— И я тебе, Вяточка.
Есенин читает, вкладывая в тёплые и грустные слова тёплый и грустный голос:
Прощание с Мариенгофом
Есть в дружбе счастье оголтелое
И судорога буйных чувств —
Огонь растапливает тело,
Как стеариновую свечу.
Возлюбленный мой, дай мне руки —
Я по-иному не привык —
Хочу омыть их в час разлуки
Я жёлтой пеной головы.
Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли,
В который миг, в который раз —
Опять, как молоко, застыли
Круги недвижущихся глаз.
Прощай, прощай! В пожарах лунных
Дождусь ли радостного дня?
Среди прославленных и юных
Ты был всех лучше для меня.
В такой-то срок, в таком-то годе
Мы встретимся, быть может, вновь…
Мне страшно — ведь душа проходит,
Как молодость и как любовь.
Другой в тебе меня заглушит.
Не потому ли — в лад речам
Мои рыдающие уши,
Как весла, плещут по плечам?
Прощай, прощай! В пожарах лунных
Не зреть мне радостного дня,
Но всё ж средь трепетных и юных
Ты был всех лучше для меня.
Моё «Прощание с Есениным» заканчивалось следующими строками:
А вдруг —
При возвращении
В руке рука захолодеет
И оборвётся встречный поцелуй.
55
А вот что писал Есенин из далёких краёв:
«Остенде. Июль, 9, 1922.
Милый мой Толик. Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 года, и вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милой мой, самый близкий, родной и хороший. Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая северянинщина жизни.
Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Бель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер.
Там, из Москвы, нам казалось, что Европа — это самый обширнейший район распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: боже мой, до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны ещё и быть не может.
Со стороны внешних впечатлений после нашей разлуки здесь всё прибрано и выглажено под утюг. На первых порах твоему взору это понравилось бы, а потом, думаю, и ты стал бы хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не люди — а могильные черви, дома их — гроба, а материк — склеп. Кто здесь жил — тот давно умер, и помним его только мы. Ибо черви помнить не могут.
Из всего, что я здесь намерен сделать, — это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного, и то в литературных кругах. Издам на английском и французском.
В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков как чекист — или как агитатор. Мне всё это весело и забавно. Том свой продал Гржебину. От твоих книг шарахаются. «Хорошую книгу стихов» удалось продать только как сборник новых стихов твоих и моих. Ну, да чёрт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то потормоши Илью Ильича, я ему пишу об этом особо. Только после всего, что я здесь видел, мне не очень хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя. Во всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган.
Вспоминаю сейчас о Туркестане. Как всё это было прекрасно, боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми своими скандалами:
В Самарканд не поеду-у я
Т-там живёт — да любовь моя.
Толя милый, приветы. Приветы.
Твой Сергун».
«Дура моя ягодка.
Дюжину писем я изволил отправить вашей сволочности, и ваша сволочность — ни гу-гу.
Итак. начинаю.
Знаете ли вы, милостивый государь, Европу? Нет. Вы не знаете Европы. Боже мой, какое впечатление, как бьётся сердце… О, нет, вы не знаете Европы.
Во-первых, боже мой, такая гадость, однообразие, такая духовная нищета, что блевать хочется. Сердце бьётся, бьётся самой отчаяннейшей ненавистью, так и чешется, но к горю моему один ненавистный мне в этом случае, но прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать его нечем. Почему нечем? Я готов просунуть для этой цели в горло сапожную щётку, но рот мой мал и горло моё узко. Да, прав он, этот проклятый Эрдман, передай ему за это тысячу поцелуев.
Да, мой друг рыжий, да. Я писал Сашке, писал Златому — и вы «ни тебе, ни матери».
Теперь я понял, понял всё я —
Ах, уж не мальчик я давно, —
Среди исканий, без покоя
Любить поэту не дано.
Это сказал В. Ш., по-английски он зовётся В. Шекспир. О, я узнал теперь, что вы за канальи, и в следующий раз вам, как в месть, напишу обязательно по-английски — чтобы вы ничего не поняли.
Ну так вот — единственно из-за того, что вы мне противны, за то, что вы не помните меня, я с особым злорадством перевёл ваши скандальные поэмы, на англ. и франц. яз. и выпускаю их в Париже и Лондоне.
В сентябре всё это вам пришлю, как только выйдут книги. Адрес мой (для того, чтобы ты не писал).
Сергей Есенин».
И Сахарову из Дюссельдорфа:
Родные мои. Хорошие…
Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь жрут, и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока ещё не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать, самое высшее — мюзик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно.
Если рынок книжной Европы, а критик — Львов-Рогачевский, то глупо же писать стихи им в угоду и по их вкусу.
Здесь всё выглажено, вылизано и причёсано так же почти, как голова Мариенгофа. Птички сидят, где им позволено. Ну куда же нам с такой непристойной поэзией? Это, знаете ли, невежливо так же, как коммунизм. Порой мне хочется послать всё это к чёрту и навострить лыжи обратно. Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину.
Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи, переведённые мои и Толькины, но на кой всё это, когда их никто не читает?
Сейчас у меня на столе английский журнал со стихами Анатолия, который мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экземпляров. Это здесь самый большой тираж.
Развейтесь, кони! Неси, мой ямщик! Матушка, пожалей своего бедного сына! А знаете? У Алжирского Бея под самым носом шишка! Передай всё это Клычкову и Ване Старцеву, когда они будут матюгаться, душе моей легче станет.
Твой Сергун.
Гоголевская приписка:
Ни числа ни месяца…
Если б был… большой…
То лучше б было на… повеситься».
56
Мой друг, бывший артист Камерного театра, а теперь театра Макса Рейнхардта, Владимир Соколов ставил в Берлине на немецком языке с крупными немецкими актёрами «Идиота» по Достоевскому.
Это было осенью 1925 года.
Я сидел в Пшор-Броу на Курфюрстендаме за полулитровой кружкой мюнхенского пива. Ждал Соколова. Со мной немецкий социал-демократ. Губы у него серые и тонкие, как верёвочка. Говорит:
— Русские в Берлине любят рассказывать про нас, немцев, анекдот. Вы слыхали, наверное. В каком-то городе революционное восстание. Берут вокзал. Мечутся по залам. Подбегает русский; кричит: «Почему вы не выходите на линию? не занимаете платформу?» Немцы отвечают: «Касса закрыта… не выдают перронных билетов».
Я рассмеялся и подумал: небось о нас такой анекдотец не сложится.
Мой сосед полагает, что «перронные билеты» — залог того, что немцы раньше других и самым коротким и спокойным путём придут к социализму.
Вошёл Соколов. Хмурый, сердитый.
Бурчит:
— Знаешь, кажется, брошу все… Не могу… Всё это как назло… читаю, видишь ли, им первый акт «Идиота». Помнишь, где Рогожин рассказывает князю Мышкину, как валялся он пьяный ночью на улице в Пскове и — собаки его объели… Только прочёл — смех… Спрашиваю: «В чём дело?…» Актёры как-то неловко между собой переглядываются… Потом один и говорит: «Здесь, Herr Sokolov, плохо переведено. Неправдоподобно… Достоевский так написать не мог…» — «Да что написать-то не мог?…» — «А вот насчёт того, что собаки обкусали… Это совсем невозможно… Публика смеяться будет…» — «Чего же смеяться-то?» И сам злиться начинаю. «Да как же, — говорит, — собаки обкусать могут, если они в намордниках?» И ничего, понимаешь ты, им возражать не стал — только руками развёл. Так и пришлось это место вычеркнуть…
Когда я думаю о Есенине на Западе, мне всегда приходят в голову и первый анекдотец, и соколовский случай.
Есенин почувствовал себя, свой внутренний мир и свои стихи неправдоподобными и обречёнными на вымарку, как та собака без намордника, которая укусила Рогожина.
Уже в кубанских степях Есенина слегка напугала железная лошадка. Какой же она оказалась несчастной и жалкой в сравнении с тем железным конём, которого довелось ему увидеть скачущим по другой половине земного шара.