим эти мерзкие клочки, и мог поймать вас за руку. Пожалел. Потому как не своим умом живете. Молодость вашу не хотел рушить. Тем более что переживаете счастливую пору... — Он перевёл выразительный взгляд на Анну. — До встречи, господа. Прощайте. — И полицейский чиновник медлительной поступью покинул двор.
— Что, получил? — Анна как бы измеряла Есенина сощуренным взглядом, чуть отступив от него. — Не думаешь ты о будущем, Сергей. Живёшь минутным порывом. И стихи забросил...
— Ты видела Агафонова? — Есенин встряхнул Анну за плечи. — Это же дерзость, вызов. Отвага! Вот это настоящий революционер!
— Успокойся, — сказала она. — У Агафонова борьба с царизмом, террористические выходки — его профессия. У тебя профессия иная, неужели ты этого не понял до сих пор!
Есенин зажмурился и встряхнул головой, словно освобождаясь от хмеля, завладевшего в этот день всем его существом.
— Понял, Анна, — сказал он искренне.
24
Тот памятный вечер был холодный, ветреный. Ветер нёсся по широким улицам, то чуть затихая, то снова усиливаясь, мел пыль, листья, газетную рвань, лохматил лошадиные гривы, взъерошивал сено на возах. От его порывов гремели железные кровли на домах. Изредка приносил откуда-то и рассеивал дожди. В свете качающихся фонарей капли летели косо, пузырились в лужах, подпрыгивали на камнях.
Есенин и Анна вышли из тёплой комнаты под дождь. Анна раскрыла зонт, а Есенин, подняв воротник пальто и поглубже, на самые брови, надвинув шляпу, взял девушку под руку, прижался плечом к её плечу — под одну крышу. Дождь глухо стучал по натянутой материи зонта, отскакивал, брызгаясь.
Когда они шли по переулку, Есенин заметил, как от подъезда дома напротив отделилась неясная человеческая тень и на некотором расстоянии неотступно заскользила следом за ними, прилипая к стенам зданий. Вряд ли это было случайностью. Поравнявшись с освещёнными окнами ресторана «Древность», Есенин оглянулся, чтобы увериться в своём подозрении. Человек в длинном плаще и тёмной шляпе, избегая света, следовал за ними, не приближаясь и не отдаляясь. Есенин засмеялся коротко и невесело:
— Ну вот, наконец, и слежка! Всё как и положено для героя авантюрного романа.
— Ты что, бредишь? — спросила Анна с удивлением. Он теснее прижался к ней плечом, прошептал:
— За нами следят, Анна.
— Не преувеличивай, пожалуйста, и не переоценивай значения своей особы. Кому нужны мы? Мало у них других забот!
— Оглянись незаметно, — настаивал Есенин. — Он идёт за нами от самых ворот. В плаще и шляпе.
Анна, подождав немного, обернулась как бы невзначай. Человек шёл.
— Неужели правда, Сергей?
На Валовой, дождавшись трамвая, они вошли в один вагон, в другой проворно вскочил человек в длинном плаще и чёрной шляпе, с небольшой бородой, в тёмных очках на увесистом носу.
Есенин не ошибался: за ним велось наблюдение. Он получил кличку Набор, каждый его шаг заносился филёрами в особый отчётный листок.
«3 ноября 1913 г. от 9 часов утра до 2 часов дня выходил несколько раз из дома в колониальную и мясную лавку Крылова в упомянутом доме, где занимается его отец; в 2 часа 25 минут дня вышли вместе с отцом из лавки, пошли домой на квартиру. В 3 часа 20 минут дня вышел из дому «Набор», имея при себе свёрток вершков 7 длины, квадр. 4 верш., по-видимому, посылка, завёрнутый в холстину и перевязанный бечевой. На Серпуховской улице сел в трамвай, на Серпуховской площади пересел. Доехав до Красносельской улицы, слез, пошёл в дом № 13 по Краснопрудному переулку, во двор во вторые ворота от фонаря домового № 13, где пробыл 1 час 30 мин. Вышел без упомянутого свёртка. На Красносельской улице сел в трамвай, на Серпуховской площади слез и вернулся домой. Более выхода до 10 часов вечера замечено не было...»
«5 ноября 1913 г. В течение дня выхода и прихода на занятие и также и из занятия с типографии Сытина замечено не было. В 9 часов 45 минут вечера вышел из дому с неизвестной барынькой, дойдя до Валовой улицы, постоял минут 5. Расстались. «Набор» вернулся домой, а неизвестная барынька села в трамвай, на Смоленском бульваре слезла, пошла в дом Гиппиус с дворцового подъезда, пошла в среднюю парадную красного флигеля № 20 с Тёплого переулка, во дворе флигеля, правая сторона, квартира в среднем парадном, внизу налево, где и оставлена; кличка будет ей: «Доска».
Есенин сидел в дребезжащем трамвае рядом с Анной, смотрел в окно в каплях дождя, молчал, грустно раздумывая. Начавшаяся слежка не может кончиться безрезультатно, она должна к чему-то привести, и, уж конечно, не к весёлому... Не по тому руслу, кажется, потекла доля. А течение, как известно, прокладывает русло себе само, не подчиняясь людским желаниям... Разосланные по редакциям стихи вернулись обратно. Ни одно стихотворение нигде не задержалось, никого не тронуло, а может быть, даже и не было прочитано. Осталась последняя надежда: Владимир Алексеевич Попов велел отобрать и привезти несколько вещей. И Есенин вёз заново переписанные строчки — а вдруг подойдёт что-либо, а вдруг напечатают... Он ощупывал тетрадь, запрятанную во внутренний карман пиджака. У него уже придуман псевдоним, броский, запоминающийся своей необычностью: «Аристон». Это не Есенин какой-то — сразу видно, что русский, мужицкий, рязанский... А тут — Аристон! Как звучит! Поди-ка разберись, что это такое? Он представлял себе, как двое молодых людей — студенты или курсистки — встретившись, спросят друг друга: «Ну, как ты находишь последние стихи Аристона?» — «Это изумительно! Свежие и оригинальные стихи. Новое слово в поэзии...»
Есенин, сощурившись, улыбался, слушая беседу воображаемых своих читателей... А если стихи не увидят света? Не будет никакого Аристона, не состоятся столь лестные беседы молодых людей — ни студентов, ни курсисток. Мрак.
Анна легонько тронула его локоть:
— О чём задумался? Преследователь тревожит? Вон он в газету уткнулся — читает или просто прикрывает свою рожу...
— Чёрт с ним, — сказал Есенин сердито. — Я о нём уже забыл. Вот скотина!.. — Он как-то болезненно вздохнул, откинув голову на спичку скамейки. — Надо в Петербург подаваться, Анна. Здесь, в этой провинциальной и разжиревшей Москве, ничего не добьёшься. Вся литературная жизнь сосредоточена там. Здесь — заводь, подернутая зелёной ряской. Слава начинается оттуда...
— Поезжай, попробуй, — отозвалась Анна отчуждённым голосом, как бы издалека. — С чем ты поедешь? Ни денег у тебя, ни опубликованных стихов нет. Рукописные стихи не убеждают так, как напечатанные. Это психологический закон. Если собрался завоевать Петербург, то начинай с накопленным духовным капиталом. Столица не принимает нищих... Вставай, нам выходить.
В другом вагоне человек в тёмных очках немедленно сложил газету и тоже приблизился к выходу и, когда трамвай остановился, ловко выпрыгнул на тротуар, ни на секунду не отрывая взгляда от своих поднадзорных.
— Идёт, сволочь! — проворчал Есенин. — Я его сейчас проучу.
— Что ты собираешься делать? — Анна встревожилась, знала его вспыльчивость. — Выбрось это из головы!
Они вошли в темноватый подъезд, Анна, достав из сумочки ключи, подступила к двери в квартиру. А Есенин прижался спиной к стене, замер в полутьме, поджидая. Сердце его колотилось, казалось, ударяясь не в рёбра, а в стену.
Рядом послышались суетливые шаги торопящегося человека. Вот он вышел на площадку и остолбенел, увидев Анну одну.
В это самое время Есенин, стремительно подскочив к нему, сорвал с носа очки и заодно бороду, крикнул:
— Следишь, гадина! Мерзавец, бездельник.
Человек отшатнулся, инстинктивно закрыв лицо руками.
— Что вы, что вы?.. — испуганно залепетал он, пятясь назад. — Вы с ума сошли!.. Что за подозрение? Чего вам от меня надобно? Да как вы смеете!..
— Это ты как смеешь! — кричал Есенин. — Полицейская собака! Вон отсюда! Скотина!.. — Он наскакивал на ошарашенного филёра, казалось, сейчас вцепится ему в горло, брякнул о каменный пол очки, бороду, растоптал. — Вон отсюда!
Анна, подбежав к нему, оттащила:
— Сергей, опомнись! Оставь его. Что ты делаешь?..
Человек в чёрной шляпе мгновенно исчез.
Есенин стоял, тяжело дыша и морщась, как от боли, лицо было бледно, глаза прижмурены. Он выглядел в этот момент таким незащищённым и несчастным, что у Анны выступили слёзы от жалости к нему, от сострадания. Она обняла его голову. Он сказал, отстраняясь:
— Ничего, всё проходит, и это пройдёт...
В квартире они встретили, кроме своих, Попова и Воскресенского. Анна пригласила корректора нарочно — поддержать Есенина.
— Опять что-нибудь новенькое появилось на вашем горизонте, Сергей Александрович? — спросил Воскресенский, как всегда, в шутливой форме. — И, судя по вашему виду, не солнышко радостное.
— Да, весёлого не вижу. Полицейская слежка началась. — Есенин стиснул ладонями заломившие вдруг виски. — Нигде нет покоя...
Воскресенского ничуть это не удивило, даже настроило на беспечный лад.
— Теперь вы, милостивый государь, у полиции на счету, как профессиональный революционер. Гордитесь! И покоя вам не будет. Покой — удел мертвецов и мещан. Вам, Сергей Александрович, он противопоказан. И не терзайте себя, не отчаивайтесь. Дома проверьте, нет ли чего лишнего, чтобы не обнаружили при повторном визите...
— Я не отчаиваюсь, Владимир Евгеньевич, — сказал Есенин. — Всё, что связано с полицией, я всерьёз не принимаю. Меня заботит совсем другое... — Он вопросительно посмотрел на Попова и почему-то застеснялся.
Попов, до сих пор молчавший, сбил с папиросы пепел в пепельницу, сдержанно улыбнулся, поняв беспокойство и неуверенность Есенина.
— Вы принесли стихи?
Есенин поспешно встал, быстро вынул из кармана листки, подал:
— Вот, принёс... — И вернулся на место, присел на краешек стула, напряжённый, глотая вставший в горле ком.
Попов загасил папиросу, ткнув её в пепельницу, закинул ногу на ногу, стал читать. Есенин не мигая следил за ним.
Прочитав один листок, Попов передал его Воскресенскому. Затем прочёл второй, третий — все семь стихотворений. Затем встал, молча, задумчиво прошёлся по гостиной. Взгляд голубых глаз его заслонила печаль. Такой взгляд бывает у человека в моменты, когда необходимо высказать беспощадную истину, как бы ни была она горька другому. Есенину показалось, что ждёт он очень долго, а Попов всё молчал, изредка вопросительно оглядываясь на корректора.
Тот прочёл наконец последнюю страницу и положил все листки на стол.
Попов, показавшийся в эту минуту не в меру осмотрительным, спросил осторожно:
— Что скажете, господин Воскресенский?
— Я удивляюсь, Владимир Алексеевич! — заговорил корректор просто, как о деле уже решённом. — Как вы раньше не обратили внимания на этого человека? Ваш журнал давно уже могли бы украшать его стихи. Заявляю вам без преувеличений и без оглядок — это, как вы знаете, не в моём характере.
— Вы, пожалуй, правы, Владимир Евгеньевич, — сказал Попов. — Я размышляю сейчас не об этих, прямо скажем, не очень оригинальных, вещах, что мы узнали, а о тех, что напишутся, и о том, что будет с ним, с их автором, — это меня приводит в некоторое смятение: и пугает, и радует, и настораживает. Уж очень хрупкие чувства — как серебряный иней на берёзах... — Покружив ещё немного по гостиной, коренастый, энергичный и мягкий, с доброй улыбкой на круглом румяном лице, Попов остановился перед Есениным: — Ваши стихи, Сергей Александрович, я буду печатать постепенно. В первом номере наступающего года в журнале «Мирок» пойдёт «Берёза», во втором, февральском, — «Воробышки», «Пороша», в третьем — «Село», в четвёртом — «Пасхальный благовест»... А дальше — как вам будет угодно. Соизволите дать нам что-либо ещё — сочту за честь.
И верьте, Есенин: я счастлив от сознания того, что именно я первый напечатаю первые ваши стихи. Я горжусь.
Есенин всё время находился в таком мучительном напряжении, что, казалось, и не дышал совсем, ожидая приговора, смертного или обнадёживающего. И когда он услышал этот приговор, обессиленно сник, плечи опустились, голова склонилась и солнечные волосы рассыпались, скрывая глаза, — он не хотел показывать того, что творилось в его душе. Он даже и не радовался, чувства эти были слишком бурными и противоречивыми для его состояния сейчас.
Анна вошла в гостиную, чтобы пригласить всех в столовую на ужин. Она увидела троих молчащих и чем-то взволнованных мужчин, словно здесь только что совершилось какое-то таинство и один из них был осчастливлен. Обведя всех взглядом, она догадалась, подошла к Есенину, сказала:
— Я поздравляю тебя, Серёжа. — Вынула из рукава кофты платочек, приложила его к глазам и выбежала из гостиной...
С самого раннего утра он дежурил в типографии — ожидание выхода журнала не давало ему всю ночь сомкнуть глаз. И вот первый экземпляр у него в руках, тощенький, бесхитростный, наивный, но такой для него дорогой. Он подышал запахом краски, потом развернул. Вот он, скромный столбик коротких строчек. «Берёза». И в сотый раз прочитал, медленно, протяжно, беззвучно шевеля губами:
Белая берёза
Под моим окном
Принакрылась снегом,
Точно серебром,
На пушистых ветках
Снежною каймой
Распустились кисти
Белой бахромой,
И стоит берёза
В сонной тишине,
И горят снежинки
В золотом огне.
А заря, лениво
Обходя кругом,
Обсыпает ветки
Новым серебром.
Всё точно, его слова. И стоит под ними подпись: «Аристон». И только теперь он ощутил всю смехотворность и нелепость этой клички. Он горестно рассмеялся, произнеся вслух:
— Сейчас, господа, перед вами выступит русский рязанский поэт Аристон!
Какая чушь!.. Правильно уговаривали товарищи отказаться от этого псевдонима...
Стихотворение «Берёза» — робкий, едва пробившийся родничок. От него пойдёт во всю ширь река его поэзии, река его жизни.