Он чувствует себя Иродом, требующим танец у Саломеи.
— Tansoui? Bon!
Дункан надевает есенинские кепи и пиджак. Музыка чувственная, незнакомая, беспокоящая.
Апаш — Изадора Дункан. Женщина — шарф.
Страшный и прекрасный танец.
Узкое и розовое тело шарфа извивается в её руках. Она ломает ему хребет, беспокойными пальцами сдавливает горло. Беспощадно и трагически свисает круглая шёлковая голова ткани.
Дункан кончила танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного партнёра.
Есенин впоследствии стал её господином, её повелителем. Она, как собака, целовала руку, которую он заносил для удара, и глаза, в которых чаще, чем любовь, горела ненависть к ней.
И всё-таки он был только — партнёром, похожим на тот кусок розовой материи — безвольный и трагический.
Она танцевала.
Она вела танец.
50
А нам приятель Саша Сахаров, завзятый частушечник, уже горланил:
Толя ходит неумыт,
А Серёжа чистенький —
Потому Серёжа спит
С Дуней на Пречистенке.
Нехорошая кутерьма захлестнула дни. Розовый полусумрак. С мягких больших плеч Изадоры стекают лёгкие складки красноватого шёлка.
Есенин сует «Почём-Соли» четвертаковый детский музыкальный ящичек.
— Крути, Мишук, а я буду кренделя выделывать.
«Почём-Соль» крутит проволочную ручку. Ящик скрипит «Барыню».
Ба— а-а-а-рыня, барыня-а!
Сударыня барыня-а!
Скинув лаковые башмаки, босыми ногами на пушистых французских коврах Есенин «выделывает кренделя».
Дункан смотрит на него влюблёнными синими фаянсовыми блюдцами.
— C'est la Russie… a c'est la Russie…
Ходуном ходят на столе стаканы, расплёскивая тёплое шампанское.
Вертуном крутятся есенинские жёлтые пятки.
— Mitschateino!
Есенин останавливается. На побледневшем лбу крупные, холодные капли. Глаза тоже как холодные, крупные, почти бесцветные злые капли.
— Изадора, сигарет!
Дункан подаёт Есенину папиросу.
— Шампань!
И она идёт за шампанским.
Есенин выпивает залпом стакан и тут же наливает до краёв второй.
Дункан завязывает вокруг его шеи свои нежные слишком мягкие руки.
На синие фаянсовые блюдца будто проливается чай, разбавленный молоком.
Она шепчет:
— Essenin krepkii!.. oschegne krepkii.
Таких ночей стало семь в неделю и тридцать в месяц.
Как-то я попросил у Изадоры Дункан воды.
— Qu'est-ce qne c'est «vodi»?
— L'eau.
— L'eau?
Изадора забыла, что вода тоже может утолять жажду. Шампань, коньяк, водка.
В начале зимы «Почём-Соль» должен был уехать на Кавказ. Стали обдумывать, как вытащить из Москвы Есенина. Соблазняли и соблазнили Персией. На горе Есенин опоздал к поезду.
«Почём-Соль» пожертвовал Левой в инженерской фуражке.
После третьего звонка беднягу высадили из вагона с тем, чтобы, захватив Есенина, догонял вместе с ним вагон в Ростове.
Выбрались они дней через семь.
Из Ростова я получил открытку:
«Милый Толя. Чёрт бы тебя побрал за то, что ты меня вляпал во всю эту историю.
Во-первых, я в Ростове сижу у Нины и ругаюсь на чём свет стоит. Вагон ваш, конечно, улетел. Лева достал купе, но в таких купе ездить — всё равно что у турок на колу висеть, да притом я совершенно разуверился во всех ваших возможностях. Это всё за счёт твоей молодости и его глупости. В четверг еду в Тифлис и буду рад, если встречусь с Мишей, тогда конец всем этим мукам.
Ростов — дрянь невероятная, грязь, слякоть и этот «Сегежа», который торгуется со всеми из-за двух копеек. С ним всюду со стыда сгоришь. Привет Изадоре, Ирме и Илье Ильичу. Я думаю, что у них воздух проветрился теперь и они, вероятно, уже забыли нас. Ну, да с глаз долой и из сердца вон. Плакать, конечно, не будем.
И дурак же ты, рыжий!
Да и я не умён, что послушался.
Проклятая Персия.
Сергей.»
А на другой день после получения этого письма заявился обратно в Москву и Есенин самолично.
51
В маленький белый вагон туркестанских дорог вошла Вещь.
У Вещи нос искусной формы, мягкие золотистые волосы, хорошо нарисованы яркой масляной краской губы и прозрачной голубой акварелью глаза — недружелюбные, как нежилая, нетоплёная комната.
Одновременно с большой Вещью в вагончике поселилось множество маленьких вещей: голубенькие скатёрочки, плюшевые коврики, ламбрекенчики, серебряные ложки, вазочки, пепельницы, флакончики.
Когда «Почём-Соль» начинал шумно вздыхать, у большой Вещи на носу собирались сердитые складочки.
— Пожалуйста, осторожней! Ты разобьёшь моё баккара[59].
В таких случаях я не мог удержаться, чтобы не съязвить:
— А пузырёчки вовсе не баккара, а Брокара[60].
Вещь собирала губы в мундштучок.
— Конечно, Анатолий Борисович, если вы никогда в жизни ни не видели хорошего стекла и фарфора, вы можете так говорить. Вот у вас с Есениным на кроватях даже простыни бумажные, а у нас в доме кухарка, Анатолий Борисович, на таких спать постыдилась бы…
И Вещь, продев в иголочное ушко красную нитку, сосредоточенно начинала вышивать на хрустящем голландском полотне витиеватенькую монограмму, переплетая в ней начальные буквы имени «Почём-Соли» и своего.
В белом вагончике с каждым днём всё меньше становилось нашего воздуха.
Вещи выдыхали свой — упрямый, въедливый и пахучий, как земляничное мыло.
У «Почём-Соли» стали округляться щёки, а мягонький набалдашничек на носу розоветь и чиновно салиться.
52
Есенин почти перебрался на Пречистенку.
Изадора Дункан подарила ему золотые часы. Ей казалось, что с часами он перестанет постоянно куда-то торопиться; не будет бежать от ампировских кресел, боясь опоздать на какие-то загадочные встречи и неведомые дела.
У Сергея Тимофеевича Коненкова всё человечество разделялось на людей с часами и людей без часов.
Определяя кого-нибудь, он обычно буркал:
— Этот… с часами.
И мы уже знали, что если речь шла о художнике, то рассуждать дальше о его талантах было бы незадачливо.
И вот, по странной игре судьбы, у самого что ни на есть племенного «человека без часов» появились в кармане золотые, с двумя крышками и чуть ли не от Буре[61].
Мало того — он при всяком новом человеке стремился непременно раза два вытянуть их из кармана и, щёлкнув тяжёлой золотой крышкой, полюбопытствовать на время.
В остальном часы не сыграли предназначенной им роли.
Есенин так же продолжал бежать от мягких балашовских кресел на неведомые дела и загадочные, несуществующие встречи.
Иногда он прибегал на Богословский с маленьким свёрточком.
В такие дни лицо его было решительно и серьёзно.
Звучали каменные слова:
— Окончательно… так ей и сказал: «Изадора, адьо!»
В маленьком свёрточке Есенин приносил две-три рубашки, пару кальсон и носки.
На Богословский возвращалось его имущество.
Мы улыбались.
В книжной лавке я сообщал Кожебаткину:
— Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:
Адьо! Адьо!
Давай моё бельё.
Часа через два после появления Есенина с Пречистенки прибывал швейцар с письмом. Есенин писал лаконический и непреклонный ответ. Ещё через час нажимал пуговку нашего звонка секретарь Дункан — Илья Ильич Шнейдер.
Наконец, к вечеру, являлась сама Изадора.
У неё по-детски припухали губы, и на голубых фаянсовых блюдцах сверкали солёные капельки.
Она опускалась на пол около стула, на котором сидел Есенин, обнимала его ногу и рассыпала по его коленям красную медь своих волос:
— Anguel.
Есенин грубо отталкивал её сапогом.
— Пойди ты к… — и хлестал заборной бранью.
Тогда Изадора ещё нежнее и ещё нежнее произносила:
— Serguei Alexandrovich, lublu tibia.
Кончалось всегда одним и тем же.
Эмилия снова собирала свёрточек с движимым имуществом.
53
Летом я встречался с Никритиной раз в сутки. После её возвращения из Киева — два раза. Потом — три. И всё-таки казалось, что мало.
Тогда она «на совсем» осталась в маленькой богословской комнатке.
Случилось всё очень просто: как-то я удержал её вечером и упросил не уходить на следующее утро.
Я сказал:
— Всё равно вам придётся через час торопиться ко мне на свидание… Нет никакого расчёта.
Никритина согласилась.
А через два дня она перенесла на Богословский крохотный тюлевый лифчичек с розовенькими ленточками. Больше вещей не было.
54
Весна. В раскрытое окно лезет солнце и какая-то незатейливая, подглуповатенькая радость.
Я затягиваю ремень на непомерно разбухшем чемодане. Сколько ни пыхчу, как ни упираюсь коленом в его жёлтый фибровый живот — толку мало. Усаживаю Никритину на чемодан.
— Постарайся набраться весу.
Она, лёгонькая, как пёрышко, наедается воздухом и смехом.
— Рразз!
Раздувшиеся щёки лопаются, ремень вырывается у меня из рук, и разъярённая крышка подбрасывает «вес» кверху.
Входят Есенин и Дункан.
Есенин в шёлковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних цветов. Он держит под руку Изадору важно и церемонно.
Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпочке, улыбающаяся и помолодевшая.
Есенин передаёт букетик Никритиной.
Наш поезд на Кавказ отходит через час. Есенинский аэроплан отлетает в Кёнигсберг через три дня.
— А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал.