1
глухую ночь, когда вся Москва на пуховиках, на пружинных матрацах, на тюфяках, на кошмах, на дерюгах спала, в дверь одиннадцатой квартиры дома под номером двадцать четыре по Строченовскому переулку громко, властно, бесцеремонно постучали. Есенин, разбуженный неурочным стуком, вскочил как подброшенный пружиной, не зажигая лампы, на ощупь отыскал брюки и, одеваясь, недоумевал: пожар? ночная телеграмма? Вспомнились ученические каракули вчерашнего письма из Константинова: «Маму вторую неделю трясёт лихоманка». Неужели беда с мамой?
— Кто там? — встревоженно спросил он.
— Это я, откройте, Сергей Александрович.
Знакомый голос дворника Никифора немного успокоил: «Значит, не телеграмма».
Отпер и отворил дверь.
В комнату шагнул дворник, за ним угадывались другие люди.
— Вы бы огонёк вздули, — конфузливо посоветовал Никифор.
Лампа стояла, как обычно, на столе. Коробок спичек лежал рядом с ней. Есенин, всё ещё не понимая, что происходит, зажёг лампу. В комнате стояли трое, как на подбор, здоровенных и усатых полицейских. У порога поёживался незнакомец — губастый, бровастый, в люстриновом пиджаке, должно быть понятой.
— Именем закона, — простуженным басовитым голосом, как дьякон с амвона, прогудел полицейский, видимо старшой по чину. — С обыском.
Есенин быстрым взглядом смерил всех городовых и строго спросил:
— Второй раз без нужды беспокоите. Почему нет с вами господина Фёдорова? С ним хоть поговорить можно...
— Много чести! — пробасил старшой и скомандовал подчинённым: — Приступайте! Чтобы каждую, так сказать, мышиную норку.
Есенин пододвинул стул к окну и сел.
Двое полицейских неуклюже, без сноровки начали обыск. Старшой стоял посредине комнаты, не зная, что ему делать, — продолжать командовать или тоже заняться поиском недозволенного и противозаконного, нелегальных листовок, например. Есенин с нескрываемой брезгливостью разглядывал старшого. Дворник и понятой сидели на пороге — в глазах их, как болотная вода, стояла скука. В руках у них были козьи ножки, но закурить они без дозволения не решались.
Старшой привычно подкрутил пшеничного цвета усы и подошёл к столу, где стопкой лежали исписанные листы.
Есенин издевательски подсказал:
— Прокламации, как водится, под тюфяком, а бомбы вон в том углу, в сундуке.
— Бомбы попадаются у исеров, — знающе пояснил старшой, — а вы, господин Есенин, социял-димокрад.
Есенин чутко уловил, что словечко «димокрад» полицейский чин производил не от неизвестного ему древнегреческого слова, а от русского глагола «краду» и оно звучит у него так же, как, к примеру, «конокрад» и «казнокрад».
Старшой солидности ради добавил:
— Конечно, и социял-димокрад вредный елемент. Но, как говорится, не пойман — не вор.
— Так, — невесело усмехнулся Есенин. — Значит, я — вор, но пока ещё не пойманный с поличным. Спасибо за разъяснение. А мне и невдомёк, что я социал-демократ. Без меня меня женили, я на мельнице был.
Старшой отмолчался и начал лениво перебирать, не читая, лежавшие на столе рукописи.
Обыск шёл медленно, незаинтересованно, нудно. Полицейские выполняли порученное им ночное дело с казённым равнодушием и безразличием.
«У профессионального революционера Воскресенского, — думал Есенин, — по его признанию, было четыре обыска, а у меня идёт второй. Неплохо! Значит, охранка всё-таки считает меня опасным».
Темнота за окнами незаметно редела. В селе вот-вот заорут о наступающем утре петухи. Москва в предутренний час была на удивление тиха.
Обшарив небольшую квартиру, оба полицейских, словно сговорившись, одновременно обернулись к старшому. Тот, у кого усы были погуще и покрупнее, шмыгнул носом и неуверенно доложил:
— Вроде бы ничего нет.
Старшой вынул из кармана ученическую тетрадь, выдрал из неё лист и подсел к столу. Писал он долго и старательно, а написалосъ у него всего несколько слов о том, что при обыске ничего противозаконного и подлежащего изъятию не обнаружено. Когда акт подписывали, выяснилось, что понятой полуграмотный: с грехом пополам по-печатному читает, но ни карандаша, ни пера в руке никогда не держал.
— Ставь крест, профессор кислых щей! — велел старшой, и понятой, сделав губы дудочкой, с готовностью поставил в конце акта жирный крест.
Не извинившись, не попрощавшись, ночные гости ушли. Последним уходил дворник, он оглянулся и скорчил гримасу, обозначавшую, по-видимому, извиняй, браток, не по злому умыслу спать не давал — служба такая собачья!
Есенин погасил лампу, в сероватой полутьме разделся и лёг, приказав себе уснуть. Но взбудораженные нервы давали себя знать — сон не приходил. Так он и пролежал с открытыми глазами до обычного часа, когда ежедневно подымался.
Утро разгоралось ведренное, обещая тёплый, солнечный день.
Есенин не спеша выпил стакан молока, съел чёрствую французскую булку. Пошёл привычным путём в корректорскую.
Анна была уже там. Здороваясь с Сергеем, тихо спросила:
— Что с тобой? Ты бледен, и веки красные. Опять всю ночь писал?
— Да нет. Гости у меня были.
— Кто же это? Суриковцы?..
— Обыск.
В глазах Анны вспыхнула тревога:
— Нашли что-нибудь?
— Нет, конечно. Но зато определили мою партийность. Вы, говорят, господин Есенин, «социалист».
— Может быть, отменим сегодняшнюю прогулку?
— Ни в коем случае! Я давно хотел побывать на Ваганьковском кладбище. Это, наверное, больше, чем триста константиновских погостов. Да и местечко, глядишь, присмотрю себе.
Анна нахмурилась:
— От твоих шуток иногда мурашки по спине бегут.
Корректор Мешкова, у которой Есенин был подчитчиком, окликнула его:
— Сергей Александрович, я вас жду!
— Иду, Мария Михайловна, — откликнулся Есенин и с сожалением прервал разговор с Анной.
На рабочем столе дыбились оттиски. Мария Михайловна держала в руках гранку, остро пахнущую типографской краской.
«Скорее бы вечер!» — подумалось Есенину. Прогулки с Анной были с каждым днём желанней и интересней.
Есенин и Анна Изряднова шли по безлюдной аллее Ваганьковского кладбища. Справа и слева кресты — деревянные, аккуратно выструганные, окрашенные в разные тона масляной краской, и кованно-железные; попадались мраморные и гранитные надгробия и плиты. Некоторые могилы были обнесены оградами. Кладбище настраивало на печальный лад, на раздумья о трагической неизбежности смерти, о смене поколений — берёзы, клёны, тополя, вязы были уже тронуты первым дыханием осени. Сентябрь успел иззолотить и обагрить отдельные листья. Вечернее небо, словно умытое ливнем, сияло холодноватой синевой, хотя было по-летнему тепло. Тишину нарушали только звонкоголосые синицы. Успевшие сблизиться за короткое время, Сергей и Анна молчали. Им вдвоём и молчать было хорошо, они оба были уверены, что мысли их текут одной рекой — тихой, без завихрений и круговертей.
Анна показывала Есенину достопримечательности Москвы. Она сводила его в Кремль, на Патриаршие пруды, на Воробьёвы горы, на Никольскую улицу, где зарождалась русская культура — от Славяно-греко-латинской академии, в которой учился Ломоносов, до первого Московского университета, от первой книжной лавки до первой публичной библиотеки; на Страстную площадь, к бронзовому памятнику Пушкину, в храм Василия Блаженного и наконец сюда, на Ваганьковское кладбище.
Есенин, идя в задумчивости, опустив голову, вспоминал недавнюю совместную свою работу с Анной: они сверяли гранки произведения Льва Толстого по его подлиннику. Есенин дивился тому, как много исправлений и коренных переделок позволял себе писатель. Анна рассказала Сергею, как Толстой беспощадно расправлялся с корректурными листами: вычёркивал, правил, переиначивал, вставлял новое; наборщики не жаловались — писатель отдельно оплачивал дополнительную работу.
Было ещё светло, и только кроны деревьев казались темнее, чем днём. Тишина была поистине кладбищенской. И вдруг со звонницы маленького храма, ютившегося у самого входа на кладбище, ударили колокола — протяжно и уныло поплыл медный звон.
Есенин встрепенулся и певуче прочёл:
Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он
О юных днях в краю родном,
Где я любил, где отчий дом!
Понимаешь, Анна? Это вольный перевод, сделанный слепым поэтом пушкинской поры Иваном Козловым. От английского подлинника Томаса Мура ничего не осталось. Это — русские стихи, и какие душевные, тёплые, берущие за сердце.
Он повторил, наслаждаясь колокольным тембром звучания строк:
О юных днях в краю родном,
Где я любил, где отчий дом!
Анна промолчала. Сергей не скрыл от неё, что в Константинове, где его, есенинский, отчий дом, осталась первая его любовь. Как знать, может быть, она и сейчас ещё живёт в сердце Сергея? Но Анна тут же не без гордости подумала, что Есенин не мог бы вот так доверительно разговаривать с той девушкой о главном в своей жизни — о поэзии, как он говорит с ней, с Анной. А Есенин словно прочёл её мысли и заговорил увлечённо и откровенно о своих стихах:
— В Константинове у меня была первая в жизни попытка составить книжку стихов, конечно, пока ещё рукописную. Стихов набралось две тетради. Я и название книжке придумал: «Больные думы». Честно говоря, тут не обошлось без неосознанного влияния Надсона. Не просто «думы», не какие-нибудь «звонкие», «ранние», наконец «сельские», а «больные»! Ну разве это не противоречило самой сути моих тогдашних стихов? Вслушайся:
Заиграй, сыграй, тальяночка, малиновы меха.
Выходи встречать к околице, красотка, жениха.
Что же тут «больного»? Нет, при всём моём уважении к искренней, но больной поэзии Надсона — нам с ним не по пути. Никаких «больных дум»!
— Какое же название, Серёжа, ты думаешь дать своей первой книге стихов?
— Какое? А оно уже придумано. Русское. Старинное.
— Какое же?
— «Радуница».
— Немного непонятно, но очень поэтично, волнующе, даже музыкально. — Она повторила нараспев: — «Ра-ду-ни-ца». Это что же — от слова «радость»?
— Глубже, многозначней. У тебя, Анна, чуткое ухо. В этом слове сливаются «радость», «радуга», «радушие». Так русские люди называют День поминовения усопших родителей и родственников. Это идёт от древнеславянских, дохристианских, ещё языческих обычаев — пить и есть на погостах, приглашая к трапезе и покойников, как бы предсказывая им радость светлого воскресения из мёртвых. Несомненно, это отголосок древнейшего культа предков. А как по-российски душевно, потаённо звучит это светлое слово: «радуница».
Анна улыбнулась:
— Счастливый ты человек, Серёжа. Для тебя ясен смысл жизни, есть любимое дело.
Скорбно, панихидно звучала колокольная медь, а им, молодым и влюблённым, этот похоронный звук не мешал радоваться жизни, и уже не печалили их золотые, багровые, тленно-коричневые осенние листья — к чему тужить? Кроме погребального есть и малиновый звон сорока сороков московских церквей, а листья весной вновь брызнут зелёной кровью, и всё начнётся сначала: любовь, красота, счастье, поэзия.
Где-то поблизости кого-то хоронили. Донёсся простуженный тенорок иерея: «И сотвори ему ве-е-ечную па-амять...» Небольшой хор — в нём преобладали женские голоса — затянул: «Ве-е-еч-ная па-а-мять...» Сергей и Анна невольно прислушались.
Навстречу им вышла многоцветная, экзотически яркая ватага цыган и цыганок. Откуда взялись эти черноглазые и чернобровые извечные кочевники на Ваганьковском кладбище? Может, и они кого-то здесь хоронили? Впереди толпы шёл, размахивая руками, пожилой цыган без шапки, с всклокоченными волосами, в оранжевой рубахе, стянутой коричневой плисовой жилеткой, на которую стекала иссиня-чёрная борода. А за ним мелькали красные, жёлтые, синие рубахи, чёрные жилетки, цветастые шали.
Завидя Анну и Есенина, чернобородый цыган, по-видимому вожак табора, артистически ловким движением вытолкнул из толпы нарядно одетую молодую цыганку с огромными антрацитово-чёрными глазищами, смуглую, с ниткой кораллов на шее, в жёлтой, пунцовыми цветами шали.
Цыгане свернули на боковую аллейку, а таборная красавица с дикой грацией направилась к посланным самой судьбою клиентам. Гордо подняв голову, отчего, блеснув, закачались серебряные полумесяцы серёг, цыганка певуче и вместе с тем гортанно запричитала:
— Ай какая красавица! Подойди, погадаю. Всё, как есть, расскажу, ничего не утаю. От судьбы не уйдёшь, но судьбу можно угадать. Позолоти ручку...
Анна быстро взглянула на Есенина, не зная, как ей поступить, а Сергей уже улыбался открыто и обаятельно. Он, не глядя, запустил руку в пиджачный карман и захватил оттуда в горсть какие-то монетки и две смятые денежные бумажки:
— Гадай, цыганочка!
Таборная девушка проворно, по-кошачьи мягко забрала деньги, сунула их куда-то под шаль и, распустив широченные юбки, схватила левую руку Анны. Анна почувствовала, что рука цыганки холодна, словно только что вынута из обжигающе-студёного родника, и вздрогнула. Цыганка заметила это и улыбнулась одними уголками вишнёво-красных губ.
— Руки холодные, сердце горячее, — объяснила она и молниеносно окинула огненно-чёрными глазищами Сергея. — Ничего не утаю, красавица. Такого молодца приворожила! Как тебе правды не сказать?
Она уставилась в левую ладошку Анны, словно и впрямь читала ветвистые линии на её руке. Помолчав с полминуты, вдруг заговорила совсем другим тоном — грустным, безнадёжным, завистливым, хотя эта недружественная интонация не соответствовала смыслу её отрывистой речи:
— Любишь. Недавно любишь, а надолго. Эх, конца не вижу твоей любви, красавица. Сто девушек и ещё сто замужних женщин сохнут от зависти к тебе. Им не завидовать, а отбивать надо у тебя молодца. Таких красавцев я не видывала. — Она снова полыхнула на Сергея чёрным пламенем нерусских глаз. — Глаза — как васильки во ржи. Волосы — золотая рожь. Полевой царевич. Где такого отыскала, красавица? — Отвела глаза от Сергея и недобро зачастила, разглядывая Анну, словно желая понять, чем же она сумела приворожить синеглазого королевича: — Не таись, красавица. Всю тебя насквозь вижу. У меня бабка — колдунья, от неё ясновидение я переняла. Любит он тебя, и ты гордишься этим. Ой-ой как высоко занесла тебя гордость! Не прячешь своё сокровище. Нате, смотрите, с каким синеглазым живу-гуляю. Любит он тебя, правда, не пойму, за что? Есть красивее. Есть горячее кровью. Есть умнее. Неужели хитростью голову ему вскружила?
Анна сердито отдёрнула руку, но цыганка на лету её поймала и вцепилась так крепко, что Анна не нашла в себе силы ещё раз высвободить руку: мели, дескать, Емеля, твоя неделя!
К своему изумлению, Анна заметила, что Есенин, по-видимому, всё время слушал с интересом болтовню гадалки да и сейчас ждёт её слов, даже шею вытянул.
— Зачем сердишься? — миролюбиво упрекнула цыганка. — Счастливые не должны сердиться. А у тебя счастье. Держись за него. Счастье один раз в жизни даётся.
Лицо цыганки на миг словно засветилось изнутри, и она стала дивно хороша дикой, нездешней, тёмной красой.
— Нет, не хитростью ты полонила синеглазого. Открытым сердцем. Преданностью. Ты ему всё — и жена, и сестра, и мать, и советчица-подруга. Его интерес — твой интерес. Ради него от себя отказываешься. Так и надо. А ещё ты хочешь, красавица, от него ребёнка. Не дочку, а сына. Нет! Меня не проведёшь, я внучка вещуньи. Мою бабку в Бессарабии знали, в Венгрии. Затаила ты, красавица, мечту в сердце своём. Рожу, дескать, ему сына, навсегда будет мой, потому что и глаза у сына будут отцовские, синие.
Неожиданно цыганка отпустила Аннину руку, сказав при этом как-то равнодушно, лениво, будто нехотя:
— Разлуки ты боишься, как жеребёнок небесного грома.
Не узнавая себя, против своей воли поддавшись дешёвым, по её мнению, таборным, обманным словам, Анна похолодевшими губами пролепетала:
— А будет разлука?
— Не знаю, — резко, будто не своим голосом оборвала цыганка и, словно забыв о стоящей рядом Анне, всем корпусом повернулась к улыбающемуся Сергею.
Гадалка смотрела на него с суеверным удивлением, как на чудо, как на сбывшийся на минуту сон, как на обольстительный сказочный образ, вызванный колдовскими чарами. Смотрела, жадно смотрела, пока не рассеялся, не растаял, как радужное облако.
Вряд ли она профессионально льстила и бормотала привычные для гадалок вычурные словосочетания. Похоже было, что она просто открывала восхищенное девичье сердце, бессвязно выговаривая не предсказания, а пожелания:
— Пойдёшь по земле, словно земли не касаясь. Любить тебя будут все, кто носит юбки, а не шаровары. Всё! Понимаешь? И молодые и старые. А жить будешь долго-долго. Многих переживёшь. Правду говорю. Не вижу конца твоей жизни, не научила меня вещунья-бабка гадать таким, как ты.
Шурша широкими сбористыми юбками, развевая концы жёлто-красной шали, цыганка как зачарованная быстро и легко ушла, ни разу не оглянувшись, словно уносил её никем не замечаемый ветер.
Есенин и Анна провожали гадалку глазами, полными удивления и какого-то необъяснимого беспокойства. Первым очнулся от этого наваждения Есенин. Он бережно взял Анну под руку и задумчиво сказал:
— Красива какой-то демонической красотой. Когда смотришь на такую Кармен, поневоле веришь, что цыганское племя пришло к нам из сказочной Индии.
Анна молчала. В её ушах всё ещё звучал голос цыганки, которая — страшно подумать! — сказала так много неопровержимо верного. Как могла она, эта дикарка из табора, наверняка неграмотная, проникнуть в тайное тайных Анны, в её, правда смутную и несказанную, но властную мечту соединиться с Сергеем, стать его женой и — Боже, как это стыдно! — родить ему ребёнка. И не девочку, а мальчика, синеглазого сына, который крепчайшими узами привяжет любимого Сергея к ней, и тогда не будут ей страшны предсказанные этой молодой ведьмой молодые и старые женщины, с первого взгляда влюбляющиеся в синеокого и золотоволосого красавца. Ах, Сергей, Сергей, если бы ты мог понять и почувствовать, как беззаветно, безоглядно, самоотверженно и страстно тебя любит Анна, которую все окружающие (да и она сама) всегда считали рассудительной, наделённой от природы не горячим сердцем, а холодным умом!
Совсем недавно Анна, к ужасу своему, обнаружила в себе ревность, то самое безрассудное чувство, которое до сих пор считала уделом мелких натур, собственников, честолюбцев и мещан! И — подумать только! — она тайно ревновала Сергея к какой-то неведомой ей Наталье, Константиновской сельской девушке, с которой теперешнему Сергею — студенту, поэту — и поговорить-то не о чем! Вот когда Анна впервые в жизни пожаловалась на судьбу, лишившую её красоты, обаяния, поэтического дара или какого-нибудь иного таланта! Знал ли Сергей об этих её тайных думах? Вряд ли. Она женским безобманным чутьём постигала, что он тянется к ней, она ему с каждым днём желанней, необходимей. Он шёл рядом бесконечно близкий, любимый.
Сергей с присущей ему ласковостью пожал её руку выше локтя, и она вся затрепетала от этой, может быть, даже случайной, мимолётной ласки.
— Знаешь, Анна, говорят, вольнодумец и циник Вольтер был немного суеверен, а умнейший человек своего века Пушкин поворачивал коня обратно, если ему дорогу перебегал заяц.
— Анекдоты, — неуверенно возразила Анна, понимая, что Сергей говорит о только что прозвучавшей на кладбище ворожбе. Она испугалась, что он, чего доброго, начнёт анализировать бессвязные бормотанья ведьминой внучки.
Но Сергей думал о другом. Его не рассмешили, но и не обрадовали слова цыганки о том, что он, Есенин, жить будет долго-долго и даже конца не видно его жизни. Он много раз задумывался о сроке жизни, отпущенном ему, и, уж конечно, не чьё-то гаданье могло приоткрыть ему эту тайну.
Есенин чувствовал всем своим существом, что он здоров, силён, жизнелюбив. Но, прислушиваясь к себе, он иногда, правда очень редко, томился предчувствием раннего ухода из жизни. Почему появлялось это чувство обречённости, догадка о ранней смерти, он не знал.
— Отгадай, о чём я сейчас думаю, Анна? — спросил Есенин, следя за двумя голубями-сизарями, которые, покачивая взад-вперёд головками, пересекали впереди них аллею.
— Не знаю, Серёжа, — попыталась отшутиться Анна. — Я не таборная ворожея. И бабка моя не колдунья.
— Я иногда думаю о недолговечности поэтов. Может быть, они сгорают на огне своего трудного искусства? Помнишь, у Пушкина: «Высокой страсти не имея для звуков жизни не щадить...» Слова-то какие! «Высокая страсть». «Для звуков жизни не щадить»! А ведь Пушкин отличался исключительной точностью определения жизненных ощущений. Пушкин не дожил до сорока лет. А Лермонтова не стало в двадцатисемилетнем возрасте. Они прожили по полжизни, никак не более, хотя каждый сделал за этот срок по крайней мере за десятерых талантливейших!
— Оба они погибли на дуэли, — напомнила Анна, почувствовав почему-то холодок в сердце. Ей не нравилось направление есенинской мысли.
— Ты права, но не совсем. В стихах Лермонтова очень настойчив мотив раннего ухода из жизни. Он и без мартыновской пули наверняка умер бы молодым, А талантливый поэт Дмитрий Веневитинов? Он скончался двадцатидвухлетним. А Семён Надсон? Он прожил всего двадцать пять лет.
Есенин увлёк Анну на скамейку у могилы какого-то купца Поликарпова. Они сели, и Сергей продолжал говорить на эту невесёлую, тревожащую Анну тему:
— Верующим хорошо. Они убеждены, что земная жизнь — это только кратковременное испытание их духовных сил, а за гробом их ждёт счастливая участь: «Иде-же несть болезни, печали и воздыхания, но жизнь бесконечная...»
Но мы-то с тобой знаем, что это красивая ложь, самообман. И я со щемящей болью смотрю иногда на облака, на деревья, на цветы, как будто прощаюсь с ними. Не часто это, но бывает. Я не читал тебе одно стихотворение, оно прямо-таки выплеснулось из души. Слушай!
Край родной! Поля как святцы,
Рощи в венчиках иконных.
Я хотел бы затеряться
В зеленях твоих стозвонных,
По меже на перемётке
Резеда и риза кашки.
И вызванивают в чётки
Ивы, кроткие монашки.
Курит облаком болото,
Гарь в небесном коромысле.
С тихой тайной для кого-то
Затаил я в сердце мысли.
Всё встречаю, всё приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть,
Я пришёл на эту землю,
Чтоб скорей её покинуть.
Анна сидела, как воробышек в стужу. По щекам её текли слёзы, и она не в силах была остановить их.
Есенин, как показалось Анне, с горестным удивлением и каким-то восторгом медленно повторил последние строки:
Я пришёл на эту землю,
Чтоб скорей её покинуть.
Анна вынула из кармашка батистовый платок и торопливо смахнула слезинки:
— Ты, Серёжа, сам не знаешь, какой ты необыкновенный поэт. Я знаю, что этого нельзя тебе говорить, это вредно тебе слушать, но, прости меня, я не в силах смолчать. Давай думать, что всё будет хорошо и эта таборная пророчица верно предсказала тебе долгую-долгую жизнь. — И закончила своё суждение неожиданным для себя, несвойственным ей простодушным вопросом: — Ты меня хоть немножечко любишь?
— Анна!
Он бережно, с нескрываемой нежностью ладонями сжал её виски и впервые поцеловал в губы — крепким, долгим, блаженно-обессилившим её поцелуем.
Они молча пошли к кладбищенскому выходу, только теперь заметив, что похожее на обширную рощу кладбище окутывают синие сумерки и вот-вот в бездонных глубинах неба загорятся считающиеся вечными звёзды. А может быть, и звёзды, как человеческие жизни, не вечны и вселенная полна неразгаданных тайн угасания одних и вспыхивания других, новых звёзд?
— Ты переживёшь меня, Анна, — спокойно, без всякой рисовки, без патетики сказал Есенин. — Передай моим друзьям, чтобы они похоронили меня здесь, на Ваганьковском кладбище. Тут я впервые поцеловал самую чудесную на свете девушку.
— Серёжа, не говори так! — вырвалось у Анны. — Прошу тебя. Не омрачай мне этого счастливого вечера.
Он промолчал. Они вышли с кладбища и не сговариваясь направились к Есенину, на квартире которого Анна была всего несколько раз да и то мимолётно — то заносила книгу, то заходила, чтобы сразу же увести Сергея на прогулку.
На московских улицах было светлее, чем на кладбище.
Они ещё издали увидели, что их поджидает, сидя на лавочке у дома, Воскресенский. При их приближении он поднялся, поправил очки:
— Ну, симоны-гулиманы, лентяи преподобные, где вас черти носили? — Голос его звучал притворно сердито: — Битый час сижу на лавочке и чертей, что вас где-то носят, проклинаю.
— Где мы были, туда чертям вход воспрещён, — задорно отозвалась Анна. Глаза её сияли, на щеках розовел румянец, она выглядела счастливой.
— Что-то таких мест в Москве не знаю, — ворчал Владимир Евгеньевич. — Не в церкви же вы такую уйму времени провели?
— Ну а как вы смотрите на Ваганьковское кладбище? — озадачил его Есенин. — Уверяю вас, там не водится ни одного чёрта.
— А чаем вы меня напоите? — блеснул очками Воскресенский, считая допрос оконченным.
— Будет вам чай, и даже с баранками, — весёлым голосом пообещал Сергей.
В квартире он засуетился — накрыл стол широченной газетиной, схватил чайник, чтобы наполнить его водой. Но Анна спокойно и решительно отобрала у него чайник, кивнула на Воскресенского: поговори, мол, с гостем, а с чайником я сама управлюсь.
И верно, через пять минут чайник был на керосинке, на столе появилась не только чайная посуда, но и обещанные баранки, нанизанные на мочало, сахарница, полная пилёного сахара, стеклянная банка с вишнёвым вареньем.
Собирая на стол, Анна прислушивалась к разговору Сергея с Воскресенским. Впрочем, говорил Владимир Евгеньевич, а Сергей только вставлял одно-два слова.
— В этом наиважнейшем вопросе, — убеждал Сергея корректор, — нужно предвидение, нужна правда.
Сергей не без ехидной усмешки напомнил:
— А знаете, что говорит наш общий друг наборщик Лука Митрофанов?
Нынче правда на небесах
Да в аптеке на весах.
— Чепуху городит Лука, — отмахнулся Воскресенский. — Во главе нашей партии стоит человек, смотрящий вперёд на десятилетия. Он обладает даром анализировать историческую, политическую, наконец экономическую обстановку и предвидеть ход истории и даже предугадывать даты будущих событий.
— Это Ленин, что ли? — уже без тени иронии спросил Сергей.
— Он. Так вот, Ленин из-за рубежа готовит большевистское подполье России к действиям во время большой войны, которую считает неизбежной.
— Простите, Владимир Евгеньевич, — несмело вступила в разговор Анна. — Я далека от политики и политических пророчеств. Вы можете открыть нам предвидение вашего Ленина: когда же начнётся этот, как он утверждает, неизбежный военный пожар? Через год? Через два?
Есенин удивился: Анна опередила его с этим вопросом и задала его почти в тех же словах, какие готовы были сорваться у него с языка.
Воскресенский покосился на Анну и с досадой в голосе передразнил её:
— «Через год? Через два?» — И, выдержав паузу, обрушил неожиданное, ошеломляющее: — Да вы что, с луны свалились? Неужели газет не читаете да и попросту не видите, что происходит вокруг? Вот вы оба каждый вечер ходите мимо ресторации «Древность». Неужели не обратили внимания, что там ежевечерние и еженощно — дым коромыслом? А что творится в «Яре» и «Стрельне»? Пиршества, купецкие дебоши. Миллионеры и тысячники в исступленье бьют зеркала, мажут горчицей продажные рожи официантов, крушат аквариумы и люстры. Шампанское, коньяк, смирновская водка льются рекой. Это гульба напоследок. Это — канун войны.
Есенин, никогда не бывавший даже рядом с «Яром», «Стрельней» и «Славянским базаром», вспомнил, что в соседнем ресторане «Древность» действительно в последнее время стало чересчур уж шумно, людно и скандально. И звенящие бубенцами тройки с кутящими напропалую купцами вспомнил. И афиши о гала-балах с танцами до утра, о маскарадах, о всяческих бенефисах вспомнил.
— Я, конечно, не ходок в игорные дома, — продолжал Воскресенский, — но слухом земля полнится. Сведущие люди утверждают, что никогда ещё в Москве так крупно, неистово и безоглядно не играли в карты, как в последнее время. За зелёными столами проигрываются целые состояния. Словом, да будет вам известно, Москва вступила в предвоенную пору. Идёт пир во время чумы!
Воскресенский замолк и подмигнул Анне:
— А теперь, хозяюшка, угощай чаем!
Пили чай молча. Слова Воскресенского о том, что до войны остались считанные месяцы, перевернули в Есенине всё. Он думал о России и как бы видел своих современников в серых шинелях и с винтовками, к которым привинчены трёхгранные штыки, как бы слышал стоны и рыдания миллионов солдаток, многие из которых не дождутся своих соколиков, слышал шёпоты одетых во всё чёрное старушек-матерей, возносящих слова молитвы к Иисусу Сладчайшему, к непорочной Деве Марии, к Угоднику Господнему Николаю из Мир Ликийских, к разящему змия святому воителю Георгию Победоносцу. И во всех молитвах одно: спаси и помилуй, Господи, единоутробного сына — кормильца, хранителя, заступника от горя и бед.
Есенин смотрел на Владимира Евгеньевича и Анну, но не видел ни его, ни её.
— Он как конь в шорах, — сказала Анна о Сергее.
— В шорах? — переспросил Воскресенский, не уловив её мысли, а в её словах была горечь: ей хотелось, чтобы Сергей не видел сейчас никого и ничего, кроме неё, но она, чуткая и умная, понимала, что даже в день его первого поцелуя и признания ей в любви — она, её плоть и душа, сейчас для Есенина только ничтожно малая частица того, что вчера он звал Русью, а сегодня зовёт Россией. А что такое, в сущности, Россия? Неповторимая природа — поля, леса, горы, реки, озера — и на этом фоне народ, история, грядущая революция. Ей было одновременно и радостно, и тревожно, и грустно. Вот ведь какой человек отдал ей своё сердце! В то же время её подавлял жизненный парадокс: если бы сейчас, сию минуту она, Анна, заслонила собой в его уме и сердце Россию, ей было бы стократ грустнее и даже обиднее, потому что полюбила она в Есенине поэта, которому Россия всего дороже, любимей и необходимей.
Поняв, что Анна домой не собирается и, скорее всего, проведёт ночь у Сергея, Воскресенский вдруг засуетился и наспех выдумал причину спешного исчезновения:
— Засиделся я с вами, а меня приезжий ждёт. Истомился, наверное, сердечный. Кстати сказать, замечательно интересный человек, молодой парень, рабочий из Питера. Я его с вами, Сергей Александрович, непременно познакомлю.
— Кто же это? Наверное, большевик? — заинтересовался Есенин.
— Нет. До партии он ещё не дозрел. Но, уверяю вас, редких качеств юноша. Я бы его назвал революционным романтиком.
— Познакомьте, — попросил Есенин.
— Непременно. Вам как поэту Россию надо знать во всех её ипостасях.
Наскоро попрощавшись, Воскресенский ушёл. Есенин запер за ним дверь и обернулся к Анне — беспокойный, взволнованный, охмелевший от трепетной радости.
Сдерживая себя, он шёл к ней медленными, некрупными шагами, а подойдя, стал нежно целовать лоб, брови, глаза.
Она без слов поняла, что наступает их первая ночь.
2
Есенин проснулся позже обычного. За окном стояло серовато-голубое осеннее утро, давно сменившее предрассветную туманную муть. Определить время было нельзя: часы-ходики не тикали — забыли вчера завести. Он обвёл сонными глазами комнату. Взгляд остановился на белом пятне, резко нарушавшем коричневатую желтизну обоев. Это был слепок с подлинной гипсовой маски Александра Сергеевича Пушкина — драгоценный для Есенина подарок Николая Сардановского. Где отыскал и как сумел приобрести пушкинскую маску, Сардановский почему-то держал в секрете.
Гипсовая маска Пушкина всегда наводила Есенина на размышления, и он подумал, что из всех русских поэтов Пушкин, пожалуй, больше и глубже всех знал свою Россию. Эту мысль прервало вдруг воспоминание о посещении Ваганьковского кладбища с его великолепием пышного осеннего увядания — с винно-красной листвой клёнов, с золотом берёзок, с одинокой осинкой, палево-багровой, горевшей, как неопалимая купина.
Он смутно догадывался, что кладбище незабываемо вошло в его память, потому что там он впервые поцеловал Анну, а потом была ночь, явившая чудо нераздельной близости — его и Анны.
Тотчас вспомнилось, что нынешней ночью Анны с ним не будет. Это огорчило его. Он с досадой подумал о матери Анны — милейшей в общем-то Марфе Ильиничне, заподозрив, что предстоящая — пусть краткая! — разлука с Анной — это её, Марфы Ильиничны, коварная выдумка, умышленное вмешательство в их с Анной любовь.
Марфа Ильинична строго предупредила свою, по её мнению, потерявшую голову дочь, что после работы в корректорской они обе пойдут куда-то на Божедомку навестить заболевшую родственницу, наверняка засидятся там до глубокого вечера и Анна пойдёт ночевать в родительский дом.
Есенин снова посмотрел на пушкинскую маску и, подавляя минутное огорчение, задумался...
С кем только не встречался Пушкин — с кавказскими горцами, с грузинами, армянами, греками, калмыками, киргизами, молдаванами, цыганами, чухонцами, поляками...
Вот уж действительно — в России Пушкина мог назвать «всяк сущий в ней язык». Есенину стало неуютно от мысли, что он, доживая на земле второй десяток лет, ничтожно мало знал сельских людей Константинова, Спас-Клепиков, горожан Рязани и Москвы.
Есенин жадно тянулся к людям, каждого встреченного человека пытался прочесть и понять, как попавшую в руки книгу. Поступив в сытинскую типографию, он, кроме корректоров, познакомился и даже сдружился кое с кем из наборщиков, печатников, метранпажей, переплётчиков. Но ему этого было мало. Он хотел знать и глубинно понимать всех — от мужика до императора, от учёнейшего академика до неграмотного кузнеца...
Готовя себе завтрак, Есенин прикидывал, как распорядиться нынешними сутками, если Анну он увидит только мельком на работе, в корректорской.
На столе лежала испещрённая поправками и вычёркиваниями рукопись стихотворения, условно названного «У могилы». Стихотворение давалось трудно. Четыре-пять черновиков были забракованы и смяты. Ну что же! Как раз и будет время поработать. В его полном распоряжении весь вечер, вся ночь.
Утром, поздоровавшись в корректорской с улыбающейся, бодрой и свежей Анной, Сергей самонадеянно пообещал:
— Сегодня буду работать над последним стихотворением. Вспомни там, на Божедомке, что я горблю спину за трудными стихами. Закончу! Даю тебе слово.
Вернувшись из типографии, Есенин ещё засветло, не зажигая лампы, сел за стол и, вслух перечитав написанное, покачал головой и заскрипел пером. Он ощущал то счастливое состояние духа, когда всё ладится, всё идёт по-задуманному, всё удаётся с завидной лёгкостью.
И вдруг — стук в дверь.
«Неужели опять обыск?» — досадливо подумал он и, не спрашивая, кто стучит, отпер дверь. Вошёл Воскресенский, снял очки и протёр их стёкла носовым платком. За его спиной стоял широкоплечий парень. В руке он держал походный деревянный сундучок с ремённой ручкой.
Есенин удивился не приходу корректора, не высокому плечистому парню с ним, а сундучку незнакомца. Деревянный сундучок этот с ремённой ручкой, с острыми рёбрами и углами как две капли воды походил на есенинский сундучок. Есенин даже оглянулся, словно проверяя, цел ли он, не перекочевал ли каким-то чудом к незнакомцу. Нет. Его сундучок был на месте.
— Вот, Сергей Александрович, — не здороваясь, заговорил Воскресенский, — человек, с которым вы хотели познакомиться. Фамилия его Незлобии, имя — Анатолий. Отчество, думаю, не потребуется. Вы — одногодки и, так сказать, состоите в социальном родстве.
Незлобии поставил сундучок на пол и первым протянул руку. Рукопожатие его было крепким, тугим и ощутимо свойским. Ни смущения, ни замешательства Есенин в нём не обнаружил. По-видимому, Воскресенский успел заочно познакомить его с Сергеем. Есенин отрекомендовался кратко:
— Сергей.
— Вы уж не обижайтесь, Сергей Александрович, — продолжал корректор, — я без вашего ведома пообещал Анатолию ночлег у вас. Надеялся, что будете рады гостю. Это скрасит ваше одиночество.
— Конечно, Владимир Евгеньевич. Я же сам просил вас устроить это знакомство.
Воскресенский заторопился:
— Ну, вы без меня найдёте общее наречие, а я, с вашего разрешения, исчезну. У меня весь вечер занят. Не только часы — минуты спрессованы.
И он, сделав общий поклон, вышел.
— Раздевайтесь, — гостеприимно предложил Есенин, быстро и цепко рассматривая Незлобина. Его поразило, что тот внешне напоминал его, Есенина, — и лицом, и русой мастью, и особенно тёмно-голубыми глазами.
Незлобин снял картуз, пиджачок и критически посмотрел на запылённые штиблеты.
Есенин услужливо подал ему сапожную щётку и коробочку с ваксой.
Пока неожиданный гость быстро и ловко чистил обувь и умывался, Сергей, с трудом сдерживая вздох, убрал со стола рукописи, чернильницу и ручку и разжёг керосинку, чтобы вскипятить чай. Голубые глаза Незлобина скользнули по рукописи, и он сказал с искренним сочувствием:
— Помешал вам писать стихи? Дядя Володя рассказывал мне о вас. Вы — поэт. С большим будущим. Уже печатаетесь.
Есенин, ставя на керосинку наполненный водой чайник, обернулся к Незлобину:
— Вы говорите это таким понимающим тоном, как будто тоже пишете стихи.
— Ну, какое там стихотворчество! — нахмурил русые брови Незлобин. — Любительщина. Дилетантство.
— Однако пишете?
— Извёл одну ученическую тетрадку. А потом ударило в голову — за поэму взялся. Зря, конечно. Выше лба не прыгнешь.
— Поэму начали? — удивился Есенин. — Это уже интересно. О чём поэма, если не секрет?
— Видите ли, я жил у сестры в Богородске. Через этот городок проходит Владимирский тракт, знаменитая Владимирка. Картину Левитана с таким названием представляете?
— Видел. Правда, не подлинник, а копию. Очень здорово. Какой-то прямо-таки былинный простор, вдалеке одинокая фигурка и в ней такая безнадёжная тоска.
— Вот-вот. Я это всё в натуре видел. И даже тех, кто шагает по Владимирке.
— Прочтите хоть несколько строк, — загорелся Есенин, и Незлобин понял, что это непритворный, живой интерес.
— Знаете, Сергей, я не помню всего, стихи ещё только пишутся, работаются. Но вот для примера такие строки.
Светлые глаза Незлобина вдруг приобрели металлический, холодный блеск, словно он вспомнил что-то ненавистное, вызывающее скорбь, круто перемешанную с гневом. Голос звучал глуховато, стеснённо от душивших его чувств и воспоминаний:
Вдоль по Владимирке, древней дороге,
Белые в чёрных полосках столбы —
Знаки заполнившей душу тревоги,
Вехи народной судьбы.
Путь протянулся тяжёлый и дальний —
В дебри, на каторгу, на рудники.
Звон раздаётся протяжный, кандальный,
Звон неотвязной тоски.
Серою пылью покрыты халаты.
Брошены дети... Молится мать...
Сколько идти ещё, столб полосатый?
Сколько мне пылью дышать?
Есенин был поражён. Конечно, это так называемые гражданские стихи, вроде тех, что пишут Шкулёв[33], Филипченко. Но у этого парня в публицистику вплетены страдание, гнев, тоска от российской душной жизни. И как умело, запоминаемо, зримо обыграны верстовые столбы Владимирки. И от души. Искренно.
— Сколько вам лет? — отрывисто спросил Есенин, обнаруживая повышенный интерес к Незлобину. — Владимир Евгеньевич назвал нас с вами, кажется, сверстниками. С какого вы года?
— Родился в восемьсот девяносто пятом.
— Я тоже. Значит, верно, одногодки. Годки, как говорят у нас в рязанских палестинах.
Они оба рассмеялись.
Есенин, конечно, заговорил о стихах — и первым делом задал свой всегдашний вопрос:
— Скажите, кто в наши дни самый знаменитый поэт?
Сергей даже зажмурился от приятного предвкушения услышать краткое и непререкаемое: «Блок».
Незлобин ответил не задумываясь, правда, без особого энтузиазма и удовольствия:
— Игорь Северянин.
Есенин вскипел:
— Как? Северянин? Да ведь это же будуарный комплиментщик! Это парикмахер! Он губы, как кокотка, подкрашивает. У него не стихи, а лимонад, да к тому же тёплый, прокисший.
Незлобин снисходительно улыбнулся:
— Я не сказал, что он самый лучший поэт, а только отметил, что самый знаменитый! Так ведь это, к сожалению, правда. Вы бывали на его выступлениях?
— Боже меня упаси...
— А мне случалось. Когда он читает свои так называемые поэзы, барышни впадают в истерику, на подмостки летят букеты цветов, а однажды при мне его со сцены до извозчичьей пролётки тащили на руках. Поймите меня как надо: самый лучший поэт современности, конечно, Блок, а самый знаменитый — Северянин. Тут уж ничего не попишешь.
— Ну хорошо, — скривил губы Есенин. — Пусть будет по-вашему. Любимец публики — Северянин. А из молодых поэтов кого вы отличаете?
Незлобин уловил в есенинском вопросе ревнивую нотку и насторожился.
— Я последнее время скитался, — медленно ответил он, выбирая слова. — Всех молодых поэтов я, естественно, не читал и не слышал.
— Ну лучшего из тех, кого читали или слышали?
— На мой взгляд, это Владимир Маяковский.
— Опять Маяковский! — досадливо сорвалось у Есенина. — В одном интеллигентном семействе меня уже пичкали стихами этого Маяковского. Может быть, образцы его творчества были выбраны неудачно, но мне показалось, что он ближе к Северянину, чем к Блоку.
— Да, Маяковский иногда и выступает вместе с Северяниным.
— В стихах Маяковского мне почудилось фокусничество. Он играет словами, как жонглёр мячами. Души я там не обнаружил. Да и Русью не пахнет. Вроде перевода с какого-то заморского, неизвестного мне языка.
— У вас зоркий глаз и острое ухо. Но вы, мне думается, слышали не самое удачное из написанного им.
— А вы что-нибудь помните?
— Помню. Вот, например, миниатюра, где он пишет так, как никто у нас ещё не писал. По-своему. Свежо и без малейшего подражания. Тут нет никакой игорь-северянинщины.
— Слушаю.
Незлобии поднял здоровенную ручищу и нарочито грубо, с каким-то вызовом, должно быть подражая интонации самого Маяковского, прочёл:
Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочёл я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?
Есенин удивлённо молчал не менее полминуты. Потом, тряхнув ржаными волосами, тихо сказал, адресуясь не к Незлобину, а скорее к самому себе:
— Да. Это не Игорь Северянин. — Помолчав, добавил: — «Косые скулы океана» — это мастерская строка. И «чешуя жестяной рыбы» — тоже находка! — И ещё раз тряхнул головой, словно отгоняя наваждение.
3
В Константинове Есенин не знал, что такое бессонница. В амбаре, где он жил с ранней весны до поздней осени, на дерюжном тюфяке, набитом душистым сеном, он спал мёртвым сном и только в редчайших случаях видел сны. А в многолюдной Москве бессонница посещала его всё чаще и чаще и, как ему казалось, без всякой видимой причины. Отчего это? Может быть, это возрастное явление, может, от огорчений, каких здесь в десятки раз больше, чем в благословенном Константинове, может, от коварно подкравшейся болезни?
Усталый от работы, Есенин лежал во тьме с открытыми глазами, силился уснуть и не мог.
В конце концов он объяснил это тем, что с ним не было Анны и он тосковал по ней. Мысли его были смутными, неопределёнными, перескакивали с одного на другое.
Поняв, что ему скоро не уснуть, он встал, зажёг лампу, поставил её на ночной столик у кровати, раскрыл наудачу в середине книгу Элизе Реклю[34] о вселенной и человечестве и начал было читать, но прочитанные фразы не доходили до сознания, и он с раздражением захлопнул том.
Под руку попался вчерашний номер газеты «Московский листок», Есенин раскрыл его, и первое, что увидел, был титул Николая Второго — «император и самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая и прочая».
Есенин усмехнулся и отбросил газету. Ему никогда не приходилось ни читать, ни слышать полного титулования российского монарха. Что скрывается за этим «и прочая, и прочая»? Он стал мысленно прикидывать возможные титулы — король литовский, царь грузинский, господарь молдаванский, эмир хивинский и бухарский, хан татарский, султан киргиз-кайсацкий, нойон калмыцкий...
Нет, это, вероятно, сплошная путаница. Откуда ему знать, применимы ли к Николаю Романову такие, например, званья, как герцог, каган, шах?
А ведь за титулами стояли народы и народцы, вольно или невольно ставшие подданными императора многонациональной, многоязычной России, раскинувшейся на двух материках — Европы и Азии, и совсем недавно продавшей золотоносную Аляску — русское владение на Американском материке.
Есенин почувствовал себя окружённым посланцами малых наций, обитающих на русской земле. Он одними губами прошептал:
Затерялась Русь в Мордве и Чуди...
Он мысленным взором видел тёмно-русого, сероглазого статного мордвина в холщовой, длинной, до колен, рубахе, в лыковых лаптях; с ним рядом белозубо улыбался дочерна загорелый, кареглазый, в круглой каракулевой шапочке татарин-крымчак, а за ним щурил узкие глазки в оленьей малице низкорослый чукча. А это кто же? Смуглый румянец, чёрная борода, зелёный с жёлтыми разводами шёлковый халат, голова обвязана кручёным полотенцем, рука прижимает к груди пёстрого перепела... Сарт, должно быть, или, по-учёному, узбек; чеченца ни с кем не спутаешь: горбонос, горячеглаз, черкеска с газырями, кинжал на тонком ремешке, белая барашковая папаха — ну конечно, это сын горной Чечни; а вот — скуластый, с реденькой бородкой, бронзовокожий, в лисьем малахае, с плетью в руке — киргиз-кайсак; из-за его плеча в бараньей шапке конусом, в грубошёрстном одеянии, с глазами, как чёрные лиловые сливы, выглядывает молдаванин; а там далее — карел с кантеле в руках, калмык с ярлыгой, эстонец с рыбацкой сетью...
Есенин вспомнил слова одного из профессоров университета Шанявского о том, что в Российской империи проживают представители более ста наций и народностей, и ему стало за себя стыдно — он не знал огромного большинства этих национальных меньшинств. Где-то там в хвойной тайге и ягелевой тундре, менее известных ему, чем североамериканские прерии, живут его соотечественники — коряки, остяки, вогулы, якуты, самоеды, и он, русский поэт, не знает о них ровным счётом ничего.
Ему вдруг страстно захотелось как можно скорее, может быть, в этом же году пуститься в путешествие — увидеть, услышать, поближе узнать всю многонациональную Русь, «всяк сущий в ней язык». Но тут же он охладил свой порыв: любое путешествие требует прежде всего денег — так устроен этот несуразный, раздираемый раздорами мир. Нет, в ближайшее время ему нечего и думать о путешествии по Руси, а ведь Россия — это только одна шестая часть планеты Земля. Как же велик и неогляден весь земной шар, населённый разноязыкими землянами!
В этих раздумьях шла бессонная ночь. Есенин заснул лишь под утро.
А проснувшись, глянул в окно — и ахнул! Всё кругом было бело от первого в этом году снега, и белизна эта была такой первозданно чистой и непотревоженно свежей, что даже мех зайца-беляка показался бы на фоне её тускло-серым. А снежинки всё падали и падали, как будто с необозримых высот непроходимая черёмуховая заросль осыпала землю белыми, лёгкими, почти невесомыми лепестками.
Есенина с детства волновало всё первичное в круговороте природы — первый крик прилетевшего весной с юга грача, первые льдины апрельского ледохода, первая красная ягодка земляники, и особенно первый снег.
Падали, падали снежинки. Лебяжье-белое, снежное крошево манило в лес — вот где, должно быть, сейчас белая тишина, занесённое снегом бездорожье, снежная бахрома на зелёных сосновых лапах. Есенин тихо произнёс:
Заколдован невидимкой,
Дремлет лес под сказку сна,
Словно белою косынкой
Подвязалася сосна.
Ему так хотелось, чтобы сейчас рядом с ним была Анна, он даже обернулся. Ах как ему недоставало сейчас Анны — карего золота её глаз, соболиных её бровей, коротко остриженных каштановых волос, милого, чистого, словно только что вымытого тёплой водой с душистым мылом лица, девически стройной фигуры, её обаяния, её неброской красоты. Анна провела с ним в этой комнате всего-навсего три счастливые ночи, а потом в их любовь вмешалась семья Анны: отец Роман Григорьевич, старшая сестра Серафима и решительнее всего — мать, Марфа Ильинична.
Есенин вскоре догадался, с какой целью Марфа Ильинична уводила Анну к больной родственнице на Божедомку. А на другой день устроила большую стирку, которая допоздна заняла обеих сестёр Изрядновых.
Потом Марфа Ильинична заболела или просто сказалась заболевшей, и Анна стала неотлучной сиделкой около захворавшей матери.
Анна в последние дни заходила к Сергею только после работы на час-два, да и то чересчур часто поглядывала на часы-ходики, стрелки которых не ползли, а бежали, спешили стремительно и неудержимо. Вчера Анна в корректорской смущённо сказала, что после работы поедет на примерку к далеко живущей портнихе и её не нужно сопровождать.
— Почему я не могу тебя проводить? — удивился Сергей.
Анна покраснела от смущения — она не умела лгать — и объяснила:
— Неудобно, Серёжа. Это чисто женское дело.
Наивное лукавство Анны стало понятно Есенину, когда после работы к нему впервые без приглашения, без предупреждения пришла одетая во всё чёрное Марфа Ильинична. Есенин встретил её с раскрытой душой, радушно, хотя немножко удивлённо. Его благодарная память хранила простосердечие, гостеприимность, благожелательное отношение, встреченное им в семье Изрядновых, где тон, бесспорно, задавала Марфа Ильинична.
Минуты полторы прошло в обоюдном молчании. Неожиданная гостьи осторожно, но приметливо обвела глазами комнату, гипсовую маску Пушкина, и аккуратно заправленную кровать, и ходики, и рукописи на столе.
Есенин тоже впервые внимательно и взыскательно всматривался в чуть располневшую, несколько грустную женщину, её усталые золотисто-карие глаза, добрые, чёткого рисунка губы, мягкие, женственные черты лица, на котором не образовалось ещё морщинок, — такой будет, вероятно, Анна лет через двадцать. Есенин, конечно, догадался, о чём пойдёт речь, и ему не хотелось заговаривать первому. Пришла, ну что же? Он готов выслушать всё, но угодничать или притворяться светским человеком — с какой стати?
— Вы, вероятно, удивлены, Сергей Александрович, что я зашла к вам незванно. Шла мимо, и мне подумалось, что Аннушка у вас, но — вижу! — ошиблась.
Есенин, понимая, что она неискусно лицемерит, приняв простодушный вид деревенского парня, сказал как можно наивнее:
— Да, она, случается, заходит ко мне ненадолго, а сегодня у неё важнейшее для женщин дело: примерка! Укатила к портнихе. Разве она вас не предупредила?
— Нет. Вероятно, о примерке она узнала только на работе. — И сразу переменила тему разговора: — Хочу спросить вас, почему вы к нам не заглядываете? Вся наша семья рада вас видеть...
— Работа, Марфа Ильинична! Поверите ли, верчусь как белка в колесе. Корректорская, литературный кружок, ну и стихи, конечно. Стихи для меня — как для иного алкоголь или опиум. Благородная отрава.
— Много пишете?
— Не скажу чтобы много, но тружусь усердно. Иногда до вторых петухов.
— Аннушка говорила, что у вас в поэзии большие достижения.
— Она по доброте души преувеличивает мои более чем скромные успехи.
— Но вы, однако, начали печататься...
— При вас и, думается, при вашем доброжелательстве, в вашем доме Попов взял у меня несколько стихотворений в детский журнал «Мирок». Вот, собственно, и все мои удачи.
— Я помню этот вечер, вы тогда у нас были впервые.
Вы, верно, заметили, что у нас дружная, интеллигентная семья и мы часто ведём интересные беседы, которые без споров и дискуссий не обходятся. Недавно всей семьёй слушали в Большом оперу Гуно «Фауст». Многие этого французского композитора почему-то считают немецким. Так вот дома, после оперы, у нас за ужином состоялся целый диспут. И спорящие стороны, представьте, были явно неравными. С одной стороны — Аннушка, с другой — мы с мужем и Серафима.
— О чём спорили? — из вежливости спросил Есенин, не понимая ещё, куда клонит мать Анны.
— Вы, конечно, помните «Фауста». Там в мефистофельских куплетах есть такие слова, обращённые к Маргарите: «Мой совет — до обрученья дверь не отпирай». И даже строже: «Мой совет — до обрученья не целуй его...»
Аналогия Марфы Ильиничны была обнажённо проста; чтобы понять её, больших усилий не требовалось. «Но что же, интересно, отстаивала в домашнем споре Анна?» — подумал Есенин.
Марфа Ильинична и не делала из этого секрета:
— Аннушка, представьте, высмеивала филистерские, бюргерские куплеты Мефистофеля, хотя и понимала, что Мефистофель насквозь ироничен и коварен. Роман Григорьевич прямо её спросил: «Ты что же, Аннушка, против церковного и даже гражданского брака?» Она — в пылу спора, конечно, выпалила: «Да, против. Семейный союз освящает не церковь и не так называемый гражданский брак, а только любовь». Я по материнской доброте промолчала, а Роман Григорьевич, при явной поддержке Серафимы, поставил точки над i. «Тогда, — говорит, — ты должна одобрять и радения любой хлыстовской секты, доходящей в исступлении до повального греха, и непотребства нигилистических кружков, именуемых «Огарками». До слёз моя младшенькая дошла, но осталась при своём мнении.
Есенин невесело улыбнулся:
— Значит, вся ваша семья коллективно исполняла Анне куплеты Мефистофеля?
Марфа Ильинична поняла, что высказалась безапелляционно и чересчур откровенно и, смутившись, круто переменила тему, начав перебирать жизненные пустячки:
— Впрочем, разговоры о высоких материях как-то даже неуместны в наших буднях. Я прямо не узнаю Москву. Вы слышали, Сергей Александрович, в Марьиной роще разбойники целую семью вырезали, а попользовались всего двумя рублями с полтиной. Ужас какой-то! Или ещё чище: грабитель, специалист по несгораемым шкафам, увёз казённый сейф на подводе, а предварительно ограбил артиста Малого театра и поэтому ехал в шубе и шапке в бобрах — кто такого задержит? По дороге сейф вывалился, а навстречу отряд конной полиции. Так этот мошенник в бобрах артиста заставил полицейских поднять тяжеленный сейф на подводу. Ну не нахальство ли?.. А о бешеном волке слыхали? Где-то тут в вашем околотке рыщет. Собаку искусал и пьяного сапожника.
Есенин слушал эту чепуху рассеянно, что называется, вполуха, удивляясь мешанине — Мефистофель, церковный брак, мокрое дело в Марьиной роще, бешеный волк... Ему трудно было скрыть свою радость, когда Марфа Ильинична, покосившись на ходики, заторопилась и попрощалась.
«Всё яснее ясного», — думал Есенин, ничуть, впрочем, не осуждая мать Анны. Разве его собственная мать, Татьяна Фёдоровна, не уговаривала его вступить в церковный брак с Натальей Шориной? Марфа Ильинична могла бы сказать короче и проще: вы, дескать, соблазнили мою дочь и, как порядочный человек, должны с ней обвенчаться в церкви.
Проводив, как ему смешно подумалось, свою будущую тёщу, Есенин пошёл по снежному первопутку за хлебом. Когда времени бывало в обрез, он ходил в ближнюю булочную, но там частенько торговали чёрствыми булками; нынче он пошёл в дальнюю булочную — там-то никогда не переводился свежий, мягкий хлеб. Снегопад прекратился, ноги ступали по горностаево-белому снегу. Прохожих на улице было мало. Но на самом краю небольшой площади была различима толпа: какое-то уличное происшествие.
Подойдя поближе, Есенин рассмотрел торговца в полушубке, женщин в тёплых платках, дьячка, извозчика, лошадь которого стояла поодаль, несколько шустрых мальчишек, барыньку в плюшевой ротонде, городового. Слышались отдельные суждения:
— Бешеный волк. Его, наверное, охотники прихлопнули, а шкуру снять опасаются — вдруг зараза...
— Наверное, людей успел покусать.
— Хвостище-то, гляди-ка, трубой.
Есенин усмехнулся: оправдалась болтовня Марфы Ильиничны о бешеном волке.
Он пробрался поближе. Мёртвый волк — серый, с желтоватыми подпалинами — лежал на снегу, шагах в десяти от тротуара. Убитый зверь застыл с ощеренными клыками, и было похоже, что он испустил дух со звериной жутковатой улыбкой.
Есенин нагнулся к волчьей морде и вдруг увидел стёртую шерсть на шее — явственные следы ошейника.
— Не волк это, — уверенно сказал Есенин. — Волки, да ещё и бешеные, в ошейниках не щеголяют. Овчарка это. Тот, кто подстрелил её, наверное, снял ошейник — видите, шерсть на шее стёрта. Тесноватый был ошейник.
Кругом разочарованно заахали и заохали — жаль было расстаться с легендой о бешеном волке.
Толпа нестройно загомонила, и вдруг Есенин почувствовал, что кто-то запускает руку в левый карман его пальтеца. Он вспомнил, что в кармане последняя до получки трёшница, и молниеносно поймал вора за руку, что называется, с поличным. Чья-то рука успела нащупать трёшницу и смять её.
Он глянул сверху вниз и увидел, что покушался на его трёшницу парнишка лет двенадцати-тринадцати, курносый, со смышлёными, таящими удивление и страх серыми глазами. Это был, по-видимому, недавно начавший практику карманник, так называемый щипач.
Цепко сжав мальчишечью руку вместе с зеленоватой кредиткой, Есенин молча повёл с собою курносого. Тот покорно, не пытаясь вырываться, пошёл за ним. Шагах в двадцати от толпы воришка деловито осведомился:
— В участок?
Есенин хотел ответить отрицательно, но передумал: пусть пока казнится, это ему будет уроком. До дальней булочной они вдвоём дошли молча, и, глядя на них издали, можно было подумать, что это идут братья — старший и младший.
В булочной Сергей, не выпуская мальчишку и только высвободив свою трёшницу, купил четыре свежие, ещё тёплые, французские булки. Выйдя из булочной, Есенин спросил мальчугана:
— Давно воруешь?
— Нет, дяденька, третий раз, и вот засыпался.
— Отец есть?
— Нет. Помер.
— А мать?
— Мать — сторожиха в школе.
— Знает она, что ты по чужим карманам шаришь?
— Что вы, дяденька. Узнает — выпорет отцовским ремнём.
— Ну вот что, щипач-неудачник! Забирай на выбор две булки и бросай своё грязное дело. Поймают — самосудом бока наломают, а то и в участок сдадут. Бери булки и — сверкай пятками.
Ошеломлённый воришка несмело взял две булки и, буркнув что-то вроде «спасибо», бросился наутёк. Есенин грустно посмотрел ему вслед и заторопился домой — скоро надо было идти в корректорскую.
Нечего было и думать, что Анна заглянет к нему после работы сегодня.
Не зашла она и назавтра, и послезавтра. Его тянуло к ней, он тосковал, но на работе сдерживал себя, опасаясь показаться сентиментальным или того хуже — навязчивым.
Пришла Анна только через месяц и при обстоятельствах не совсем обычных. Они в эти тридцать дней уходили из корректорской порознь, и Есенин даже привык к мысли, что у них, под влиянием семьи Анны, произошёл разрыв. И вдруг врывается после работы Анна — раскрасневшаяся, с сияющими глазами, чем-то возбуждённая, красивая как никогда. Не сдержав себя, Есенин бросился к ней навстречу, но она не дала себя поцеловать, а молча сняла шубку и пристроила её на вешалку. Оба молчали, хотя каждого подмывало заговорить — да что там заговорить! — наговориться всласть, излить душу. Они ведь и не ссорились, и не порывали друг с другом, но вышло так, что оба прожили больше месяца в одиночку. Первой начала Анна:
— Ты, наверное, тут без меня весь запас бумаги истратил?
— Ну что ты. Ты ведь моя муза. А тебя не было. Жил как корректор, а не поэт.
— А я тебя сюрпризом хотела порадовать.
— Уже то, что ты пришла, для меня лучший из сюрпризов.
— Так я тебе и поверила!
Она замолчала, оглядывая комнату. Всё было чисто, прибрано и даже на столе стояла бутылка из-под кваса, а в ней тополиная веточка с набухшими почками.
Сергея подмывало спросить о сюрпризе, но он сдержал себя.
— Давай-ка попьём чаю! Крепкого, до черноты! Чтоб встряхнуть сердце...
Он не переставал ломать голову над обещанным сюрпризом: Анна хорошо знала, что его может обрадовать. Но всё-таки, что же?
Оба они молча дождались, когда вскипела вода в чайнике. Анна заварила чай. И только когда чай был разлит, Анна едва приметно, с милым лукавством улыбнулась, но и тут промолчала.
— У тебя улыбка леонардо-да-винчевской Джиоконды, — стараясь быть спокойным, сказал Сергей.
— Не подлизывайтесь, сударь! — потеплела она. — Так уж и быть, обрадую вас.
Она быстро подошла к вешалке и достала из кармана шубки свёрнутый в трубочку журнал. Он издали узнал «Мирок».
Есенин следил за ней, чувствуя, что сердце его толкается, словно ему тесно в груди, и вот-вот выскочит. Анна, строгая и даже несколько торжественная, сдерживая волнение, развернула журнал и, как актриса со сцены, зазвеневшим от душевного подъёма голосом прочла:
— Журнал «Мирок», номер второй за тысяча девятьсот четырнадцатый год. Стихотворение «Воробышки».
Есенин вздохнул свободно, облегчённо. «Всё ясно, — понял он. — За подписью «Аристон» я дал Попову стихи без названия. А милейший Владимир Алексеевич — честь и хвала его редакторскому чутью! — озаглавил их по-детски трогательно, как и полагается в журнале для детей, — «Воробышки». Хорошо, конечно, но какой же тут сюрприз? Чудесит Анна».
А она, не глядя на Сергея, отчётливо чеканила звучные, музыкальные слова:
Поёт зима — аукает,
Мохнатый лес баюкает
Стозвоном сосняка.
Кругом с тоской глубокою
Плывут в страну далёкую
Седые облака.
А по двору метелица
Ковром шёлковым стелется,
Но больно холодна.
Воробышки игривые,
Как детки сиротливые,
Прижались у окна.
«Как она, однако, хорошо чувствует стихи — ритм, строфику, оттенки слова», — думалось Сергею. Анна между тем продолжала:
Озябли пташки малые,
Голодные, усталые,
И жмутся поплотней.
А вьюга с рёвом бешеным
Стучит по ставням свешенным
И злится всё сильней.
И дремлют пташки нежные
Под эти вихри снежные
У мёрзлого окна.
И снится им прекрасная,
В улыбках солнца ясная
Красавица весна.
Анна передохнула, гордо вскинула с мальчишеской короткой стрижкой голову и, одаряя автора светом золотисто-карих глаз, провозгласила как здравицу:
— Сергей Есенин.
Он мгновенно понял неповторимую значительность, подлинную суть сюрприза, ощутил полноту нахлынувшего счастья, протянул руки, чтобы взять журнал и своими глазами увидеть, что вместо псевдокрасивого, манерного, чуждого для русского глаза и уха Аристона под стихами стоят настоящие, простые, исконно русские его имя и фамилия, но Анна бережно положила журнал на стол, подошла к любимому, поцеловала его и, не скрывая охватившего её глубокого волнения, сказала:
— Сегодня в России большой праздник — родился поэт Сергей Есенин!
4
Лютый на ветра февраль буйствовал в Москве метелями. Они метались по площадям, искали выхода из путаницы кривоколенных переулков, стелились по крышам сивыми гривами скачущих лошадей, громоздили сугробистые баррикады поперёк улиц. Но как-то ночью нежданно хлынула оттепель густым запахом ранней весны, и с утра небо взвилось над городом — голубое, прозрачное и вместе с тем пятнистое, закиданное ослепительными студёными облаками.
Над мостовыми на припёках кудрявился сизый парок, с кровель, с сосулек робко скатывались капли.
Не услыша, а почуя капель, Есенин толкнул форточку, подставил лицо ветру, жадно вдыхая едва уловимые ароматы талого снега, набухающих тополиных почек. Это было предчувствие весны — её прекрасного облика в цветах и солнечном сиянии. Он стал радостно возбуждён, непоседлив, тревожен, словно хлебнул берёзового сока.
Есенин взрослел и мужал стремительно, шёл вверх без остановки, без передышки. Если выпадали свободные полчаса, он бросался к столу и, торопливо придвигая к себе чистые листки, заносил на них строчечную вязь стихов, ощущая трепет в пальцах и сладкое ликование в сердце. Слова были просты и узорчаты, как вышивка на полотенце. «Скачет конь, простору много, валит снег и стелет шаль». Он со смятением замечал, что стихи пишутся очень уж легко, как бы без участия воли, и невыстраданно. Свободная фантазия! Впрочем, он смутно догадывался, что это только черновики, а работа, мучительная до изнурения, до изнеможения, подкарауливала его впереди. Близка ли она, далека ли эта подвижническая работа, он в точности не знал, но внутренне готовился к ней, запасался силами, как для дальней и нелёгкой дороги с крутыми подъёмами и обрывистыми спусками. Осилит ли?
Сегодня в типографию Сытина должен был приехать Максим Горький, и Есенин сгорал от волнения, словно увенчанный славой писатель прибывает лично к нему. Он надел свой парадный светло-серый костюм, подвязал голубой галстук, коснулся гребнем волос и, охваченный радостью, улыбнулся — юный, весенний, настороженный. Скатился по лестнице, вырвался на волю и зажмурился от нестерпимо белого снега, огненно плеснувшего в глаза. Щёки бодряще обжёг морозный утренник. По снежному двору чьи-то ноги уже протоптали узкие тропки, ведущие за ворота. Лёгкой походкой, по-птичьи посвистывая, он направился переулком в сторону типографии: пальто нараспашку, шапка чуть сдвинута на затылок. Снег стеклянно-тонко поскрипывал под ногами.
В типографии все уже знали о скором приезде Горького, настроение у наборщиков и печатников было приподнятое, работа ладилась особенно ловко и споро, цехи выглядели празднично. В корректорской, светлой и чистой, принаряженные мужчины и женщины были в весёлом возбуждении. Есенин с Марией Михайловной начали вычитывать гранки.
Воскресенский, оглядывая парадного Есенина, ухмыльнулся:
— Какой вы нынче франт, Сергей Александрович. Таким я вас, признаться, вижу впервые.
— И такого дня в моей жизни ещё тоже не было. — Есенин качнул головой и прошептал с тайной завистью: — Как короля встречают. Вот это, я понимаю, слава!
Воскресенский знал, что Есенин неравнодушен к чужой литературной известности — это была его юношеская слабость, неутолённая жажда. Он скрывал её, но она прорывалась в замечаниях, сделанных как бы вскользь, в безобидной иронии. Корректор тонко улыбался, наблюдая волнение поэта.
— Чего захотите, того и достигнете, стоит только постараться, — наставительно заметил Воскресенский.
— Одного старания мало, талант нужен, гений, если хотите.
— Таланта вам не занимать, Сергей Александрович. Русский у вас талант. Берегите его, не развейте по ветру.
— Спасибо, — прошептал Есенин растроганно. — Вы всегда добры ко мне.
— Нам нужны свои поэты и мастера прозы.
— Кому это «нам»?
— Революции. — Он произнёс это так просто, будто давно выношенное и окончательно решённое, и Есенин опешил, по-мальчишечьи замигал синими своими глазами.
— Как?
— А вот так. Запечатлейте это в сердце. Не забывайте никогда.
В широкие окна корректорской ворвалось солнце, всё переставило, преобразило, хороводами пошли столы, радужно засветились листы корректуры, стало весенне светло после стольких хмурых и холодных зимних дней. И глаза у людей потеплели, будто оттаяв.
Анна, минуя столы, подошла к Есенину и Воскресенскому.
— Всё секретничаете? Странное дело: стоит вам сойтись, сейчас же уединяетесь.
Воскресенский учтиво повернулся к ней:
— Никаких тайн, сударыня. Убеждаю поэта прекратить общественную деятельность и отдать всего себя стихам. Пусть идёт своей дорогой — среди берёз. Вы согласны со мной, Анна Романовна?
— Вполне.
В это время в корректорскую деловито вошла женщина с пачкой сырых оттисков в руках.
— Приехал, — Известила она, с трудом сдерживая торжественность. — В автомобиле. С Иваном Дмитриевичем пошли осматривать музей.
Первым незаметно покинул помещение Есенин. Он боялся пропустить Горького. Это было бы непростительно обидно: быть рядом с Горьким и не увидеть, не услышать его.
У дверей типографского музея Есенин остановился, стараясь унять частые, упругие толчки сердца.
«У каждого человека, — думал Есенин, — есть в жизни свой перевал. Он высоко, и идти к нему, всё поднимаясь и поднимаясь, тяжело, временами просто невыносимо, усталость сковывает движения, сердце подступает к горлу, чугуном наливаются ноги. И многие, даже очень многие, не достигнув своего перевала, останавливаются на полпути, прибедняясь, довольствуясь малым. И им, нищим духом, никогда не увидеть чуда: сверху вниз — равнину, осиянную солнцем, исхлёстанную голубыми линиями, разноцветье и разнотравье луга. Передо мною маячит моя высота, и тропа к ней одна-единственная, и я пойду по ней, не задерживаясь, упорно, стиснув зубы. Работать, работать! И в самой этой самоотверженной, рождённой одержимостью работе вспыхивает пламень вдохновения».
Теснимый мыслями, Есенин не заметил, что возле дверей музея уже толпились наборщики, корректоры, конторщики. Наконец дверь растворилась и показался Горький — высокий, слегка сутуловатый, с широкими, костистыми, углами вздымавшимися плечами. Рыжеватые моржовые усы скошены книзу, брови сердито взлохмачены. А глаза? Какие они? Серые с добавкой зелёного? Синие? Но главное: добрые и мудрые. В них как бы отразилась вся Русь, которую этот чудесный человечище исходил пешком. Да и фамилия-то у него Пешков, а Горький — это уже от легенды, от сказки, от песни о Буревестнике.
Алексей Максимович остановился, словно его внезапно толкнули в грудь, на него неудержимым водопадом упали аплодисменты и возгласы, беспорядочные и прерывистые:
— Да здравствует товарищ Горький!
— Слава нашему Горькому!
Он не ожидал такой встречи и стоял в проёме двери чуть растерянный, часто и растроганно мигая рыжеватыми веками:
— Господа, ну зачем же так? Ни к чему это... — Но слова его заглушались криками и трескучими хлопками.
Иван Дмитриевич Сытин стоял рядом с Горьким и вместе со всеми хлопал в ладоши; он гордился, что прославленный на весь свет писатель посетил его типографию и музей и, кажется, остался доволен.
Горький сделал попытку пройти к выходу, но рабочие встали плотной стеной, не пропустили.
— Алексей Максимович, скажите нам что-нибудь, — попросил Лука Митрофанов, проталкиваясь вплотную к Горькому.
Горький понял, что его так просто не отпустят, покосился на Сытина, глуховато покашлял, прикрывая рот левой рукой.
— Вы, друзья мои, совершаете дело, равное подвигу. Россия задыхается без просвещения. Книга нужна народу, как хлеб, как воздух, чтобы зажечь сердца людей жаждой знаний, нетерпеливым стремлением к свету, к братству. Вы даёте эту книгу, и за это вам низкий поклон и хвала... — И снова вздыбилась волна восторга, окатила писателя с головы до ног.
Есенин не отрывал глаз от смущённого лица Горького. Растерянная улыбка пряталась в усах. Есенина тянуло похвастаться ему своими стихами, не только опубликованными, но и теми, что ещё не узнали преображающего волшебства книгопечатания. Сколько их создано, и лежат они пока без движения, ожидая своего часа. Есенин уже подобрал первое слово обращения, но его опередил Воскресенский. Корректор подался к Горькому и проговорил что-то, кивнув на Есенина. У того, кажется, на целую вечность остановилось сердце, ноя от тоски и боли, а потом застучало оглушительно, отдаваясь во всём теле. Глаза его встретились с добрыми глазами Горького, — они оказались синими, радостно-изумлёнными, чего-то ожидавшими. Он кивнул поэту поощрительно, то ли одобряя, то ли благословляя.
Толпа опять загудела, колыхнулась, окружая писателя. Его подхватили, подняли и понесли к выходу. Левая рука Горького лежала на плече Есенина, он успел заметить, что она белая, с длинными музыкальными пальцами и выпуклыми ногтями. Дорогого гостя бережно пронесли до автомобиля, черневшего напротив входа. Шофёр открыл дверцу. Горький хотел было что-то сказать напоследок, но, взволнованный, только тронул моржовый ус, незаметным движением убрал со щеки слезу, махнул рукой и, горбясь, полез в машину. Шофёр завёл мотор и тихо тронулся по укатанному снегу мостовой.
Рабочие уже вернулись в типографию, а Есенин всё ещё стоял, провожая взглядом медленно уходящий по Пятницкой улице автомобиль. Солнце, раскидав облака, полыхало щедро и полновластно, синева пахла морозцем. Холод щипал щёки до красноты, но стужи Есенин не ощущал, кипели в груди разноречивые чувства, бередили воображение, звали, открывали неохватные глазом горизонты.
Весь день Есенин был сам не свой. Встреча с Горьким взбудоражила мысли и чувства, как будто освободила ясную синь от туманных слоистых наплывов.
После работы Есенин пригласил Воскресенского:
— Владимир Евгеньевич, зайдёмте, пожалуйста, ко мне. Чай будем пить.
— Стихи новые есть?
— Есть, — кивнул Есенин. — Знаете, хочу отца удивить подарком.
— На гонорар?
— Да. На первый в жизни.
Они зашли в магазин на Серпуховской площади, купили штиблеты — лаковые, закрытые, с резинками по бокам, с петельками спереди и сзади, белую рубашку со стоячим крахмальным воротником. По Большому Строченовскому переулку шли молча. Есенин опустился в «молодцовскую». Александр Никитич сидел у стола один и беззвучно шевелил губами, дочитывал последнюю полосу газеты. Есенин позвал его:
— Папаша, поднимись к нам на минутку.
Александр Никитич приподнял голову, по-видимому недовольный, что его оторвали от чтения.
— А что случилось? Печку я истопил, а закрывать ещё рано.
— Надо.
— Кто у тебя? — спросил отец.
— Владимир Евгеньевич. Не задерживайся.
В комнате Есенина было прибрано, чисто и тепло — отец следил за жильём, не надеясь на сына. Стесняясь, переминаясь с ноги на ногу, Есенин проговорил перехваченным волнением голосом:
— Спасибо, папаша, за всё, что ты для меня сделал и делаешь. Я вот тут купил тебе кое-чего, не знаю, понравится ли.
Коробка и свёрток лежали на столе. Александр Никитич не торопясь раскрыл коробку, развязал ленту на рубашке.
— Ну, угодил, сынок. Ведь это, кажись, первый твой подарок. — Глаза отца потеплели, и голос как-то упал, в нём прозвучала неожиданная ласковость. — Как это вдруг... догадался?
— Учтите, Александр Никитич, что это вам куплено на первый гонорар за стихи. — Воскресенский посмотрел на Александра Никитича с некоторым торжеством.
Подозрение скользнуло во взгляде старшего Есенина:
— А не врёте, ребята?
— Правда, папа. — Есенин подал отцу журналы со своими стихами: — Вот взгляни.
Немое изумление отразилось на лице Александра Никитича.
— Вот уж не предполагал, что за такую безделицу, за писанину, могут платить деньги. Чудно!
Подумал немного, поглаживая новые штиблеты. И добавил с прежним упрямством:
— Но знаю, что такие деньги не прокормят. Случайные они, не постоянные, не то что, скажем, жалованье учителя или конторщика.
Словно что-то вспомнив, он встрепенулся, захлопотал у стола, готовя чай, и, уже сидя за столом, произнёс, пряча глаза:
— Вы бы, Владимир Евгеньевич, не тревожили моего сына, не тащили его на свою дорожку. Мал он ещё. Два обыска уже было. Слава Богу, ничего не нашли. А если бы обнаружили? Кандальное железо на руки, на ноги — и айда, пошёл мерить вёрсты по Владимирке — до самой матушки-Сибири.
— Я ему то же самое говорю, Александр Никитич. — Воскресенский в одной жилетке, широкий, добродушный, прихлёбывал из блюдца чай, запивая белый хлеб с колбасой. — Но ведь у него, у вашего сына, характер! Но можете не беспокоиться, приложу все усилия, мы его вернём в прежнюю веру.
— Пожалуйста, Владимир Евгеньевич. — В глазах отца стояли мольба и надежда. — Я вам почему-то верю...
Есенин, оглядывая отца и корректора, улыбался затаённой своей улыбкой, словно речь шла не о нём, а о ком-то другом, постороннем, никакого отношения к нему не имеющем. Мысли разбредались, лёгкие, прозрачные, неуловимые, подобно облакам в весеннем небе, куда-то манили, что-то обещали, обнадёживали. Он очнулся от забытья, когда отец собрался уходить. Тот прихватил подарки сына, поклонился.
— Ещё раз спасибо, сынок, за внимание. — Потом обернулся к Воскресенскому, строгий и горестный оттого, что приходится высказывать обидные слова, в сущности, хорошему человеку: — Не ходили бы вы сюда, Владимир Евгеньевич. За вами, может быть, ведётся полицейское наблюдение, и это, сами понимаете, лишнее доказательство, что вы с Сергеем в политике заодно.
— Папаша, ну что вы только говорите! — Есенин страдал оттого, что не мог переубедить отца изменить его взгляд на его жизнь и жизненные стремления. — Мы вместе работаем, встречаемся, у нас общие производственные интересы, кому какое до них дело?
— Они причину найдут, ищейки-то, чтобы захлестнуть на шее петлю потуже.
Александр Никитич ушёл, унося в душе досаду на себя: несправедлив он был к корректору, ведь у Серёжи и друзей-то нет, один Воскресенский. А без друзей худо. Нет ничего страшней и печальней одиночества. Воскресенский, проводив Есенина-старшего, прошёлся по комнате, повёл лопатками, разминаясь,
— Любит он вас, Сергей Александрович, старик-то. К стихам вашим относится недоверчиво, даже с подозрением, в них видит вашу будущую драму. — Сел на табуретку, облокотился на колени. — Читайте, что написали. Свеженькое. Давно не слушал вашего голоса.
Есенин откликнулся немедленно. Читал он наизусть, напевно выговаривая каждое слово, и звуки, сливаясь воедино, рождали вязь слов, песню, просящуюся положить её на музыку.
Когда было прочитано все — шесть стихотворений, Есенин умолк, крепко потёр руки, сдерживая дрожь во всём теле.
После долгого молчанья и раздумья Воскресенский произнёс кратко:
— Растём, господин Есенин. — И тут же спросил: — Я у вас переночую, Сергей Александрович?
— Конечно! Буду очень рад. — Есенин заторопился, бросил на пол тюфяк для себя, Воскресенскому постелил на кровати — как всегда.
Воскресенский сразу уснул, а Есенин в темноте лежал с открытыми глазами и не мог не думать о Горьком. В ночной тишине он снова переживал все малейшие подробности встречи. Ясно, почти физически ощущал на своём плече крупную, но изящную руку Горького, и это, казалось, приобщало его к большой русской, самой лучшей в мире литературе. Ведь Горький — подумать только! — не только духовно близок Льву Толстому, Антону Чехову, Ивану Бунину, Александру Блоку. Они, эти при жизни признанные классики, были — он это знал — ещё и друзьями Горького.
Горький — Есенин был наслышан об этом — начинал как поэт, испещрил стихотворными строчками уйму бумаги. Но они и прогремели на всю Россию. «Песня о Соколе», «Песня о Буревестнике», «Девушка и Смерть» — разве это, по сути своей, не стихи? Но он мудро постиг, что его путь в литературе — это всё-таки проза, и брал уроки прозаического мастерства у добрейшего, неподкупно-честного Владимира Короленко, беспощадно искоренявшего из горьковской прозы остатки стихотворчества. А вот у него, Есенина, настоящая дорога — поэзия, стихи, и ему впору бороться с прозаизмами в стихах. К счастью, эта опасность его не пугала...
5
Одиночество! Его было трудно объяснить, невозможно! Никогда ещё в жизни у Есенина не было столько дел, связей с людьми, такого многолюдства вокруг. Сытинская типография, университет Шанявского, где на иные лекции профессоров Тимирязева, Сакулина, Сперанского собиралось до четырёхсот слушателей, в основном людей есенинского возраста. Суриковский музыкально-литературный кружок, где его, поэта из народа, встретили по-дружески, даже, можно сказать, по-братски; дом Кошкарова-Заревого; семейство Изрядновых; семья Крыловых; редактор журнала «Мирок» Владимир Алексеевич Попов, печатавший стихи Есенина; опекающий его старший друг большевик Владимир Евгеньевич Воскресенский. Девушка, которую все считают его невестой, милая и умная Аннушка Изряднова; даже московская охранка, прикрепившая к нему, Есенину, своих филёров-соглядатаев. И всё же Есенин ещё никогда и нигде не чувствовал такого одиночества, как теперь здесь, в Москве.
«Вот уж точные и меткие слова вложил Грибоедов в уста своего Чацкого: «И в многолюдстве я потерян, сам не свой». Но я не скажу, как Чацкий: «Нет, недоволен я Москвой». Москва тут ни при чём. Дело во мне самом », — думал Сергей.
Одиночество изнуряло Есенина, холодило его молодые мысли, делало его на много лет старше, нагоняло тоску, от которой некуда было деться.
Он ещё не подозревал, что чувство полного одиночества станет его постоянным и неутомимым спутником до гробовой доски.
Борясь с ледяным дыханием одиночества, Есенин делил своё время между общением с людьми и писанием стихов, боясь остаться один на один со своими раздумьями. Больше всего его удивляло и тревожило, что даже Анна, его любовь, девушка, понимающая каждое движение его души, каждую написанную им строчку, не может заслонить его от этого властного и всесильного одиночества.
И только друг его ранней, неповторимой юности Гриша Панфилов, оставшийся в Спас-Клепиках, в лесной рязанской стороне, светил ему дружески издалека, как светит одна-единственная звезда, льющая тёплый свет сквозь стужу немыслимо огромного космического пространства.
Если бы Анна Изряднова знала подлинную силу любви, привязанности и преданности Есенина Григорию Панфилову, она ревновала бы любимого ею Сергея не к константиновской Наталье, а к чистому душой, умному, кристально честному в словах и делах Грише Панфилову, который был ближе, родней, любимей, нужней Есенину, чем Анна.
День, когда приходило письмо от Гриши Панфилова, Есенин считал счастливым днём. Он оживал, вспоминал дни, когда всё было впереди и дали синели неизведанным, невыразимым словами счастьем.
На другой день после встречи с Горьким Есенин почувствовал душевную потребность поделиться с далёким другом своими радостями и печалями. Он достал из ящика стола свою фотографию: юноша в белой рубашке с пышным бантом сидит на мягком стуле боком, облокотившись на спинку, длинноватые светлые волосы кудрявятся на концах, в глазах ясная синь, губы мальчишески припухшие. На обратной стороне фото написал, похвалившись, зная, что найдёт радостный отклик в сердце друга школьных лет: «Распечатался я во всю ивановскую... Псевдоним мой «Аристон» сняли. Получаю 15 к. за строчку». Он, конечно, написал другу о встрече с Горьким, рассказал, как нёс его вместе с сытинскими наборщиками на руках, как по-свойски обнял его прославленный писатель за плечи.
Ожидая ответа, Есенин всё время пребывал в возбуждённом состоянии, он не только надеялся, но попросту знал, что Гриша поспешит откликнуться на его весть о первой, пусть пока скромной победе, не позволял сознаваться себе, что ждёт дружеских поощрительных слов.
Письмо пришло скорее, чем он предполагал. Адрес на конверте, написанный корявым незнакомым почерком, слепился в один ком и тяжелил чужой пакет. Распечатать его недоставало сил. С тёмными предчувствиями заставил себя разорвать конверт, прочитал коротенькие, скупые строчки: «Гриша, сынок наш помер, перед смертью спрашивал, нет ли весточки от тебя, Серёжа, я сказала, что, мол, нет, Гриша тяжко вздохнул: и тут, дескать, не повезло, больше ничего не промолвил, с тем и помер...»
Горе ударило Есенина в самое сердце, швырнуло на койку. Он зарылся лицом в подушку, плечи его содрогались от беззвучного плача, стиснутые зубы скрипнули, в висках стучало. С трудом оторвал голову от мокрой подушки, встал бледный, качающийся от слабости, машинально втиснул руки в рукава пальто, нахлобучил на рассыпавшиеся волосы шапку и, не застёгиваясь, вышел, позабыв запереть дверь, — оставаться одному в мёртвой тишине и темноте было не по силам. Стужа накалила воздух, крепко, как на севере, схватила снег, обжигая, дохнула в лицо. Есенин побрёл наугад по переулку, перелезал через не убранные дворниками сугробы.
Из ярко освещённых дверей ресторана «Древность» вывалились подвыпившие мужчины — бородатые, в дорогих шубах, и крикливо оживлённые накрашенные женщины. Они залезли в извозчичьи сани с медвежьими и волчьими полстями, и сытые лошади, взметая розоватый в свете фонарей снежный прах, понесли их в студёную мглу. Эти люди вызвали у Есенина чувство острой ненависти: веселятся, толстокожие, и нет им никакого дела до прекрасной, умной юности, которую на двадцатом году жизни безжалостно оборвала смерть: остановилась горячая кровь в жилах, замерло навсегда сердце, погасла живая мысль, не успев расправить широкие крылья.
Есенин стал кружить в лабиринте глухих, проложенных вкривь и вкось переулков. Теперь он ощутил полностью, до предела своё, как ему представилось, волчье одиночество. На всём свете — один.
Вспомнились строчки друга Горького — Скитальца:
«В комнате унылой, тишиной объятой —
я и мои мысли, больше никого».
Никого? А чистая душа Анна? Как же он забыл об Анне?
Пожалуй, ближе её человека пока что у Есенина нет. Надо на что-то решиться. И вдруг озарило: сделаю ей предложение, если согласится, женюсь. Хватит болтаться без присмотра, бесприютно, неприкаянно. И тут же подстерёг вопрос: а любит ли он её? Честного до конца ответа не находилось. Страсти к ней он не испытывал, была Анна стыдлива и, может быть, от этого холодна, как будто даже рассудительно-расчётлива, и это невольно сдерживало его порывы. Но он к ней привык, её дружески непритворные поощрения вдохновляли. Почему на её месте не Наташа Шорина? Та поведёт взглядом серых огромных глаз, словно обдаст с головы до ног пламенем; неповторимым, с дикой грацией движением закинет локти за голову, чтобы поправить тяжёлые косы, и от этого движения волнующе раскроется грудь, девическая, не тронутая объятиями, и нахлынувшая тоска измучит сердце до изнеможения...
Домой Есенин вернулся поздно; не зажигая света, не раздеваясь, сел у окошка, бездумно глядя на мерцающий в голубых лунных вспышках сугроб. Сзади скрипнула кровать, и кто-то осторожно кашлянул. Есенин, вставая, строго спросил:
— Кто здесь? — чиркнул спичку, чтоб зажечь лампу. На кровати поверх одеяла сидела Олимпиада Гавриловна Крылова, беличья шубка её лежала рядом. Она улыбалась смущённо и виновато, всё такая же женственно влекущая, с розовым лицом, с открытой полной шеей, обвитой нитью матовых жемчужин.
— Как вы здесь очутились? — Он поспешно снял пальто, повесил его на гвоздь за печкой.
— У вас была не заперта дверь, я вошла — никого. Вздумалось дождаться вас. Стало как-то уютно. Даже вздремнула немного. — Она всё ещё не могла оправиться, стесняясь своей неуместности здесь, наедине с Есениным. — Сергей Александрович, почему вы не показываетесь у нас? Мы соскучились...
— Время не выкраивается, Олимпиада Гавриловна. Работаю, а потом сразу в университет... Да и других дел хватает — в журнале. Я ведь начал печататься. Вот, поглядите.
Он раскрыл перед ней журналы со своими стихами. Женщина не спеша прочла их, тихо вздохнула, взглянув Есенину в глаза.
— Трогательно, за сердце берёт. Прямо не верится, неужели это вы написали? Не ожидала. Сознаюсь, мне казалось — вот, мол, хочет погордиться, отличиться от других и стал называть себя поэтом, кому это не лестно? А выходит, вы и на самом деле стихотворец. От души поздравляю.
Он рассеянно слушал воркующие голубиные переливы её грудного голоса, думая, что явилась она сюда, чтобы развеять своё одиночество, и в этом смелом её посещении ему открылась её вечерняя печаль. Женщины, он начинал догадываться об этом, всегда будут жаловать его своим вниманием, от которого никуда не скроешься.
— Вам радоваться надо, Сергей Александрович, удача-то какая! А вы вон какой хмурый, грустный. Отчего это?
Есенин ответил, отводя глаза:
— У меня умер друг. Единственный. Он был мне дороже брата.
Олимпиада Гавриловна искренне огорчилась и, выражая сочувствие, как-то по-бабьи всплеснула руками и молитвенно сложила их на груди:
— Ах ты Господи, горе-то какое! Молоденький, и лишился лучшего друга! Да вы не убивайтесь так, не отчаивайтесь, себя пожалейте...
Она быстро подошла к нему, обняла его голову, с материнской теплотой прижала к себе, нежно поцеловала в макушку, шептала, утешая:
— Бедненький мой, Серёженька. Один остался, без поддержки. Пожалеть вас хочется, головушка моя умная, удалая... — Шепча, она ерошила его мягкие волосы, перебирала пряди длинными наманикюренными пальцами в дорогих перстнях. — Вот заглядывайте к нам чаще, мы развеселим... А то так я и сама буду навещать вас. Вы ведь не из тех, кого забывают. Знаете, кого вы напоминаете? Леля из сказки.
Он осторожно отнял её руки, поглядел ей в лицо, на вялый и печальный рот.
— Я женюсь, Олимпиада Гавриловна.
Она попятилась к кровати, неловко, потерянно села.
— Когда?
— Завтра сделаю предложение.
— Кто она?
— Корректор.
— Красавица?
— Нет. Скорее симпатичная.
— Не будет у вас семейной жизни, — предсказала Олимпиада Гавриловна твёрдо и убеждённо. — Не будет счастья.
Он вздрогнул, словно она притронулась к ране, к больному, саднящему месту. Он почувствовал, что она угадала его будущее безобманным женским чутьём.
— Почему вы так думаете? — глуховато спросил он.
— Я не думаю, а знаю. — Олимпиада Гавриловна уверенно глядела на него, снисходительно улыбаясь слабыми, капризно изогнутыми губами. — Вы ещё слишком молоды, неопытны, чтобы жениться, да ещё и на некрасивой. Не выдержите. И мой вам добрый совет: не калечьте жизнь ни себе, ни ей. Одумайтесь сейчас, пока ещё не поздно.
— Бог знает, что вы говорите, Олимпиада Гавриловна. — Есенин мысленно отмахивался от неё, как от наваждения, в то же время где-то в глубине сознания он понимал, что она права — в чём-то неясном, не имеющем формы, но, может быть, вопреки логике права. Но и приняв правоту её сердечного постижения, он упрямо, как бы назло себе, заверил: — Это уже решено.
— Смотрите, Сергей Александрович. Чует моё сердце — делаете ложный шаг. — Она взяла с кровати шубку и спросила сухо: — Вы проводите меня до извозчика?
— Конечно. — Он помог ей одеться. Перед тем как покинуть комнату, она не без горечи сказала:
— Я вам принесла кое-что. Корзинка под столом.
— Зачем вы это? Я ни в чём не нуждаюсь.
— Так мне захотелось;
Чёрное небо роняло звёзды, они распарывали темень то в одном месте, то в другом, гасли, сжигая в пламени своём некую непостижимую тайну. Снег тускло блестел. Есенин вёл женщину под руку, дивясь тому, что вот она явилась совсем иной, чем раньше, простой и более умной. Как разительно могут меняться люди! Или он её раньше не разглядел? На Коровьем валу он посадил её в санки, накрыл ноги волчьей полстью.
— Горю вашему я сочувствую, Серёжа. Держитесь крепче. Выстоите, вы сильный.
Она нагнулась, обняла его, притянула к себе и поцеловала в губы. Пахли её губы морозцем и ещё чем-то домашним.
— А вы помните Новый год? Как раз здесь мы, счастливые, вывалились из дровней.
Есенин кивнул:
— Помню...
— До свиданья, Сергей Александрович. — Она вынула из муфты руку, помахала ему ладошкой, а потом резко — кучеру: — Пошёл!..
Есенин поплёлся обратно, угнетённый, истерзанный, полный чувства смятения от нечаянной встречи с этой открывшейся в новом свете женщиной, от её зловещих, как у цыганки, слов. Навязчиво звучали они: не будет жизни, не будет счастья! Они поколебали в нём уверенность, родили недобрые предчувствия. Он шёл зимней улицей в холодной пустоте, где, казалось, не было ни сытинской типографии, ни доброго великого Горького, ни Анны Изрядновой, невесты, будущей жены. «Вот приду домой, — упрямо подумал он, — и сразу засяду за стихи. И никакая сила не помешает мне писать».
И верно, в этот вечер, подавляя уныние и усталость, он написал стихотворение «Кузнец» — самое горькое стихотворение той поры. Оно было, вероятно, самым неесенинским из всего им написанного, как будто его рукой водил Филипп Шкулёв или Леонтий Котомка: их талантом управляла гражданская позиция. Он взыскательно и пристрастно перечёл только что написанные стихи и покачал головой: «Нет, это не Есенин».
Душно в кузнице угрюмой,
И тяжёл несносный жар,
И от визга и от шума
В голове стоит угар.
К наковальне наклоняясь,
Машут руки кузнеца,
Сетью красной рассыпаясь,
Вьются искры у лица.
Взор отважный и суровый
Блещет радугой огней,
Словно взмах орла, готовый
Унестись за даль морей...
Куй, кузнец, рази ударом,
Пусть с лица струится пот.
Зажигай сердца пожаром,
Прочь от горя и невзгод!
Закали свои порывы,
Преврати порывы в сталь
И лети мечтой игривой
Ты в заоблачную даль.
Там вдали, за чёрной тучей,
За порогом хмурых дней,
Реет солнца блеск могучий
Над равнинами полей.
Тонут пастбища и нивы
В голубом сиянье дня,
И над пашнею счастливо
Созревают зеленя.
Взвейся к солнцу с новой силой,
Загорись в его лучах.
Прочь от робости постылой,
Сбрось скорей постыдный страх.
Исправив и несколько раз переписав, Есенин сунул стихи в ящик стола, вздохнул, разогнул спину. Нужно было приготовить себя к бессоннице, к невесёлым раздумьям, но — странное дело! — стало как будто полегче, словно выпил целительного лекарства, утоляющего страдания. Разделся, лёг в кровать и провалился в глухой сон.
Утром, придя в корректорскую, Есенин отозвал Воскресенского в сторону и несмело, словно извиняясь за явное несовершенство сочинения, положил перед ним листок с колонкой аккуратных ровных строчек. Корректор пробежал глазами написанное, потом удивлённо блеснул очками на поэта.
— Это что-то новое в вашем творчестве. — Прочитал ещё раз, более строго и внимательно. — Молодец, Сергей Александрович! Я, с вашего разрешения, отправлю это в газету «Путь правды». Сам. Не возражаете?
— Пожалуйста, — пожал плечами Есенин, небрежностью ответа прикрывая своё волнение и робость. — Думаете, напечатают?
— Непременно. Как же иначе...
Есенин смотрел на него, на широкие плечи, на чистый, испещрённый ломаными морщинами умный лоб, на медлительные движения, на ладную его стать, и благодарил судьбу за то, что она свела его с этим человеком.
— Вы чем-то обеспокоены, Сергей Александрович? И лицо как будто не ваше, помятое. Бессонница?
— Гриша Панфилов умер, — тихо сказал Есенин. — Я о нём вам рассказывал. Умница парень был. Чистая душа. И друг настоящий.
— Помню. — Корректор опустил голову. — Сочувственные слова тут не помогут и не вернут его к жизни. Удар для вас, конечно, сильный и неожиданный. Понимаю. Горе, душевная боль.
Есенин не отходил, мялся в нерешительности, и Воскресенский встревоженно спросил:
— Что ещё случилось у вас?
— Больше ничего. — Но тут же добавил: — Хочу сделать сегодня предложение Анне.
— Пора. Все ждут, когда это произойдёт, и гадают, произойдёт ли. Желаю успеха.
Владимир Евгеньевич отошёл к своему столу: принесли гранки свежей корректуры.
После работы Есенин, как и каждый вечер, подождал, когда Анна соберётся. Они вышли на Садовую и направились в сторону Крымского моста. Мимо проносились санки, из-под конских копыт летели комья снега, из ноздрей распалённых лошадей вырывался пар. Тащились обозы с дровами, с зерном в мешках, с сеном. Слева, за Воробьёвыми горами, багровым полотнищем качался закат, деревья черно, путанно пластались на вечернем огне, кружились беспорядочные, ералашные стаи ворон. Траурное пламя заката, чернопёрые птицы, подобные взмётанным бурей осенним листьям, вызывали затягивающую тоску.
Есенин на ходу сказал спокойно, без всякой выспренности:
— Анна, ты согласишься стать моей женой?
Она остановилась, внимательно, пытливо всматриваясь в его лицо:
— Согласна, Серёжа. Только я не слышу радости в твоём голосе.
Она долго ждала этого предложения, но не предполагала, что в устах поэта оно прозвучит так буднично и скупо.
— Праздника нет, Серёжа.
Он промолчал, угрюмо шагая сбоку, глядя на пламенеющий закат.
— Ты всё взвесил, в будущее заглянул? Поженимся навек, или это у тебя от временных неудач? От одиночества, чтобы кто-то был рядом?
— Ты моё отношение к тебе знаешь, оно неизменно. — Он, обычно мягкий, сказал это с несвойственной ему суровостью, точно смиряясь с необходимостью. — Венчаться не станем, поживём так первое время, привыкнем друг к другу.
— Я тоже против венчания. Без афиширования скромнее. Отец твой знает об этом? Он, кажется, настроен против меня.
— Сегодня скажу ему. А что до настроения — это его личное дело, нас оно не должно касаться...
Проводив Анну, Есенин в трамвае добрался до своего переулка и, не заходя к себе, спустился в «молодцовскую». Отец куда-то собирался, на нём была новая рубашка с галстуком, тёмный жилет, на ногах новые штиблеты — сыновний подарок, лицо гладко выбритое, чистое, усы игриво подкручены — жених!
— Папаша, мне надо сказать тебе несколько слов.
Александр Никитич пододвинулся к столу, сел, кивком приглашая сына на другую табуретку. Есенин облокотился на стол, чуть подавшись вперёд:
— Папа, мы решили пожениться.
— Кто это — мы?
— Я и Анна.
Александр Никитич строго свёл брови, глубокая морщина рассекла лоб, молчал долго и хмуро. Есенин предупредил его торопливо, не давая времени на возражения:
— Я знаю, ты будешь против, но мне отступать нельзя.
— Напрасно так думаешь. Всё как раз наоборот. Анюта девица стоящая, умная, рассудительная, такая тебе и нужна, Сергей, другая с твоим непутёвым характером не совладает, а эта сладит. Сам знаешь, нрав у тебя, как порох...
— Спасибо, папа, — прошептал удивлённый Есенин. Отец попытался встать, сочтя разговор оконченным, но раздумал.
— Не пристало, сынок, ютиться вдвоём в такой тесной комнатёнке. Я присмотрю другую, неподалёку где-нибудь. Под венец Анюту поведёшь?
— Нет, поживём пока так...
Александр Никитич тронул согнутым большим пальцем усы, отметил с горьким сожалением:
— Что же, хорошего ждать от такой женитьбы не придётся. Ну ладно, поживём — увидим.
Он подошёл к своей койке, не торопясь надел выходной пиджак, пальто, картуз с высокой тульёй и, мотнув головой поджидавшему его приятелю, вышел из общежития. Есенин посидел некоторое время за длинным столом один, размышляя о предстоящем. Затем, устало поднявшись, побрёл к себе, как тяжкую ношу неся безразличие. «Отец веселее меня живёт, — подумал он. — Редкий вечер засидится дома. Друзей не оберёшься».
Александр Никитич, как и пообещал, снял для молодых две комнатки во Втором Павловском переулке, в доме номер три, каменном, крытом железом, большеоконном. В новом жилище и отметили гражданский брак Сергея Александровича Есенина и Анны Романовны Изрядновой. Собрались долго ждавшие этого события работники корректорской, приехали Олимпиада Гавриловна и Дмитрий Ларионович Крыловы, забрёл как бы ненароком Иннокентий Кочегаров, мрачный, опухший, с мешками под глазами, с красными прожилками на белках глаз, волосы со снежной проседью взлохмачены.
— Разлетелся я на старую квартиру — никого, переехал, дескать, в другое место. Я скорым шагом сюда, а у вас, оказывается, свадебное торжество. У меня, знаете, особый нюх на застолье с выпивкой. — И шепнул Александру Никитичу: — Поднесите скорее, душа горит...
Отец не поскупился, и стол удался на славу — обильный, действительно свадебный. Посредине, над бутылками и яствами, высилась фигурная ваза с пламенно-красными гвоздиками: цветы привезли Крыловы.
Есенин и Анна сидели, как водится, рядом, как на сцене, молчаливые, смущённые от какой-то необъяснимой неловкости. Родители Анны не одобряли этот гражданский брак, он ни к чему не обязывал ни жениха, ни невесту — сошлись, разошлись. Произносились речи, выспренние и шутливые, новобрачных хоровыми выкриками «горько» заставляли целоваться. После третьего и четвёртого бокалов начались неразбериха, многоголосье, смех.
Олимпиада Гавриловна, переводя взгляд ленивых, струящих лукавство глаз с Есенина на Анну, улыбалась слабыми, красиво изломанными губами загадочно и с намёком: такие губы вызывали безотчётное желание поцеловать их при первом же удобном случае. Она была довольна: предположения, высказанные ею, обещали сбыться — и скоро. И, как бы отвергая их, Есенин был подчёркнуто внимателен к Анне, напоказ веселился, подкладывал новобрачной то салат, то икру, обнимал её за плечи, что-то шептал на ухо, нежно целуя её.
Поднялся изрядно подвыпивший Воскресенский, постучал ножом по бокалу, требуя внимания.
— Прошу наполнить вином и водкой всю наличную посуду, — возгласил он. — Предлагаю выпить за здравие замечательного русского поэта Сергея Александровича Есенина! Мы находимся лишь у истоков его творчества, оно будет шириться изо дня в день, из года в год, пока не достигнет полной глубины и проникновенной силы, которая болью и радостью отзовётся в сердцах людей. Я в это верю безоговорочно и оглашаю всенародно. Выпьем, господа, за его удачу, пусть боги с Олимпа покровительствуют ему!
Иннокентий Кочегаров тяжеловато поднялся, качнулся, расплёскивая водку на рукав и лацканы пиджака, веки суженных глаз его ещё более набрякли.
— Я поддерживаю вас, Владимир Евгеньевич! — Голос его рокотал хрипловато, как у трагика провинциального театра. — Если он мог добраться до дремучей души моей — а я поэтов знаю наизусть с юности, когда разгуливал по Руси коробейником, — так вот, если он в душе моей натворил такой переполох, что я не могу прийти в себя и меня мучают мысли о прошлой жизни, о несбывшейся любви, об одиночестве, значит, он — подлинный поэт, обладающий магическим свойством. — Он оборвал речь и грузно сел.
Александр Никитич незаметно, тактично и умело угождал гостям. Слушая хвалебные высказывания о своём сыне, он удивлённо покачивал головой, искренне сокрушаясь: неужели все образованные господа сговорились испортить Серёжку, толкнуть его на худую дорогу?
— Извините, не могу разобраться, что вы находите в нём особенного? — вполголоса бормотал он. — Шалит парень. Повзрослеет маленько, и всё это стихотворное баловство отпадёт, как болячка.
— Ошибаетесь, господин Есенин, — певуче возразила Олимпиада Гавриловна, берясь за бокал на тонкой длинной ножке. — Это, как я поняла, не шалости, не баловство, и будет печально, если выйдет по-вашему. Мы с Дмитрием Ларионовичем гордимся, что поэт Сергей Александрович Есенин служил у нас смолоду и встретил у нас понимание и признание своего поэтического дара.
— Работал он неважно, но был честен и держался с достоинством, за это я его уважал и уважаю, — добавил Крылов.
Он захмелел, но движения его были точны, голос не дрожал, только изредка он поскрипывал зубами, взбадривая себя, чтобы поддержать амбицию и не показаться на людях захмелевшим.
Пили за долгую и счастливую совместную жизнь молодых и снова кричали «горько» и заставляли их целоваться. Есенин подносил к губам бокал, но не пил, а ставил его перед собой между тарелок с закусками. Он всё время улыбался добродушно, но как-то загадочно, словно всё происходящее касалось не его, а кого-то другого. Анна разрумянилась, расцвела и похорошела, глаза сияли тепло, счастливо, лишь на дне их, за светлой и влажной рябью радости, пробивалось малюсеньким родничком беспокойство: такой вечер — это ведь одно чудное мгновенье, а что покажет жизнь, будни, повседневность? Анна отдавала себе отчёт в том, что красотой не блещет, талантом не наделена, старше Сергея на четыре года...
Хорошее кончается быстрее, чем плохое. Гости вскоре разошлись, унесли с собой шум, смех, оживление. Настала давящая тишина, сковавшая душу Анны. Александр Никитич проворно всё убрал со стола, оставив только вазу с гвоздиками.
Анна попыталась было помочь ему, но он ласково отстранил её:
— Один справлюсь. Завтра всё вымою и отнесу посуду хозяевам. Ни одной тарелки, ни одного бокала не разбили, слава Богу.
В комнатах стало пусто и просторно. В тишине слышалось тиканье часов-ходиков. Отец развязал фартук, повесил его на спинку стула, подошёл к сыну и к Анне, разгладил усы с острыми концами.
— Ну, дети, благословляю и поздравляю вас. Жалко, матери нет с нами. Ты, Сергей, непременно напиши ей. Любит она тебя сверх великой меры. Один ты у ней свет в окошке. — Он поцеловал сперва Анну, затем сына, потоптался в смущении, скрипя новыми ботинками. — Ну, живите... — И ушёл, оставив Есенина и Анну с глазу на глаз.
Наутро им обоим надо было идти в сытинскую типографию. Есенина это не огорчило, а обрадовало.
6
В первые дни после свадьбы Есенин был весел, внешне казался спокойным, даже счастливым. К Анне относился предупредительно, внимательно, порою бывал нежен, но ни счастья, ни покоя у него не было. Он скоро втайне признался себе, что женитьба была необдуманным, неверным шагом в его жизни, и он изо всех сил старался скрыть от Анны, что внутри его, как червь в румяном яблоке, угнездилась и точила самую сердцевину неотвязная тоска. Откуда она бралась, он не догадывался...
Теперь на работу каждое утро они шли вместе — Есенин и Анна. А то схватятся за руки и припустятся переулком, разрывая рассветные тени, — молодые ноги несли сами. На Садовой останавливались передохнуть и потом шли уже не спеша, солидно, как и подобает жене и мужу. В корректорской Есенин занимал своё место рядом с Марией Михайловной, пододвигал к себе оттиски романа Мережковского «Грядущий хам», читал, ворчал с невольным раздражением, с незлой усмешкой:
— Вот понаписал, чтоб ему захлебнуться в Оке.
Мария Михайловна поглядела на него с осуждением, испуганно оглянулась, не слышит ли кто.
— Вы что, Серёжа, опять не в настроении? — вполголоса сказала она. — Разве можно так неуважительно отзываться о писателе?
— Я его уважаю, — насмешливо ответил Есенин. — Хотя бы за то, что столько накатал!
Через два дня Есенину представился случай познакомиться со знаменитым автором. Мережковский пожаловал в корректорскую в сопровождении самого Ивана Дмитриевича Сытина. Хозяин подвёл писателя к Марии Михайловне и Есенину.
— Вот взгляните, Дмитрий Сергеевич, вычитывается ваш двенадцатый том.
— Благодарствую, Иван Дмитриевич, за внимание и заботу о моём скромном творчестве.
— Что вы, Дмитрий Сергеевич! Как можно иначе? Вы же один из любимых писателей в России! Извините, я вас оставлю на некоторое время...
Мережковский задержался в корректорской. Есенин оценивающе рассматривал его. Был литератор малого росточка, не спасали и высокие каблучки, изящен, руки холёные, подвижные, бородка и усы прятали чуть ли не половину лица, глаза удлинённого разреза блестели умом и любопытством, лоб высокий, красивого рисунка. Он склонился к Марии Михайловне, вежливенько притронулся кончиками пальцев к её плечу:
— Как читается моя проза? В наборной да корректорской — первейшие читатели...
— Хорошо, Дмитрий Сергеевич. Вы же знаете, я поклонница вашего таланта.
— Спасибо на добром слове. — И повернулся лицом к Есенину: — А у вас, молодой человек, какое впечатление?
Есенин исподлобья взглянул на Марию Михайловну — она, беспокоясь, делала ему знаки, прикладывая палец к губам: молчи, мол, не смей дерзить.
— У меня ещё полностью не сложилось мнения, — спокойно сказал Есенин. — Одно лишь смею заметить: не по-русски пишете вы, господин Мережковский.
Мария Михайловна, затрепетав, встала на защиту писателя:
— Что вы говорите, Серёжа! Дмитрий Сергеевич — это же властитель дум...
— Чьих дум? — с вызовом спросил Есенин.
— Русской интеллигенции, студенчества, всего нашего юношества.
Есенин заметно волновался, лицо сковала суровость от неприятной необходимости вынести строгий приговор:
— Отказываюсь понимать, как можно считаться властителем дум, не зная своего народа, не любя его, не чувствуя России.
— То есть как? — Мережковский был не только обескуражен, но и возмущён: — Моя любовь к России — это знает весь мир — глубочайшая, почвенная.
И тут же засеменил маленькими ножками в ботиночках на высоких каблуках к появившемуся в эту минуту Сытину.
— Иван Дмитриевич, вы послушайте только, что говорит этот юноша! Обвинил меня, что я не знаю и, главное, не люблю Россию. Каково? Да сотни моих публикаций тем и известны, что в них я вызнал русскую душу, преклоняюсь перед Россией.
— Иметь собственное мнение — это большое богатство, Дмитрий Сергеевич. Впрочем, этот разговор здесь неуместен и не ко времени. Идёмте ко мне в кабинет, нам ещё о многом надо потолковать.
Мережковский не попрощавшись двинулся за Сытиным — крошечный, суетливый от неожиданного и, как он думал, незаслуженного оскорбления. Так напрямик, в глаза, ему ещё никогда не высказывали несогласия. Какое страшное заблуждение безусого нигилиста! Где Сытин выискал такого печенега?
Добрейшая Мария Михайловна страдальчески поглядела на Есенина, повела плечом, отвергая его резкую оценку сочинения Мережковского.
— Я же вас просила попридержать язык за зубами. Кому нужна такая резкая оценка, пускай даже, по-вашему, и справедливая?
Есенин, развеселясь, засмеялся:
— Нужна, Мария Михайловна! Видали, как он скуксился, этот властитель дум! На высоких каблуках! Понатаскал мыслей у Герцена, Достоевского, Чехова и потешает ими публику, как жонглёр в цирке. Только манеж-то очень уж велик — вся Россия. А вывод его, заметьте, фарисейски прост и примитивен. Вот послушайте: «Не против Христа, а со Христом — к свободе. Христос освободит мир — никто, кроме Христоса. Со Христом — против рабства, мещанства, хамства. Хама Грядущего победит лишь Грядущий Христос». А вот, извольте послушать дальше: «О Горьком, как о художнике, именно больше двух слов говорить не стоит. Правда о босяке, сказанная Горьким, заслуживает величайшего внимания; но поэзия, которою он, к сожалению, считает нужным украшать иногда эту правду, ничего не заслуживает, кроме снисходительного забвения. Все лирические излияния автора, описания природы, любовные сцены в лучшем случае — посредственная, в худшем — совсем плохая литература». Ах, пигмей! — досадливо оборвал цитату Есенин с небрежностью человека, которому жаль тратить мысли и эмоции ради книжно-кабинетного барского чревовещания.
Мария Михайловна не могла долго сердиться на Есенина. У неё дрогнул от смеха подбородок. Они сидели рядом и светло смеялись, потешались и над автором, и над собой. Есенин поцеловал ей руку в знак примирения и дружбы.
— Властитель он или не властитель, — через минуту вздохнул Сергей, — а вычитывать его писанину придётся. Такая наша планида, Мария Михайловна.
Ему почему-то вспомнился Суриковский кружок. Посещал он его теперь реже, свободного времени едва хватало на университет, на встречи с друзьями, на стихи. У суриковцев он познакомился с поэтом Семёном Фоминым, только что вернувшимся из Швейцарии. Они понравились друг другу, и Есенин запросто позвал Фомина с собой:
— Читаю нынче стихи студентам университета. Хочешь послушать?
Русые пряди волос Сергея беспорядочно переплелись от ветра, глаза сияли озорством, серый костюм, который так шёл ему, сидел небрежно и изящно. Есенин на людях всегда немного играл — незаметно, ненавязчиво, у него выходило это талантливо, подкупающе. Фомин охотно согласился сопровождать Сергея.
В скверике возле университета на скамейке сидели Наседкин, Сорокин, Колоколов. Они обрадованно окружили Сергея, от избытка чувств поочерёдно обнимали его, по-юношески пылко, преданно, как молящиеся одному богу — поэзии. Есенин представил им Семёна Фомина, сказав кратко, значительно:
— Мой друг.
Актовый зал был переполнен, шумен, говорлив. Студенты роились кучками, спорили, сливая звонкие и осипшие голоса. Наконец на площадку рядом с трибуной вышли поэты и многоголосица как бы вытекла через раскрытые двери. Стало настороженно тихо. На трибуну подымались молодые люди, читали стихи-первенцы, ещё нигде не напечатанные. Одним платили вниманием и аплодисментами, других провожали ледяным молчанием — молодость временами беспощадна. Поднялся на трибуну и Есенин, сощурясь, оглядел вереницы юных лиц, пылавших дерзким выжиданием и нетерпением, тряхнул жёлтыми непослушными волосами.
— То, что я прочту, — предупредил он глуховато — волнение перехватило горло, — только что написано, это ещё не напечатанный текст, но не черновик. Это — моё и уже, видимо, не подлежит правке и шлифовке.
Голос его, только что звучавший хрипловато, вдруг обрёл звонкость, чистоту и напевность:
В том краю, где жёлтая крапива
И сухой плетень,
Приютились к вербам сиротливо
Избы деревень.
Там в полях, за синей гущей лога,
В зелени озёр,
Пролегла песчаная дорога
До сибирских гор.
Затерялась Русь в Мордве и Чуди,
Нипочём ей страх.
И идут по той дороге люди,
Люди в кандалах.
Все они убийцы или воры,
Как судил им рок.
Полюбил я грустные их взоры
С впадинами щёк.
Много зла от радости в убийцах,
Их сердца просты,
Но кривятся в почернелых лицах
Голубые рты...
Есенин замолк, глубоко вздохнул, морщась, словно сбрасывая с плеч непосильную ношу. Потом продолжал скромно, искренне, как будто с раскаянием за написанное. Изредка он взмахивал рукой и тут же опускал её, прятал, укрощая в себе бесшабашную удаль, надрывную тоску, неутолимую боль:
Я одну мечту, скрывая, нежу,
Что я сердцем чист.
Но и я кого-нибудь зарежу
Под осенний свист.
И меня по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с верёвкою на шее
Полюбить тоску.
И когда с улыбкой мимоходом
Распрямлю я грудь,
Языком залижет непогода
Прожитой мой путь.
Гнетущее и смятенное, долго хранилось молчание в зале, нечаянный скрип кресла вонзался остро и садняще. Молчал и Есенин, положив на трибуну успокоенные руки и опустив взгляд, словно испугавшись и всё ещё боясь того, о чём написал. А молчание зала, достигнув томительного предела, обрушило на поэта неистовый восторг, окатив его майским громом аплодисментов с головы до ног. Студенты счастливо топали ногами, девушки несдержанно-звонко, во всю силу молодых голосов требовали читать ещё. Многие недоумевали: каким образом в этом, в сущности, мальчишке родились такие сильные слова, такие образы и такое глубокое понимание человеческой драмы. Он сразу же отделился от тех авторов, что только что до него читали свои стихи, которые теперь воспринимались как наивные, ученические. Глубокую борозду пропахал между собой и ими Есенин своим чтением, и её никто из присутствующих не осмелился перешагнуть. Он читал одно стихотворение за другим, а ему кричали, не уставая, требуя:
— Есенин, читайте! Мы тебя не отпустим! Читай ещё!
И он читал — до изнеможения, до хрипоты. Когда он, обессиленный безоглядным душевным подъёмом, сошёл с трибуны, его тотчас окружили студенты, какая-то девица, раскрасневшаяся, пылкая, растолкав всех, налетела на Есенина, обхватила его шею и восторженно поцеловала в губы:
— Милый! Дорогой ты мой!
Потом взяла за волосы, запрокинув его лицо, вгляделась в него и унеслась, расталкивая толпу. Есенин почувствовал у сердца колкий и сладкий холодок — это робко прикоснулась к нему перстами вечности слава...
Возвращался домой один, шёл по улицам пьяный без капли вина, чуть покачиваясь от усталости; зыбко покруживалась голова. Дома Анна к его приходу накрыла стол для ужина; днём побывал отец, прибрался, истопил печи. Встретив мужа, Анна спросила:
— Как прошло выступление? Что ты читал?
— Жалко, что тебя не было. Так меня ещё никогда и нигде не принимали...
Смирный, он сидел, зажав в коленях ладони, и тихо улыбался, словно теплилась, озаряя темь, восковая свеча. Но Анна знала: заноза, что сидит в нём, саднит и саднит душу, и однажды покой этот полетит к чёрту и разыграется русская стихия, которой он восхищался, как грозой с молниями, с грохотом грома и с ливнями, как бешеной скачкой одичалых конских табунов в лугах, как скрежетом ломаемых в ледоход сине-зелёных панцирных глыб, возвещающих о половодье.
После ужина они вымыли посуду, убрали её — Есенин любил чистоту и порядок — и легли спать. Они долго говорили о поэзии и о том, какое место в ней каждый поэт занимает.
— А какое место ты отводишь себе? — затаённо, с оттенком шутки спросила она.
— Самое скромное, — живо откликнулся он и добавил: — Пока что...
Анна отозвалась приглушённым, горловым смехом, открылась щёлочка между передними зубами.
— Вот именно — «пока что»... Я знаю, к чему ты готовишь себя — ветер славы уже надувает твои тугие, выгнутые паруса.
— Что-то он слабо надувает. — Есенин лежал с закрытыми глазами, и чудились ему неоглядные горизонты, а на них легендарные корабли, и ветер с мужской силой и нежностью шевелит полотна выпуклых парусов. — Ветер пока что дует не в мою сторону.
— Что ты страдаешь, Серёжа? Ведь тебе только девятнадцать. — Анна глядела на его лицо, такое любимое, неповторимое, и почему-то жаль его было до слёз, словно предугадывалась неизбежная утрата его.
— Мне девятнадцать, а душе моей перевалило за сорок. — В словах его и в самом деле звучала сорокалетняя зрелость.
Анна верила: случалось встретиться с его взглядом, выражавшим немальчишескую мудрость и отчаяние от пережитого, и её охватывал беспричинный страх, — он изнашивал себя на её глазах.
В середине мая в большевистской газете «Путь правды» было напечатано стихотворение Есенина «Кузнец». Это сыграло немалую роль в его поэтической судьбе. Воскресенский принёс газету к Есенину домой. Был он, как всегда по весне, в старой студенческой тужурке нараспашку, под ней свежая сатиновая косоворотка, очки поблескивали каким-то особым светом — он был нескрываемо рад за Есенина.
— Вот вам, Сергей Александрович, — он прошуршал газетой над головой. — Напечатан на одной странице с Демьяном Бедным. И вообще, выступить в центральном органе большевистской партии немалая честь для вас. Ваши стихи прочитает Ленин. И одобрит.
Руки Есенина чуть подрагивали, когда он держал перед глазами свежую, пахнущую типографской краской газету.
— Откуда вам известно, что Ленин прочитает?
— Он каждый номер читает.
— А где он сейчас? Я могу его увидеть?
— Нет, не можете. Он в эмиграции.
— А вы его видели, Владимир Евгеньевич?
— Видел. Два раза. Придёт время, и вы увидите. За ним — революция!
Побледневший вдруг Есенин сказал с сожалением:
— Куда же я в революцию со своими берёзками да рябинами?
Воскресенский воскликнул, разбросав руки и обнимая плечи Есенина:
— Милый мой Серёжа, революции как раз и нужны ваши русские берёзы, и сельские закаты, и туманы на реке. Поймите меня хорошо: и лозунги нужны, и берёзы необходимы. Вы только пишите!..
Они ужинали втроём. Было тепло и уютно, и они вслух мечтали о будущем. Бережно, исподволь подводил корректор Есенина к мысли о грядущих политических событиях в стране, о неизбежных изменениях в укладе всей народной жизни России. Помогала Воскресенскому и Анна. Есенин упирался: что ему до событий мирового масштаба? Хватит, поиграл в политику, чуть кандалами по Владимирке не зазвенел, теперь у него одна страсть, которой он подчинялся беспрекословно, — поэзия. Но доводы Воскресенского и в тон ему откровения Анны звучали так убедительно и доказательно, что Есенин всё глубже и глубже понимал: поэт — если он поэт подлинный — не смеет да и не может стоять в стороне от событий, и его судьба неотделима от судьбы России. И ещё он понимал: революции нужны не только такие стихи, как «Кузнец», но и те трудноопределимые, бесконечно русские, берущие за сердце есенинские стихи. Да, есенинские. В русской поэзии — страшно вымолвить! — уже зазвучал ни с кем не сравнимый голос Есенина, как в оркестре звучит голос скрипки, не сравнимый со звуками ни виолончели, ни валторны.
Он работал ночами. Черновики — исчёрканные, по десять раз переписанные, испещрённые вариантами строк и целых строф, были свидетелями его неистовой, подвижнической работы. С беспощадной требовательностью к себе он вдумывался в каждую строку и, если она не выдерживала строжайшего экзамена, зачёркивал. Над нею писал новую, но и её зачёркивал, писал третью, четвёртую. Черновик становился нагромождением забракованных строк, под которым еле разбирался пока ещё неперечёркнутый текст; он его с бережностью, почти благоговейно переписывал, а черновик отодвигал. И снова шорк железного пера по бумаге. Отвергнутые черновики накапливались, он их комкал, зажимал в кулаке и отшвыривал к порогу. Но, вспомнив, что в отброшенных черновиках алмазно сверкала одна-единственная неповторимая строчка, он торопливо собирал черновики, лихорадочно разглаживал измятые листы, настойчиво и рьяно искал заветную строку, находил её. Он вытирал тыльной стороной ладони пот со лба, приглаживал падающие на брови пряди волос, и ему вспоминалась фотокопия пушкинского черновика — в перечеркиваниях, в поправках, в заменах одного варианта другим. Значит, и гениальному Пушкину нелегко давалась кристальная чистота строчки, божественная простота глубочайшей поэзии.
Есенин настолько самоотречённо и безоглядно отдался этой изнурительной работе, что всё чаще у него носом шла кровь, заставляя его кидаться на кровать и долго лежать, запрокинув голову. Анна страшилась, что у Сергея начнутся малокровие, головокружения, нервное истощение, и умоляла его больше бывать на воздухе, перемежать работу с отдыхом.
Есенин метался. Он убеждал Анну скрыться в селе, уйти к природе, к простой жизни, к деревенским людям. Он мечтал о том, что они станут работать в поле, гулять в берёзовых перелесках, сочинять стихи. Уехать не на неделю, а по меньшей мере на год, а то и больше. То он вдруг являлся перед Анной в закатном солнце розовый, возбуждённый, в смутных надеждах на что-то такое, что должно открыться перед ним в первозданной и непревзойдённой прелести.
— Анна! — Он клал руки на плечи жены. — В Москве тесно, душно, пыльно. Поедем в Крым. К морю!
Анна глядела на него, как взрослый смотрит на ребёнка, с горьким снисхождением: она была опытнее его в житейских невзгодах, его внезапные порывы, резкие перепады в настроении наводили её на невесёлые размышления о дальнейшей их, её и Сергея, судьбе, вызывали сострадание к нему. К тревоге за его здоровье примешивалось навязчивое сомнение: верную ли дорогу жизни выбрал он, его ли дело — писать стихи, не ложное ли это пристрастие, граничащее с графоманией? И тут же бранила себя за неверие в него, за то, что вставала вровень с Александром Никитичем, в сущности, малограмотным человеком. Она сидела, уронив на колени руки.
— На какие капиталы мы поедем, Серёжа, в романтический Крым? — Она улыбалась влюблённо, щёлочка между передними зубами, как всегда, подчёркивала её обаяние.
— Я буду писать стихи, фельетоны, печатать в местных газетах, — заговорил он, не замечая, что говорит самонадеянно. — Снимем комнату. Море, солнце, шум прибоя! Станем загорать, удить рыбу, я ещё никогда не удил в море!..
Таким вот непостоянным, ежечасно изменчивым и одновременно самоуверенным она его и любила — до восторга, до дрожи в сердце, до самозабвения.
Она зажмурила глаза, представив себя и Серёжу на золотом крымском пляже, в двух шагах от моря, но тут же спохватилась и сказала трезво и деловито:
— Нельзя нам обоим отрываться от службы, это рискованно, боязно, неизвестно, что ждёт впереди...
Есенин согласился:
— Ты права, Анна, резервы, хотя бы маленькие, необходимы. — Подошёл к ней, ласково потёрся щекой о её тёплую щёку. — Я поеду сперва один, налажу свои дела и вызову тебя — вдвоём везде легче...
Она знала, что переубеждать его в заранее решённом было бесполезно, возражения лишь раздражали его. Она надеялась, однако, что Сытин не отпустит Сергея даже на одну-две недели — в корректорской была масса неотложной работы. Сытина Есенин уважал, и сытинское слово для него было весомым. Нет, ни за что не отпустит его Сытин!
7
Напротив окна есенинской двухкомнатной квартиры в третьем доме по Второму Павловскому переулку на длиннейшем шесте висела скворечница. До прилёта с юга скворцов её заняла воробьиная чета. Воробьи обновляли скворчиное гнездо, таскали в свой домик веточки, стебли, соломинки, кусочки коровьей шерсти. За этими птичьими заботами следил из окна Есенин, проявляя к этому, по мнению Анны, никчёмному явлению трогательное внимание.
Дело дошло до того, что Есенин потратил не менее часа на сбор строительного материала для воробьиного гнезда и всё собранное разложил на видном месте. Воробьи это сразу заметили и с присущей им бесцеремонностью перетащили все кусочки ваты и пакли, тряпочки, горсточку прошлогоднего сена в свой деревянный домик на шесте.
Анна молча следила за Есениным. Ну не ребёнок ли? Собирает, как шурум-бурумщик, всякую заваль и с видимым удовольствием смотрит в окно на этих пернатых разбойников, которые тащат всякий хлам в скворечницу.
Как-то утром Есенин поразил Анну сияющим, счастливым видом. Он не отрываясь смотрел в окно. Анне захотелось узнать, чему это радуется Серёжа. Глянула в окно — там началась жестокая баталия пернатых.
Прилетели скворцы, вернулись на прошлогоднее гнездовье, а там уже поселились воробьи.
Скворцы были крупнее, остроклювее, сильнее воробьёв. Но воробей и особенно воробьиха оказались подвижнее, юрче и отважнее.
Драка была не на шутку: летели перья и пух, раздавались скворчиные и воробьиные то ли кличи, то ли стоны.
Но наконец воробьи позорно отступили, скворчиха угнездилась в резном деревянном домике, а скворец куда-то улетел — наверное, за кормом.
С того утра начались ежедневные скворчиные концерты. Они начинались рано, задолго до ухода Сергея и Анны в типографию. Анна чутко вслушивалась в рулады скворца и наконец поняла есенинский живой интерес к птичьим голосам. Она удивилась тому, что именно скворец и его поющее горлышко открыли ей прелесть голубого и светло-зелёного мая, весеннего нежаркого солнца, первых клейких тополиных листочков. Песня скворца, как всегда, звучала на разные лады — скворец ведь передразнивает трель зяблика, флейтовую россыпь малиновки, теньканье синицы.
В это утро Анна готовила ранний завтрак, а Сергей заканчивал вчера начатую рукопись и так увлёкся, что забыл обо всём.
— Пора одеваться, — напомнила ему Анна, посмотрев на ходики.
Есенин встал из-за стола, шумно, с фырканьем умылся из рукомойника.
Белая рубашка была с вечера выстирана Анной, с удовольствием научившейся крахмалить и гладить высокий воротничок. Сергей тщательно завязал ярко-зелёный, в цвет майской тополёвой листвы, галстук. Коричневый костюм плотно охватил его стройную фигуру.
Анна придирчиво осмотрела мужа и шутливо заметила:
— Красавец! Недаром в типографии тебя прозвали вербочным херувимом. Я даже знаю, кто первый приклеил к тебе это прозвище.
— Кто же этот выдумщик?
— Девочка из наборного отделения. Ершистая такая. Злоязычная. Юлькой звать.
Есенин ощупывал карманы, проверяя, есть ли носовой платок. В левом кармане пиджака нащупал что-то бумажное. Вынул. Оказалось — письмо.
— Чёрт их знает, — с раздражением сказал он, — когда они успевают подбрасывать мне в карманы эти письма и записки. — Он глазами пробежал несколько строк и протянул бумажку Анне: — Ну это я и читать не буду. Тут про тебя какой-то змеиный шип.
Он передал письмо Анне, и губы его искривила недобрая усмешка:
— Если можешь, не читай вслух. Прочти про себя и разорви. Надоело мне это до чёртиков. Кажется, никаких поводов не даю, а от женщин деваться некуда.
Но обозлённая Анна медленно, с нескрываемой иронией прочла письмо вслух:
— «Милый Сергей Александрович! Я вижу Вас каждый день два раза — утром, когда вы идёте со своей супругой на работу, и вечером, при Вашем возвращении, и тоже с ненавистной мне Вашей дражайшей половиной. Издали вы, как голубь с голубкой, но я не верю, не могу верить в эту идиллию. Ваша избранница не стоит вашего мизинца — стриженая, суше сухаря, чуть не вдвое старше вас, расчётливая, как лабазница.
Не скрываю, я люблю Вас, но Вы ни разу даже не посмотрели в мою сторону. А я ведь, говорят, красива, темпераментна и образованна — говорю по-французски, играю на собственном беккеровском рояле: Шопена и Чайковского. Если бы Вы только знали, каким я вижу Вас в своих девичьих снах! Да, я девушка состоятельная, то есть, точнее говоря, с большим приданым. Ко мне уже сватались — художник, негоциант и сын богатейшего лесопромышленника. Мамы у меня нет, отец меня любит до безумия, и я наотрез отказала всем троим претендентам на мою руку и сердце. Но если Вы поманите меня хотя бы одним кивком головы, я приду к Вам на свидание в любой час и в любое место. Только узнав Вас, я поняла настоящий пафос слов из серенады Шуберта (я его тоже играю):
В рощу тайною тропою ты приди, друг мой.
Сентиментально? Нет, Сергей Александрович, это голос сердца, голос первой, безоглядной, испепеляющей любви. Не смею дать Вам своего адреса. Пишите так: Москва, Мясницкая, главный почтамт. До востребования. Для NN. Меня там знают, и Ваш ответ с полным ручательством попадёт мне в собственные руки.
Пока неизвестная Вам Анастасия.
P.S. Я бы послала Вам это безрассудное письмо по почте, но... буду откровенна: уверена, что Ваша кареглазая корректорша перехватывает и читает все адресованные Вам письма. Не хочу быть причиной семейной ссоры, а Ваша супруга, бесспорно, ревнива и, чего доброго, выцарапает Ваши любимые мной синие глаза.
NN.
Ещё P.S. Письмо это незаметно вложит Вам в карман досужий человек, которого я — сознаюсь Вам — подкупила. Довольны?
NN».
Есенин стоял перед Анной, порозовевший от смущения и злости на непрошеную корреспонденцию. Она спросила не без язвительности:
— Доволен?
Сергей вспыхнул:
— Я же тебя просил порвать эту пачкотню и бросить в мусорный ящик.
— В бульварном романе, — сказала Анна, — о тебе могли бы написать: «Он имел огромный успех у женщин».
Потом как ни в чём не бывало подала на стол яичницу-глазунью:
— Ну, муженёк кареглазой ведьмы, пожалуйте к столу. А то мы из-за вашей любовной переписки на работу опоздаем.
Есенин молча сел за стол. Он знал, что Анна любила его тревожной любовью, боясь потерять, хотя он был с ней неизменно нежен, заботлив и внимателен.
Анна не ревновала его к девушкам и женщинам, которым он явно нравился, но на которых он даже не смотрел. Записки, открытки и письма, получаемые им от женщин по почте или вот так, путём подкидывания, он хладнокровно уничтожал и не хотел о них разговаривать.
В начале их сближения Сергей сумел убедить её, что юношеское увлечение — Наталья Шорина давным-давно отоснилась ему, оставив, как дымку, как облачко, след — память о невозвратной далёкой юности.
Он признался ей и в более ранней, совсем уже отроческой влюблённости, которая теперь, спустя годы, казалась ему просто потешной.
— Было это в допотопные времена, ещё в мальчишестве, — честно рассказывал Сергей. — Я дружил (да и теперь дружу) с Николаем Сардановским, ты хорошо знаешь его. У него есть сестра Анна. Втемяшилось мне да и ей тоже, что мы влюблены друг в друга. Пришли мы с ней как-то раз в дом священника Ивана Смирнова, а там оказалась монашенка — знакомая или родственница священника. Мы с Анной, как дурак с дурочкой, взялись за руки и к этой монашенке: разними нам руки, мы влюблённые и в будущем, когда подрастём, даём слово пожениться. А если кто нарушит слово и первым женится или выйдет замуж, того обманутый будет бить хворостом.
А монашенке — что? Со смехом, но всё-таки руки разняла.
Нарушила наше ребяческое обручение Анна. Подросла она много раньше моего и, конечно, вышла замуж за кого-то в соседнее село. Написал я ей, уже шутки ради, письмо и попросил ту же монашку передать его изменнице. Та передала, а потом спросила замужнюю Анну: «Что пишет Серёжа?» А та ей: «Ох, матушка, он просит тебя взять пучок хвороста и бить меня изо всех сил». Посмеялись они и забыли. Так и кончился мой мальчишеский роман. Больше я её не встречал. Я теперь даже не помню, как выглядела эта изменившая мне невеста...
Нет, не отроческое и не давнее юношеское увлечения Сергея беспокоили Анну Романовну Изряднову. Да и теперешние соперницы не тревожили её. Заботило её состояние задумчивости, охватывавшее Сергея, когда он вдруг уходил в себя, смотрел куда-то в одну точку, наверняка ничего не видя перед собой. Она чутьём определяла, что в эти минуты он отчуждён, далёк от неё, может быть, в мыслях даже с кем-то, но только не с ней. Нарушая свойственную ей тактичность, она, зажмурив глаза, спрашивала:
— Серёжа, где ты? О чём ты сейчас думаешь?
Чаще всего он в таких случаях растерянно улыбался и говорил, что это бесформенное раздумье и его трудно выразить словами, как, например, трудно и даже невозможно подробно и точно рассказать о сновидении.
В последнее время Сергей чаще всего задумывался о своей работе в корректорской. Он пришёлся там ко двору, корректоры охотно приняли его в трудовую семью, даже полюбили, работа их с Анной шла под одной крышей, ходили они в типографию и возвращались оттуда вместе. Но Анна не только чувствовала, но и точно знала, что он чем дальше, тем больше тяготится этой работой. Да он и не скрывал этого.
— Пойми, — внушал он Анне, — лучшего места для службы мне во всей Москве не сыскать. С работой как будто справляюсь. Отношение ко мне и самого Сытина, и окружающих распрекрасное. Даже моральное удовлетворение труд этот даёт мне — ведь я помогаю рождению нужных России книг и шагаю в шеренгах книжного полководца Сытина. Всё это так, но, Анна, поставь меня завтра даже на место самого Сытина, я и тогда затоскую.
— Почему же?
— Я — поэт. Моё дело в жизни — стихи. Без поэзии я задохнусь. Помнишь строчки: «Не рыбацкий парус бедный — корабли мне снятся».
— Но ведь ты пишешь.
— Ах, Анна! Я лучшие часы каждых суток вынужден отдавать корректорской. Я прихожу домой выжатым, опустошённым. Во сне передо мною копошатся оттиснутые чужие строки и корректорские знаки — все эти чёрненькие блохи, жучки, червячки. Меня угнетает, что я добровольно променял стихи на корректорскую чечевичную похлёбку. Мне уже с ужасом мерещится день, когда я возьмусь за перо и не смогу написать и двух строк.
Анна молчала. Она постигала умом, что Сергей в чём-то главном для него прав. Но что она могла посоветовать? На одно её жалованье им вдвоём с Сергеем не прожить.
По дороге в типографию (они, как всегда, шли пешком) Есенин сказал Анне:
— Ты иди в корректорскую, а я зайду на минутку к Ивану Дмитриевичу.
— А зачем?
— Будет разговор по душам. Авось он ещё раз поймёт меня.
Анна невольно вздохнула. Она, в сущности, давно уже ждала этого и знала, о чём пойдёт разговор. Ну что же! Чему быть, того не миновать.
Сытин приходил в типографию раньше своих рабочих и служащих. Есенин и Анна увидели его во дворе. Сытин стоял и наблюдал, как ломовики разгружают рулоны бумаги с возов. Его коренастая, крепкая фигура, его доброе лицо с небольшой бородкой, его грубошёрстный тёмно-серый костюм делали его похожим не на хозяина крупнейшего в России книжного дела, а, скорее, на приказчика или кладовщика. Ломовики работали ловко, слаженно. Сытин молчал, думая о чём-то далёком от этого мощёного двора, от битюгов, от громоздких рулонов бумаги, только что отгруженных из товарных вагонов.
Есенин подошёл к нему и почтительно поздоровался.
Сытин рассеянно посмотрел на Есенина, не понимая, зачем он тут, что ему нужно.
— Я хотел бы поговорить с вами, Иван Дмитриевич.
— Поговорить? — переспросил Сытин, не отрываясь от своих раздумий. — Ну что же, пойдёмте в контору.
В кабинете на столе стоял, вероятно, уже остывший в стакане чай и на тарелке лежали два бублика. На стене над столом висела литография, изображавшая Льва Толстого с корявыми руками, засунутыми за пояс, — репродукция портрета репинской кисти.
Половину стола занимали новые, только что вышедшие из печати книги разных форматов и толщины. У Есенина сжалось, защемило сердце. При одной мысли, что он сейчас заговорит с Сытиным об увольнении, об уходе из корректорской, ему захотелось повернуться и уйти, даже убежать, но он пересилил себя и заговорил, правда не сразу, а издалека о цели прихода.
— Я всё хорошо понимаю, Иван Дмитриевич. И навсегда сохраню благодарность к вам за то, что дали мне работу в вашей типографии. Я ничуть не преувеличиваю. Это для меня большая честь.
Сытин непонимающе посмотрел на синеглазого своего служащего, к которому всегда благоволил.
— О чём это вы, Сергей Александрович?
— Вы делаете и уже сделали большое дело для России, — взволнованно заговорил Есенин. — Дать народу лучшие, притом доступные по цене книги — это, это...
Сытин смотрел удивлённо.
— Лучше всего сравнить вас с Павлом Михайловичем Третьяковым. Вы очень похожи по деятельности своей — Третьяков собрал для народа лучшие произведения живописи, а вы, Иван Дмитриевич, издали для народа Пушкина, Толстого, Чехова...
— Не понимаю вас, — прервал его Сытин. — Это похоже на спичи, которые произносят на званых обедах. А у меня, как видите, чаишко да бублики.
— Я хочу сказать, что глубоко уважаю вас и мне тяжело сознаться...
— Вы что, аванс, что ли, пришли просить? — высказал догадку Сытин. — Так к чему же это красноречие? Я и так велю бухгалтеру...
— Нет-нет... — заторопился Есенин. — Что вы? Разве бы я посмел? Тут дело труднее.
— Говорите попроще, — попросил Сытин. — Я университетов не кончал. Люблю ясность, простоту выражений.
— Боюсь, Иван Дмитриевич, что сочтёте меня неблагодарным, не так поймёте.
— Да ну вас, ей-богу, — усмехнулся Сытин. — Говорите начистоту.
— Увольте меня из корректорской! — выпалил Есенин и увидел удивление, даже недоумение, сразу обозначившееся на лице Сытина. — Работой доволен, — зачастил Есенин, — жалованьем тоже, коллектив преотличный. А уйти мне надо. Мне, Иван Дмитриевич, скоро двадцать лет. У отца моего в этом возрасте уже двое ребят было. Своим делом мне надо заниматься. Или вы считаете, что я всю жизнь буду корректором?
— Поэт вы, стихотворец, — задумчиво сказал Сытин. — В наших журналах уже печатаетесь...
— Вот-вот, — подхватил Есенин, — Поэт я. То есть это ещё надо доказать. Делом доказать. Публикациями, книгами. А совмещать корректорский труд и писание стихов невозможно. Поймите меня. Тут: или — или. Как это у Достоевского: «Тварь я дрожащая или право имею?» Хочу, Иван Дмитриевич, попытаться существовать литературным трудом. Собрал я книжицу. Может, в Питер съезжу. Словом, прошу отпустить меня... как чижа в день Благовещения.
Сытин молчал, подперев левой рукой подбородок. Есенин не знал, что Сытин издали следил за ним, читал всё, что успел напечатать Есенин, расспрашивал о нём корректора Воскресенского, редактора детских журналов Попова и других сведущих людей. По его суждению, Есенин вот-вот, возможно, будет отмечен в России как один из лучших молодых поэтов.
— Вот что, Сергей Александрович, — печально заговорил Сытин. — Не маленький я, чтобы мне разжёвывать кашу. Понимаю вас в лучшем виде. И сознаюсь: не отпустил бы я вас, то есть не посоветовал бы отрываться от корректорской. Жизнь, она штука сложная и жестокая. Но мне известно, что скоро вас призовут в армию. А в армию идти — это не к тёще на блины. До армии вам надо в лепёшку разбиться, а издать первую книжку стихов. Знаю: готова она, «Радуницей» прозывается, и без Питера тут, видно, не обойтись. Вот моё вам доброе слово. Напишу я вам сейчас записочку к бухгалтеру, пусть он даст вам расчёт. За хорошую работу пусть добавку даст, это я в записке обговорю. А вы, получив расчёт, зайдите в типографию, попрощайтесь с товарищами. Наслышан я, что по душе вы всем пришлись. А потом, как говорится, ни пуха вам, ни пера.
Есенин сидел, едва сдерживая слёзы. Сытин начал на клочке бумаги писать мелким почерком распоряжение в бухгалтерию.
Не отрываясь от писания, Иван Дмитриевич вдруг заворчал, что не вязалось с его бодрым, жизнерадостным обликом:
— Между прочим, жаль, вы при расставании не вспомнили о нашем типографском музее. Горький — фигура! — и то в наш музей зашёл...
— Я был много раз в музее, — попытался оправдаться Есенин.
— «Был, был», — передразнил его Сытин. — Мало быть, надо слыть. Дар свой оставьте в музее.
— Но что же я могу дать интересное для музея?
— Я бы на вашем месте своей рукой переписал все стихи, какие вы сочинили за время пребывания в корректорской, и эти автографы дал в музей. Когда прославитесь, и нам лестно будет знать, что наш сотрудник оставил следы своего пребывания в типографии.
Есенин посмотрел на Сытина вопрошающе, неуверенно, не умея скрыть своего смятения.
Сытин протянул ему записку:
— А что вы прославитесь — в этом у меня нет никакого сомнения.
— Спасибо вам за всё, Иван Дмитриевич. Никогда вас не забуду. Редкой вы души человек.
Сытин протянул ему руку. Есенин по-сыновьи пожал её.
На другой день Есенин накормил Анну завтраком, напоил чаем и проводил её до типографских ворот, а сам, счастливый, свободный, вернулся домой и сразу засел за стихи.
В открытое окно вливалась майская свежесть. Недавно отшумел шелковистый кратковременный дождь, в небе трепетно играла семицветьем радуга. Листья на тополе были клейкие, светло-зелёные, влажные от дождя.
Легко дышалось, из-под пера ложились на чистый лист маленькие буковки стихотворной строчки. Наконец-то он не на службе, а дома, за рабочим столом, занят литературным трудом, пишет стихи, будет писать весь день до вечера, когда вернётся Анна, а завтра он снова будет писать стихи, и послезавтра, и так каждый день, и никто ему не будет мешать, никто не станет отвлекать от главного, от радостного труда.
Да, целых полтора года Есенин усердно трудился в корректорской. Даже жалко расставаться с добрыми людьми, с дружным сработавшимся коллективом, но стихи всего важнее. Пора, пора становиться на ноги, печататься, жить литературным трудом. Мысли его прервал неожиданно пришедший отец.
Как быстро он всё узнает! Только вчера Есенин уволился, только первое утро взялся за перо — и пожалуйста! — отец пришёл наверняка разговаривать о его уходе из корректорской.
Александр Никитич был в рубашке, подаренной ему Сергеем, в синем пиджаке, выглядел нарядным, но не праздничным, а деловым, официальным. Не поздоровался, молча сел на стул и только тогда снял картуз.
Глаза его были суровы, и сын заметил в них неяркий, холодный, металлический блеск.
Есенин положил на стол ручку и отодвинул наполовину исписанный лист.
— Значит, бросил работу, — усталым голосом заговорил Александр Никитич. — Контора у Крылова — не по тебе. Сытинская корректорская тоже пришлась не по нраву. Гнёшь, значит, свою прежнюю линию.
— Я вчера взял в типографии расчёт, — спокойно, без вызова подтвердил Есенин отцовское суждение. — Решил работать дома.
— Как то есть это работать дома? — переспросил отец. — Дома работает портной, сапожник. А у тебя какое ремесло?
— Буду писать стихи, — запальчиво уточнил Сергей.
Александр Никитич начал озираться по сторонам, пока не остановил взгляд на гипсовой маске Пушкина:
— Это у тебя что за белое лицо?
— Пушкин.
— Ага, Пушкин. Помню: «Птичка Божия не знает...» Вот этот Пушкин стишки писал дома. Так ведь у него было поместье. Для него эти самые стишки были забавой. А кормили его, Пушкина этого, крепостные мужики. А ты на какие шиши жить будешь?
— Вот, — раздражённо сказал Сергей и подал отцу стопку журналов и газет. — Тут напечатаны мои стихи. За них платят деньги. Называется — гонорар.
Александр Никитич недоверчиво начал разворачивать журналы «Мирок», «Проталинка», «Доброе утро», как-то сразу находя стихи, подписанные именем и фамилией сына. С удивлением отыскал есенинские стихи в газетах «Новь», «Путь правды». Стихотворение сына «Кузнец» в «Пути правды» он прочёл с первой до последней строчки, беззвучно шевеля губами, а потом в той же газете долго разглядывал стихотворение «Быль», подписанное Демьяном Бедным. По-видимому, его удивило не раз и не два, а несколько раз напечатанное имя сына.
Положив журналы и газеты на стол, он недоверчиво спросил:
— А как тебе оплачивают-то, поштучно, что ли?
— Нет. Построчно.
Отец повёл плечом, усмехнулся:
— Чудно! За такое баловство, и построчно! Сколько же тебе платят за строчку?
— Пятиалтынный.
Александр Никитич развёл руками:
— Ничего не понимаю!
Он снова взял со стола газету «Путь правды» и, найдя стихотворение «Кузнец», ткнул пальцем в его текст:
— Вот тут напечатана строчка «Зажигай сердца пожаром». Три слова. Это, выходит, за каждое слово дают по пятаку?
— Выходит, так.
Александр Никитич вдруг мотнул головой и упрямо взялся за своё:
— И всё равно на стишки не проживёшь. Не дело это, а баловство, и деньги эти построчные вроде картёжного выигрыша. Нынче были, а завтра сплыли. — Посуровев, насупив брови, отец жёстко, не щадя сыновнего самолюбия, спросил: — Кто из вас больше получал в корректорской — ты или Анюта?
— Анна больше.
— Это почему же?
— Я всё больше подчитчиком был, а Анна у Сытина семь лет служит. Она опытный корректор.
— Вот видишь. Даже когда ты у Сытина служил, и то Анюта в семью больше приносила. А теперь, того гляди, в нахлебниках у неё окажешься. Негоже это. Мужик в семье главный добытчик. Ты ещё маленьким был, когда дед твой, Фёдор Андреевич, угнал твою родительницу в Рязань на заработки и приказал ей высылать на прокорм тебя по трёшнице в месяц. Узнал я об этом в Москве — и сразу с тестем в спор: «Не требуй с Татьяны трёшек. Мой сын Сергей — буду на него по почте высылать сколько надо». — Помолчав, добавил обдуманно и веско: — И ты не моги даже думать, чтобы тебя Анюта содержала.
Сергей хотел было спокойно и терпеливо объяснить, что будет работать как вол и на жалованье жены не рассчитывает, но Александр Никитич резко, рывком поднялся со стула и, нахлобучивая картуз, обронил на ходу:
— Вот тебе мой отцовский сказ!
И громко хлопнул дверью, чего с ним раньше никогда не случалось.
Есенин смотрел в окно. Семицветье радуги всё ещё трепетало, но и радуга, и майское небо, и весенняя зелень тополя для его глаз потускнели, лишились свежести и яркости.
Есенин по-своему любил и уважал отца, и чем жёстче, суровей и несправедливей были отцовские поучения, тем они большую боль несли его легкоранимому, незащищённому сердцу. Он тоскливо посмотрел на недописанный черновик, ждущий его на столе. Нет! Сейчас нечего и думать о работе над стихотворными строчками. Даже рвущаяся в открытое окно откровенно счастливая, задорная трель скворца казалась ему минорной, почти печальной. Он нетерпеливо ждал возвращения Анны. Прикинув, что полученных в типографии денег хватит на поездку в Крым, к Чёрному морю, он решил обрадовать Анну этим, как казалось ему, заманчивым предложением.
Но Анна вернулась домой не одна, а со своей матерью, Марфой Ильиничной.
Обе они выслушали предложение Есенина о поездке в Крым не только без восторга, но и с недоумением.
Анну огорчил прежде всего уход Есенина из типографии. Она давно уже ждала этого, но всё же поступок Есенина она сочла необдуманным, да он и не посоветовался с ней... Практичная и опытная в житейских передрягах Марфа Ильинична, выручая дочь из неловкого положения, сказала:
— Я вам, Сергей Александрович, вот что посоветую. Если уже вам приспичило ехать к морю, поезжайте, голубчик, один. У Аннушки, я знаю, срочная и неотложная работа. Отпуска ей сейчас не дадут. Да и не женское дело — ехать с трахты-барахты. Поезжайте, подыщите там уголок для жилья и телеграфируйте Аннушке. К тому времени и отпустят её недельки на две-три. Мы с Романом Григорьевичем и билет Аннушке купим, и в вагон усадим, вам останется только встретить... Соглашайтесь, голубчик.
Есенин, кусая губы, промолчал.
8
В Симферополе Есенин совместно с другими малоимущими попутчиками, прибывшими этим же поездом, нанял деревянные трясучие дроги, кинул в них свой баул. И началась длинная дорога с петлями поворотов, со спусками и подъёмами. Сивая лошадка, не старая, но слабосильная, часто останавливалась на взгорьях, отдыхала, двигая боками. Пассажиры спрыгивали с дрог, шли пешком, изредка помогая лошадке тащить упряжку с поклажей. Рядом с Есениным шагал весёлый малый в усах колечками, улыбчиво щурился на облитые солнцем горы, беспечно посвистывая.
— Отдохнуть едете? — спросил он Есенина.
— Попробую, если удастся.
Он не сказал того, что здесь, за горами, скрывался от окружавших его людей, а вернее, от самого себя; кончится ли когда-нибудь эта горькая пора неопределённости, наступят ли желанная вольность и душевное успокоение? Должно быть, никогда. Вот и женитьба оказалась, как и предсказывала Олимпиада Гавриловна, напрасной, опрометчивой — всё равно он один. Одиночество толкнуло его не так давно на страшный поступок. И тогда дело конечно же не обошлось без женских интриг, что тенётами плелись вокруг его имени. Ему надоедали письмами и открытками, проча в невесты, в жёны то одну девушку, то другую; одних зло высмеивали, других просто вульгарно поносили, и его вместе с ними, а «невест» этих он даже в глаза не видел; били по его ещё неокрепшим нервам. Доведённый до неистового отчаяния, он, в беспамятстве, выпил уксусной эссенции. Боль остро пронзила грудь, дыхание словно оборвалось, на сознание наплыл удушающий туман. Он был обречён на смерть. Но инстинкт сохранения жизни на какой-то миг вернул ему память и заставил дотянуться до крынки с молоком, и Есенин жадно стал пить крупными глотками, как голодная собака. И боль постепенно отступила, давая место усталости и запоздалому страху...
Весельчак с русыми усами легонько толкнул Есенина локтем:
— А почему, собственно, не удастся повольничать? Море большое, его хватит для всех.
— Море-то большое, да... — Есенин недосказал, засмеялся простодушно и откровенно.
Спутник подхватил недосказанную мысль;
— Море большое, а деньги маленькие. Понимаю!
— Вот именно. И жить ещё не знаю где буду.
— Хочешь, поживём вместе? Не Бог весть какие хоромы у меня, не княжеские. Я столяр по ремеслу, есть мастерская, вот там и станешь жить, спать на топчане.
От стружек аромат плывёт. Для тебя главное что? Ночёвка. Денег я с тебя не возьму, отдыхай себе на здоровье, дыши, загорай. Зовут меня так: Евдоким Взоров. А тебя?
— Серёжа.
Есенин всё время осматривался. Горы, поросшие деревьями и кустарником, уходили в небо, вершинами упираясь в белые облака, словно тащили их на своих горбах.
— На перевал пошли, — знающе известил Евдоким. — На перевале духан, можно перекусить... Сейчас коняга у татарина начнёт останавливаться, не осилить ей сразу такую крутизну.
Пока подымались на высоту пешком, часто помогая лошади тащить дроги, Есенин успел проголодаться. Возница, по здешнему обычаю, сделал передышку на перевале, чтобы покормить лошадь и дать подкрепиться пассажирам. Евдоким Взоров обнял Есенина за плечи:
— Пойдём пропустим по стопочке, закусим. Я заплачу.
— Спасибо, я не пью.
— Всё равно, посидим хоть, отдохнём.
Столяр выпил один за другим два стакана лиловатого душистого вина.
Есенин взял бутерброды с сыром и колбасой и бутылку воды.
— Понравился ты мне, парень. — Евдоким уже немного захмелел, подкрутил русые усы. — Погода хорошая, Серёжа, загоришь как головешка. Вернёшься домой — не узнают. Ты работаешь или проходишь курс наук?
— И работаю и учусь.
— Вот это одобряю и хвалю! — Евдоким выпил ещё стакан, крякнул и затряс кудрявой головой: — Хорошо!
В это время к духану подкатила коляска с открытым верхом, запряжённая парой сытых вороных лошадей, выплыла из горной голубизны подобно видению. В коляске, опрокинувшись на мягкую спинку, сидела молодая девушка, держа над головой шёлковый зонтик от солнца. Щекастый кучер в синей сатиновой рубашке проворно соскочил с облучка и хотел помочь барышне выйти из коляски, но она своенравно дёрнула плечом, парень, отступив на шаг, склонился, услужливо изогнув спину. Она, черноокая, с длинным разрезом глаз, с неспокойными, будто летящими бровями, войдя в духан, окинула взыскательным взглядом столики, приметила свободное место и подошла к Есенину и Евдокиму.
— Не занято? Я могу присесть?
— Пожалуйста, барышня. — Евдоким смахнул со стола крошки рукавом. — Пододвигайтесь смелее! — В голове его уже загулял хмель, на переносье высыпали светлые капельки пота, колечки усов выгнулись ещё задорнее, круче.
Девушка улыбнулась:
— А я вас помню, вы приходили к папе приводить в порядок его кабинет. Маленькая тогда была...
— Верно, случалась такая оказия. Как же вы меня запомнили?
— По гусарским вашим усам. — Она засмеялась, обнажив ряд белейших влажных зубов. И, повернув голову, внезапно спросила Есенина: — Как вас зовут?
— Сергей.
— Странно, я впервые вижу такую пшеницу на голове.
— Волосы мои выгорели на крымском солнце, пока я ехал сюда.
— А у меня вот никак не выгорают. — Она опять беспечно засмеялась, весенне сверкнула грачиным крылом чёрная грива её волос, брови полетели к вискам.
Из двери выскочил круглоплечий, по-татарски раскосый духанщик, ловко подсунул девушке карточку, та рассеянно пробежала названия блюд.
— Дайте нам что повкуснее и поскорей. Не забудьте бутылку сухого вина, холодного. И накормите моего возницу...
— Всё будет подано. — Духанщик поклонился и отошёл. Вместо него появился официант, проворно забрал грязную посуду, сменил скатерть, раскидал чистые тарелки и приборы, поставил бокалы — всё это небрежно, мастерски, как бы играючи. Есенин следил за его ловкими руками фокусника, а девушка безотрывно, до дерзости смело глядела на него, к смуглости щёк прильнул горячий румянец.
— Вы служите или учитесь? — пытливо спросила она Есенина, нарушая ставшее тягостным молчание.
— Я был в типографии корректором, а по вечерам посещал университет Шанявского. Сейчас нигде не служу.
— Чем же занимаетесь?
— Я пишу стихи. — Он сказал об этом без стеснения, без ложной стыдливости, но и без кокетства и хвастовства, с убеждением в том, что это его главное жизненное дело.
— Стихи? — удивилась она такой неожиданности, и брови её опять стремительно, как ласточки, полетели к вискам. — И они у вас получаются?
— Да. — И сам поразился твёрдости своего ответа.
— Вас что же, уже печатают? — В её вопросе где-то глубоко-глубоко таилась насмешечка.
— Пока немного. И не лучшее.
Евдоким снова подкрутил усы, как-то приосанился: вот, мол, какого я жильца подхватил!
— Может быть, вы прочтёте что-нибудь? — попросила девушка. И тотчас пожалела о своей просьбе: сколько она уже наслушалась стихотворного щебета молодых людей, а то и просто рифмованного бреда.
Есенин всегда с большой охотой читал свои стихи в любые часы суток, в любом месте, любому человеку, вдохновляясь, испытывая при этом чувство ничем не омрачённой радости.
— «Про лисицу», — произнёс он и чуть приглушённо, но чётко стал выговаривать строку за строкой, изредка выразительно и скупо взмахивая рукой:
На раздробленной ноге проковыляла,
У норы свернулася в кольцо.
Тонкой прошвой кровь отмежевала
На снегу дремучее лицо.
Ей всё бластился в колючем дыме выстрел,
Колыхалася в глазах лесная топь.
Из кустов косматый ветер взбыстрил
И рассыпал звонистую дробь.
Как.желна, над нею мгла металась,
Мокрый вечер липок был и ал.
Голова тревожно подымалась,
И язык на ране застывал.
Жёлтый хвост упал в метель пожаром,
На губах — как прелая морковь...
Пахло инеем и глиняным угаром,
И в ощур сочилась тихо кровь.
Девушка некоторое время молчала, озадаченная: как этот тихий, стеснительный с виду мальчик может обладать такой покоряющей силой чувства?
— Это напечатано? — спросила она.
— Нет ещё. То, что опубликовано, мне кажется слабым и бледным.
— Первые шаги, Серёжа, всегда робки и неуверенны, — поучал Евдоким. Навалившись грудью на стол, он растопырил сильные и чистые пальцы. — Только ты — ни Боже мой! — не трусь! Не сворачивай с главной дороги на побочные тропы — на простор они не выведут! Как в жизни: сперва ученик, потом подмастерье, а там — глядишь — мастер первой руки...
Есенин улыбнулся: победа, знал он, не даётся трусам, а он жаждет победы — честной, с превосходящими силами своего растущего таланта. И конечно, жаждет славы...
К еде Есенин чуть притронулся, бережно положил вилку рядом с тарелкой и откинулся на спинку стула, разглядывая случайную знакомую. Она вспыхнула под его изучающим и, как ей показалось, снисходительным взглядом и как будто сжалась вся и тоже отложила вилку. Чтобы побороть смущение, она подняла голову, и чёрные глаза её встретились с синими глазами Есенина.
— Пересаживайтесь в мой тарантас. В нём вам будет удобнее. Лошади резвые, быстро домчат...
Есенин дотронулся пальцами до её руки — пальцы его были холодные, а её рука горячая, и девушка вздрогнула, словно окунулась в родниковую воду. И не передалась ли в этом прикосновении извечная тоска в блужданиях за счастьем?
— Благодарю вас. — Есенин едва заметно улыбнулся одними глазами. — Мы с Евдокимом Петровичем как-нибудь доберёмся, надо будет — заночуем в пути, .нам не к спеху.
Евдоким приподнял бокал:
— Предваряя, так сказать, завтрашний обед...
— Сергей остановится у вас?
— В моей мастерской, если позволите. Запах свежих стружек кружит голову!
— Где вы живете, я знаю. — И уже с откровенным любопытством взглянула на Есенина, и он чуть склонил голову, то ли разрешая, то ли приглашая. — До свидания, спасибо за компанию!.. — И пошла между столиков к выходу, отрешённо озирая сидящих, храня под опущенными ресницами некую тайну, словно только что обнаружила клад драгоценностей. Она села в коляску, и вороные сразу взяли рысью.
Скоро Есенина и Евдокима позвали к дрогам — сивая лошадка отдохнула, наелась и бодро затрусила по спуску с перевала. Пассажиры заняли места на возу. Евдоким нагнулся к Есенину:
— Знаешь, с кем ты имел честь сидеть за одним столом? С дочкой нашего богатея, обрусевшего грека Рафтопуллова. У него громаднейшие табачные плантации, виноградники, винные погреба, особняки, пароходы, сотни рабочих... Бывал я у него не раз. Щедрый, между прочим, господин. И дочку эту с малолетства знаю. Бегала, помню, по лестницам. Мне и невдомёк было узнать, как её зовут, а сейчас спросить постеснялся. Хороша, выровнялась девица, красавица!
Есенин вырос среди русых северянок, в них отмечал он и красоту, и женственность, и обаяние. Разве можно эту чернушку, тоненькую и надменную от сознания своей неотразимости, сравнить ну, скажем, с Наташкой Шориной? Вспомнив Наташку, почувствовал колючую боль в сердце и загрустил, замаялся, как мается душа от внезапно обступившей со всех сторон безысходности. «Вернусь, отыщу поэму «Тоска», надо взглянуть на неё свежим взглядом, переработать заново».
Евдоким потёр грудь под расстёгнутой рубашкой, блаженно сощурился, легонько толкнул Есенина в бок:
— Чего замолчал? Не можешь опомниться — ошеломила девка? И то сказать: огонь!
— Какое там огонь — целый костёр! — Мерное покачивание дрог рождало мысли неуловимые, то ясные, то затенённые.
— Зря ты с ней не поехал, Серёжа. Жалеешь небось, что маху дал.
— Нет, — ответил Есенин не шутя, — не жалею. Эта гречанка мне не нравится. Но она к нам придёт.
— Иди ты! Откуда знаешь?
— Знаю. — И подумал с печалью: «Опять в судьбу мою входит женщина, она потребует внимания, возможно, признаний, а то и поклонения, а мне придётся увёртываться от её намёков, лукавить, лгать, сворачивать с той дороги, по которой надо без устали идти, твёрдо и прямо, преодолевая преграды, поставленные жизнью».
Они заночевали на станции за Алуштой и только на другой день к обеду прибыли в Ялту. Евдоким и Есенин подошли к деревянному домишке, стоявшему на косогоре неподалёку от моря. Навстречу им вышла женщина, строгая с виду, но незлобивая, с запрятанной в ямочках щёк добротой. Евдоким, перед тем как тронуться с последней стоянки, опрокинул две рюмки виноградной водки и сейчас был бездумно-беспечален.
— Принимай, мать, нового постояльца. Серёжей зовут. Доход нам от него не предвидится — будет жить в моей мастерской бесплатно. Сдружились мы.
Женщина ободряюще кивнула Есенину.
— Что ж, проживём и так, без дохода. Если в мастерской ему не покажется, поместим в комнату к Ванюшке. Идём, Серёжа, я тебя провожу. — Она пошла по тропинке, проложенной посередине небольшого садика, к деревянному сарайчику.
В мастерской крепко пахло смолой, опилками, спиртовым лаком, клеем. На стене над верстаком аккуратно развешаны столярные инструменты, на полатях уложены тонкие листы фанеровки, ореховой, буковой, морёного дуба, бруски необработанных заготовок. В левой стороне стоял топчан, широкий и чистый, на нём — матрац, не из стружки, как предупреждал Евдоким, а настоящий, из шерсти, стёганый, две большие подушки. У изголовья топчана — столик с крышкой, искусно инкрустированной хозяином. Евдоким, привалившись плечом к косяку, явно ждал похвалы.
— Здесь прекрасно! — невольно воскликнул Есенин, бросая на топчан баул с пожитками. — Лучшего и желать не надо!
— Ага! Что я говорил! — Евдоким подмигнул жене: — Маша, а он наверняка испугался, что будет жить в мастерской. Он, знаешь, Маша, поэт, стихи сочиняет, вроде Пушкина или Никитина. Словом: «Буря мглою небо кроет...» Такие нам с дочкой Рафтопуллова стихи читал — закачаешься!
Маша покосилась на мужа, спросила с осуждением:
— Сколько ты успел пропустить, Авдоша?
— Две рюмки всего, вот Серёжа не даст соврать.
— А вчера?
— Вчера чуть поболе. Нельзя было отказаться — дочка Рафтопуллова угощала. Честное благородное слово!
— Очень ты ей нужен...
— Не я, мать, — Серёжа. К себе в экипаж его приглашала, да он, представь, отказался: не хочу, сказал, компанию с Евдокимом рушить. Как бишь её зовут?
— Москвичку, что ли? Лола.
— Правильно. Как это у меня из головы вылетело?.. Лола. То ли по-гречески, то ли по-персидски.
— Располагайся, Серёжа, как дома, — сказала хозяйка. — Вот вешалка, вот стулья. Авдоша, укажи ему, где что, а я бельё с одеялом принесу. Потом обедать будем. Ванюшка уже прибежал с моря.
Несколько дней Есенин прожил у гостеприимных хозяев без забот, без тревог, без тяжких дум. Всё улеглось в нём, ясность коснулась души, солнце прокалило тело, море матерински ласково качало на своей волне. Он забыл даже о стихах — это несказанно удивляло его, но не вызывало сожаления: волна отлила от берега, перебирая гальку, чтобы вновь возвратиться ещё более сильной и напористой, чтобы расстелить по песку, по обкатанным камням белую кружевную вышивку. Он заплывал далеко, седлал хребты волн, взлетал на них, как на лошади, мчащейся галопом, а приплывая назад, падал на горячую гальку, подставляя себя солнцу; волосы его выгорали, приобретая пятнистый розоватый оттенок. Но странно: зелёная равнина моря, горящего в закатном пламени, тихо вздыхающего по утрам, как усталый от скачки конь, лунные кованые дороги, уходящие вдаль, к иным пределам, не проникали внутрь существа Есенина. Он не написал о море ни строчки, мысли его были там, на севере, возле рябин и черёмух, бродили в заокских туманных лугах. Отсюда, издалека, родимый край казался ему всё милей, дороже и краше. В полдень он обедал, затем брёл домой и ложился на свой топчан, в прохладе и тишине, как в детстве, спал без сновидений.
Как-то в сарайчик прибежал Ванюша, мальчишка лет восьми, белобрысый, с задорным хохолком на макушке и выпалил, запыхавшись:
— Серёжа, тебя какая-то женщина спрашивает. Вон она сюда идёт!
Есенин, торопясь, надел косоворотку, перетянул её в талии витым пояском с кистями на концах.
В двери, загородив её, держась руками за косяки, напоминая распятие, стояла Лола. Она, чуть откинув голову, вглядывалась в сумрак мастерской, различила белую рубашку Есенина, шагнула к нему:
— Здравствуйте!
Есенин подал Лоле стул. Она села, сложила зонтик, сняла широкополую шляпу из рисовой соломки, встряхнув головой, осыпала плечи своими чёрными волосами.
— Спасибо. — И тут же спросила несколько задорно, тая издёвку: — Такая обстановка содействует творчеству?
Есенин не принял её иронии, ему уже задавали подобные вопросы там, на Оке, когда он жил в амбаре. Сейчас этот вопрос показался ему по-обывательски праздным, а слово «творчество» прозвучало с плохо скрытой насмешкой, как будто стихи — дело несерьёзное, к тому же и проходящее, вроде болезни — выздоровеет человек, и всё останется позади. Забудется, как юношеская забава. Мало ли таких, в молодости писавших «складно», а позже, вызрев, смеющихся над своими заблуждениями: «Ия когда-то баловался стишками».
— Каждый занимается тем, на что он способен, другому я, к сожалению, ничему не научен.
Лола уловила в его ответе обиду и попыталась сгладить её.
— Что же мы тут сидим, впотьмах? — спохватилась она. — Идёмте на воздух! Пиджак не надевайте, погода дивная.
Есенин нехотя стал собираться, без надобности передвинул стул, разгладил складки скатерти на столе. «Опять, — думалось ему, — придётся играть роль весёлого парня, развлекать, острить, смешить, читать стихи, а ведь всё это не нужно и некстати». Но и одиночество его всё более удручало. «Завтра пошлю Анне ещё раз телеграмму, пускай немедленно выезжает!» — решил он и шагнул к двери, пропуская перед собой Лолу.
Вечер был тихий, горные хребты с серебром на гребнях словно бы прижимались теснее к ночи и медленно затягивались сиреневым дымом, щели и пропасти наливались туманом, он клубился и, казалось, клокотал. Встала луна, ударила по воде светом, будто мечом рассекло от края и до края.
— У нас дома гульба по случаю моего возвращения под отчий кров, — без рисовки, но с насмешкой говорила Лола, — а я посидела немного, тошно стало от скуки, не переношу выкриков, бестолковых споров, пьяных поцелуев; потихоньку выбралась из-за стола и улизнула сюда.
Она шла впереди. Есенин глядел на её затылок — чёрные волосы полированно блестели в лунном сиянии, — на худенькие плечи и улыбался: забавная, видать, девушка, явилась к незнакомому человеку так, будто знает его давным-давно, не побоялась ни пересудов, ни сплетен; ну а эта простота в обращении — безусловно московская.
— Как же вы так? К вам пришли гости, а вы исчезли?
— Ну и пусть! — Она обернулась, удлинённые глаза сверкнули дикостью. — Знаете, я все эти дни думала о вас. Самой противно! В Москве считалась недотрогой, молодые люди на цыпочках обходили меня стороной, а тут — смешно сказать! — сама с собой никак не слажу. Тянуло прийти к вам на другой же день, да опасалась, что подумаете обо мне не так, как есть на самом деле. Чем вы меня купили?..
— Я не купец, Лола.
— Я не в буквальном смысле... А я вас купила? — Она спросила это лукаво, приглушая этим своё волнение, крутила сложенный зонтик. Ждала.
Есенин развеселился, вдруг коснулся лбом её виска:
— Я же не продаюсь, милая. И чем вы можете меня купить, интересно? Нет такого богатства...
— Хотя бы откровенностью, похожей на признание. — Она словно ослепла от обиды, отвернулась и стала смотреть на море, не видя его.
Он понял, что сказал не то, прозвучала фальшивая, несвойственная ему нота бестактности и небрежности. Взяв её под руку, раскаялся:
— Не обижайтесь, я неуклюже пошутил. Но за признание спасибо, а я в нём нуждаюсь чрезвычайно.
Они поужинали в какой-то харчевне. Лола выпила вина, и сразу в глазах спрессовалась темень, зубы, белые и ровные, поблескивали, она возбуждённо смеялась и щебетала без умолку, легко, сама не замечая, касалась пальцами его руки, сквозь белую кружевную кофточку проглядывали смуглые плечи. Потом они брели по набережной, прислушиваясь к печальным ропотам моря, вдыхали свежесть, летящую над морской равниной, бесконечной, как вечность. Есенин читал ей стихи, вкрадчиво, завораживающе, точно по секрету, склоняясь к её уху. Иногда она останавливалась и ознобно вздрагивала: его шёпот казался ей колдовским. А он, сознавая, что теряет над собой власть и поступает нехорошо, привязывал к себе эту милую девушку. Он успел увериться, что жажду славы ему не утолить никакими увлечениями, не заменить ни одной женщиной, какой бы она ни была. И в то же время без женщин он был бы нищим; ему необходимо было тепло, внимание, женская ласка, и он брал всё это жадно, ненасытно, часто не догадываясь, что совершает что-то недоброе, эгоистическое, непорядочное.
Есенин проводил Лолу до белого особняка с ярко освещёнными окнами, из них, распахнутых настежь, летели в тишь неразбериха голосов, клочья музыки, звон стекла.
— Всё ещё торчат, пьют, едят, орут! — Девушка не скрывала раздражения. — Возвращаться неохота... До завтра, Серёжа, жди меня на пляже. — Внезапно она обняла его, прижалась на миг к его плечу и метнулась за узорчатую решётку сада, мелькнула на дорожке белая кофта, исчезла.
Они встречались каждый день, а дни летели, всё убыстряясь, укорачиваясь, сужаясь во времени: Есенин, сам того не подозревая, привязывался к Лоле всё крепче, его трогала её доверчивость, чистота, бесхитростная преданность. Анна всё не ехала, несмотря на его настоятельные просьбы. Это рождало в нём раздражение, он нервничал. Он обнаружил в себе даже мстительное чувство к ней.
Лола всё время старалась занять Есенина и однажды наметила поездку к водопаду. Пара вороных поджарых лошадей, запряжённых в ту самую коляску, которую он видел мельком на перевале, задержалась возле дома Евдокима. Из коляски, как из гнезда, выпорхнула одетая в белое платье Лола, спросила вышедшую на крылечко Машу:
— Серёжа дома?
— С Евдокимом в сарае. Два раза выходил глядеть на дорогу. Ждёт.
Есенин уже спешил к ней, почти бежал по садовой тропе. Не отставал от него и Столяр. Лола и Есенин сели в коляску, солидно, по-барски.
Коляску покачивало на неровностях горной дороги, рессоры, пружиня, тонко скрипели. А по сторонам громоздились пегие дикие скалы с острыми зубцами, с ледяным блеском. Они источали прохладу, смывая жару вниз, к подножию гор. Лошади вспотели от натуги, но взбирались на изволоки безустанно, громко фыркали, мотая головами. Лола, поёживаясь, придвинулась плотнее к Есенину, он обнял её за плечи, привлёк к себе.
— О чём думаешь? — спросила она. — О ком тоскуешь?
— Я ехал сюда, рассчитывая устроиться на работу, печататься. А тут, оказывается, своих поэтов ворох!
Она на минуту отстранилась и взглянула на него как бы издалека, счастливая догадка озарила её лицо.
— Хочешь, я попрошу папу выпускать газету? Тебя назначат редактором отдела поэзии, будешь печатать свои стихи. Беспрепятственно! — Она произнесла это с таким порывом, с таким страстным желанием облегчить его долю, что он поразился её наивной вере в лучшее, в благополучное, и тут же отметил её желание удержать его возле себя.
— Это несбыточно, Лола. Назревают страшные события: война.
Девушка властно повернула его лицо к себе, утопив пальцы в жёлтых его волосах, сощурясь, тревожно вглядывалась в его глаза: правду говорит или выдумывает, пугает? Он был озабочен, и это беспокойство отдаляло его, делало чужим. Она горестно вздохнула, отвернулась и стала смотреть на голые каменистые обрывы, на тёмные бездонные пропасти. Молчала, болезненно сведя чёрные брови. Её охватило минутное чувство страдания и страха.
Лошади тихо тащили коляску, с каждым шагом, с каждым поворотом уходя всё выше и выше. Уже близились ледяные пики на гребнях гор, город внизу затягивался маревом, тускнел, на море опускалась сизая наволочь, сквозь неё лишь проступали белые жгуты пенных волн.
Лола словно бы очнулась от печальных раздумий, положила руку на горло, сказала приглушённо, усмиряя подступившие слёзы:
— Мне всё равно, что нас ждёт: война, революция, светопреставление — ничего не страшно, лишь бы ты был со мной...
Он промолчал, восхищаясь её смелостью: такая жена — достояние.
Лошади сами остановились на площадке. Ущелье справа полнилось гулом, поток воды летел с горных высей и на краю бездны обрывался и падал, рождая радужные брызги. Эта шумная, безостановочная власть воды и грохота затягивала взгляд, стесняла душу, вызывая тоску... Лола положила руку на плечо Есенина:
— Серёжа, хочешь, я приду сегодня в твою мастерскую? На всю ночь?
Есенин понял: дальше скрывать уже нельзя, это было бы равносильно преступлению.
— Лола, я женат.
Голос его растворился в гуле падающей воды, но она расслышала. Отступив, прижала ладони к груди, прошептала с суеверным страхом:
— Ой, Серёжа!.. — Она была бледна, как зима. Подступила к краю обрыва, казалось, ещё одно движение — и полетит в пропасть. Есенин схватил её и оттащил к коляске.
— Поворачивай назад! — крикнул он кучеру. — Живо!
Весь обратный путь Лола молчала, сразу как-то осунулась и повзрослела. Сдерживаемое отчаяние мешало ей дышать...
Есенин, дождавшись, когда из Москвы прислали на дорогу деньги, уехал домой. В день отъезда утром к домику Евдокима подкатила пара вороных лошадей, на облучке коляски горбился тот же мордастый парень, он сказал Есенину неприветливо, басом:
— Барышня велели отвезти вас на станцию.
9
После того как были опубликованы стихи Есенина в петербургской большевистской газете, после бесед его с Воскресенским, он стал зорче всматриваться в жизнь России, в происходящие в ней события, — а они разворачивались круто и стремительно, насыщенные грозовой мощью.
Вечером к Есенину и Анне зашёл «на огонёк» Воскресенский, похудевший, чем-то обеспокоенный, но и просветлённый. Он был в своей старенькой студенческой тужурке, вытертой, небрежно расстёгнутой; лишь дерзко, с вызовом сверкали на ней металлические пуговицы с выпуклым изображением двуглавого орла. Есенин мерил шагами комнату — лёгкий и светлый, умиротворённый. К удивлению Воскресенского, Сергей тихонько посвистывал, на белой рубашке горел голубым огнём пышный бант, в глазах, не замутнённых ни единым облачком, билась неспокойная мысль: он был, по-видимому, очень далеко отсюда, быть может, на Оке, в ромашковых заречных лугах, в вишнёвом саду за амбаром или на берегу тёплого моря. Морские впечатления были ещё свежи, а тревожащее воспоминание о черноглазой гречанке нет-нет да и ударяло по сердцу смутным сожалением. Он глядел на вошедшего Воскресенского и как бы не видел его, пока корректор не дал о себе знать и насильно не вернул его к реальности.
— Хорошо вы устроились, Есенин, — зарокотал Владимир Евгеньевич с особой своей, вроде бы дружеской насмешечкой, — просто прекрасно! Заслонились каменными стенами от всего беспокойного мира и не ведаете, что в нём творится. Здравствуйте, Сергей Александрович!
После возвращения из Ялты Есенин не видел корректора и скучал без его сердечных наставлений, доброй иронии и всегда будораживших мысли новостей.
— Владимир Евгеньевич! — Есенин бросился к нему, как покинутый кудлатый щенок к вдруг появившемуся откуда-то хозяину. — Как вы нас вспомнили? Я не знал, что и подумать, пока Анна не догадалась сказать о вашем отъезде. Какие новости? Рассказывайте!
— Погодите малость. — Воскресенский оглядывал комнату. — Куда девать покупки? Ужинать будем, есть хочу. Где Анна Романовна? — Он сбросил с плеч тужурку, остался в косоворотке с расстёгнутым воротом, очки поблескивали приветливо, дружелюбно.
— Анна вот-вот придёт. — Есенин усадил гостя на табуретку, сам устроился на кровати напротив. — Расскажите, где и что происходит? Я ведь и в самом деле редко покидаю это семейное пристанище.
— Позавчера в Петербурге разыгралась кровавая трагедия: полиция стреляла в безоружных рабочих-путиловцев, двое убиты, около пятидесяти человек ранено. Вот, познакомьтесь. — Воскресенский вынул из тужурки сложенную вчетверо газету «Путь правды». Есенин, волнуясь, прочитал редакционное сообщение, некоторое время сидел остолбенев: навалившаяся боль стёрла живые краски с лица, бледность разлилась по щекам, лбу, даже уши посерели.
— Ленский расстрел повторился через два года, — прошептал Сергей, — только декорация другая — в самой столице России, в других условиях. Но суть, сердцевина одна и та же... — Он рванулся с места, закружил по комнате, натыкаясь на стол, на подоконники. — Когда кончится этот произвол? Если бы в один-единственный миг все рабочие Российской империи взяли в руки молоты, винтовки, железные пики, а все российские мужики — вилы и косы, эх какая бы это была силища! В этот единственный миг единения и концентрации народных сил рухнул бы к чёртовой бабушке трон, разбилась, как печной горшок, корона...
Лицо Есенина, только что бледное почти до снеговой белизны, вдруг зарозовело, запылало. Может быть, в такие вот минуты шла в нём кристаллизация гражданского чувства, вырастала, вызревала сыновняя любовь к России, к русскому народу, давала себя знать властная сила, обещавшая гордое дерзкое чувство полёта, дававшая предчувствие подвига? Какого подвига: ратного, гражданского, баррикадного? Нет-нет, песенного подвига, только ему он отдаст всю душу без остатка. Вслух Есенин сказал:
— Сироты остались, вдовы...
Вознесенский подтвердил:
— Вдовы и сироты будут и потом, сотни, тысячи.
Есенин встал вкопанно, словно натолкнулся на невидимую стену, изумлённо, мертвея, спросил почти шёпотом:
— Тысячи? Сотни тысяч? Что это значит? Война?
— С каждым днём мы к ней всё ближе и ближе, — безжалостно, провидчески говорил корректор, — а она, война, не пощадит ни пролетария, ни мужика. Старуха с косой вдоволь потрудится на русской ниве. Да и не только на русской.
Вошла Анна, запыхавшаяся, с капельками пота, блестевшими на лбу, — видно, сильно торопилась, — с ходу села на стул, уронила руки на стол перед собой, с тайным обожанием поглядела на мужа.
— Я думала, ты один, Серёжа. А у тебя, оказывается, гость. Здравствуйте, Владимир Евгеньевич! — Она вопросительно взглянула на Воскресенского, затем опять на мужа. — Что-нибудь произошло?
Есенин резко бросил перед ней скомканную газету.
— Вот почитай, опять пролилась кровь!
Анна быстро пробежала глазами сообщение и, казалось, осталась равнодушной, — таким был её характер, она внешне не проявляла эмоций, их достаточно выказывал муж с его чувственной безудержностью.
— Что же другое ты мог ожидать от царской полиции? Чем больше власть обессилевает, тем она чаще применяет штыки, пули.
Она поднялась, пошла на кухню, изящная, стройная, в белой кофте с чёрным галстуком, в длинной юбке с широким поясом, охватывающим тонкую талию.
— Проголодались, наверно. Сейчас приготовлю ужин...
Корректор усадил разволновавшегося Есенина на прежнее место.
— Успокойтесь, Сергей Александрович. Этот кровавый акт не останется без последствий, он ударит по сердцам рабочих, всколыхнёт трудовой люд, вдохнёт в него волю к борьбе. Лягут поперёк улиц баррикады, как в пятом году. Атмосфера накалена, насыщена горючими парами, — поднеси только спичку и — взрыв!
— Надо что-то делать, — сказал Есенин, склоняясь, решая, пальцы обеих рук утонули в густоте волос. — Сижу вот, вымучиваю стихи про собаку, ощенившуюся в закуте. А кому это нужно? В такое время...
Воскресенский, тая улыбку, поблескивая очками, погладил плечо Есенина:
— Не отчаивайтесь, мальчик! Может быть, ваши-то слова про собаку прозвучат посильнее иных речей, шибко революционных внешне, по форме, но обнажающих пустую душу.
— Я то же самое твержу ему, — подхватила Анна. — Пробудить в людях доброту и милосердие — это ведь очень важно и нужно, вселить в них чувство человеческого достоинства и величия. Это насущно и во время революции, и в пору реакции.
— Совершенно справедливо, Аннушка. Вот мы послушаем про собаку и решим вкупе и влюбе — годятся эти стихи грозной революции или действительно не до них сейчас. Читайте, Серёжа...
Комкая дрожащими пальцами край скатерти, распалённо трепеща ноздрями, Есенин стал читать прерывистым, осевшим голосом — кому бы он ни читал, всё равно волнение перехватывало ему горло:
Утром в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят...
Осторожный, но требовательный стук в дверь прервал чтение. Голос поэта словно бы споткнулся на полуслове, вопрошающе замер. Бочком, крадучись проскользнул в неширокую щель приотворенной двери полицейский чиновник Пётр Степанович в партикулярном платье — лёгкий чесучовый костюм, соломенная шляпа, на лице приклеенная улыбка, пики усов угрожающе-воинственны.
— Извините, что вторгаюсь без приглашения: не по своему влечению или капризу, но по строжайшей обязанности. — Он тужился говорить по-образованному, интеллигентно, но в мирном и неожиданном его визите крылась смутная угроза. — Добрый вечер, господин Есенин. И опасный воспитатель ваш с вами, господин Воскресенский. Здравствуйте! Анна Романовна, доброе здоровье! Как у вас уютно, тихо, умиротворённо. Но — волей-неволей — придётся затронуть ваш семейный уклад жизни. Ничего не поделаешь, служба! — Цепким привычным взглядом Пётр Степанович сразу приметил на столе газету и поспешно, словно боясь, что она исчезнет, сцапал её. — Вот она-то мне и нужна, из-за неё-то я и посетил сию обитель муз. Не хочу скрывать — "Газетный листок этот приказано изъять. Но если обнаружен один номер, то по логике вещей могут быть и другие. Извините. — Он стал перебирать рукописи, книги, газеты. Несколько номеров газеты «Путь правды» он отложил, не спеша просмотрел, наткнулся на стихотворение «Кузнец», сделал вид, что изумился, даже как будто перепугался, но актёр он был плохонький, всем было ясно, что он не удивлён и напуган, а, наоборот, рад-радёшенек своей полицейской удаче. Обмахнул лицо шляпой, как веером:
— А я и не подозревал, Сергей Александрович, что вы сотрудничаете в большевистской прессе.
— Пресса эта легальна, без цензуры не выходит, — уточнил Есенин недружелюбно; он не сводил исподлобного взгляда с полуинтеллигентного сыщика.
— Нынче она, как вы правильно изволили заметить, легальна, а вот завтра, глядишь, уже и нелегальна; большевики, как цирковые фокусники, умеют это делать с завидным мастерством, — вслух размышлял Пётр Степанович, адресуясь не столько к Есенину, сколько к Воскресенскому, — любопытен ему был этот добрый и обаятельный человек. Да-да, и добрый, и обаятельный, и культурный, но что у него за душой? Пётр Степанович, дважды в жизни читавший «Преступление и наказание» Достоевского, был прямо-таки прикован невидимой цепью к корректору, носящему студенческую тужурку. Эх, с каким удовольствием он накроет его с поличным!
— Всех номеров газеты сотни тысяч, — умышленно преувеличил Есенин. — Все экземпляры, мне думается, изъять не сумеете.
— Сколько выловим, и то благо, — отозвался сыщик. И вздохнул: — Эх, молодой человек, зря вы связали свои молодые годы с господином Воскресенским. Сам он — чувствую это я своим острым чутьём — идёт преступной стезей и вас за собой тащит. А вам идти за ним ох как рискованно! Сочиняйте себе стихи, куда спокойней и обольстительней: почёт, деньги, женская любовь... — Пётр Степанович повернулся к корректору, из путаницы мрачных полицейских лабиринтов на какие-то считанные минуты показался на свет человек, мизерный, с ноготок, но честный и совестливый: — Когда я гляжу на вас, Владимир Евгеньевич, то, клянусь, меня охватывает удивление: вы такой добрый, насмешливый, живете с душой настежь, ни бомбы у вас, ни гранаты, а, между прочим, большевик. Неужели всё большевики такие? Не верю.
— Ещё лучше, добрее, умнее, — заверил Воскресенский с нескрываемой гордостью за тех, кто лучше его, добрее и умнее. — А нас, большевиков, тем не менее преследуют. И вы — первый.
Пётр Степанович сладострастно рассмеялся:
— Куда уж мне! Вам бы давно жить-поживать в Туруханском крае. А вы разъезжаете из Москвы в Питер и обратно. А всё благодаря мне. Не трогаю я вас. А ведь у меня все улики против вас налицо, аккуратно подшиты, каждый ваш шаг записан, высказывания застенографированы, о ваших поездках, о встречах мне известна вся подноготная. Я давно мог бы арестовать вас...
— Что же вам мешает?
— Жалость, — сознался полицейский искренне. — Русский человек сошлёт в Сибирь другого русского человека — не по-божески это. Одна родина у нас — Россия, русская мать нас всех родила, вскормила, детишками играли вместе, а подросли — ив разные лагери. Весьма пылко занимает моё воображение этот отвлечённый вопросец. А философия, уведомляю вас, никак не входит в круг моих обязанностей.
Воскресенский указал на газету, крепко прижатую локтем чиновника:
— А вот здесь написано, как в Петербурге русские полицейские беспощадно расстреливали русских рабочих. Почитайте-ка!
Пётр Степанович испуганно отшатнулся.
— Боже меня упаси от этой заразы! — Он по привычке обмахнул лицо шляпой, усы шевелились от дуновения воздуха. — Интересуюсь, из-за чего происходит у нас междоусобица?
— Из-за власти, Пётр Степанович. Власть в России должна принадлежать большинству людей, населяющих русскую землю.
Полицейский, оглянувшись, понизил голос:
— А как же трон, шапка Мономаха, государь-император?
— Трон едва держится на подпорках, толкни его слегка, и от него останутся одни обломки, а императора отстраним от этой высокой должности — не справляется государь.
— Эх, опрометчивый вы человек, господин Воскресенский. Хотите, дам вам умный совет? Скрывайтесь отсюда. И чем скорей, тем для вас лучше. Вот, к примеру, исчез из обозрения умный Агафонов, он же Вещерский. Вовремя исчез. А не то он шагал бы сейчас по этапу, считал полосатые верстовые столбы.
— Куда он скрылся? — живо спросил Есенин, он по-своему любил Агафонова, этого рискованного человека с приклеенной бородой, с авантюрной жилкой. Выпадали, правда крайне редко, сизые, сырые вечера, дышавшие густыми туманами, когда Есенина одолевала смутная дума-догадка: не будь он, Есенин, с мальчишеских лет околдован и взят в полон поэзией, чем чёрт не шутит, возможно, стал бы он авантюристом.
Есенин и Воскресенский, умышленно замолчав, глядели на сыщика, ожидая, что незваный гость откланяется и, захватив конфискованные газеты, уйдёт.
Вдруг Анна с приветливостью хозяйки предложила:
— Пётр Степанович, хотите разварной картошки?
Есенин и Воскресенский переглянулись, осуждая Анну за неуместное гостеприимство.
Анна и сама удивилась до нелепости смешному своему приглашению и молча ждала, что полицейский чин из вежливости откажется и уйдёт.
Но он, наоборот, как-то воспрянул духом, радость осветила его лицо, усы зашевелились, губы тронула улыбка:
— Не откажусь, Анна Романовна. Мне приятно ваше общество, простота, просвещённость.
Он огляделся, куда бы повесить или положить шляпу, и, не найдя подходящего места, оставил её на коленях, прикрыв отобранными газетами:
— Как у вас хорошо, господа! Может, на душе мрак, горечь, но благовоспитанность делает ваши лица светлыми.
— У нас и на душе светло, господин Фёдоров! — заметил Воскресенский. Он возвышался над полицейским, как курган над равниной.
— Дай вам Боже... Но отчего, однако, светло?
— От уверенности.
— В чём, простите?
— В том, что через год, от силы через три года вас и вам подобных не будет на русской земле...
Пётр Степанович с сокрушением покачал головой:
— Ох, рискованные слова произносите, Владимир Евгеньевич. Я понимаю, шутите. Но, должен заметить, дурная шутка.
— Донесёте?
Фёдоров обиделся, вернее, сделал вид, что обиделся.
Анна отлучилась в кухоньку и вернулась с горячей разварной картошкой.
Фёдоров как будто раздался вширь, расправил плечи от столь искреннего внимания к нему, от довольства.
— Вы, Сергей Александрович, читали стихи, когда я к вам вошёл. Не могли бы вы продолжить? Пожалуйста...
Есенин глянул на корректора, тот еле заметно кивнул.
Утром в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят, —
повторил Есенин ещё раз первую строфу и заметил, что Фёдоров слушает поглощённо, приоткрыв рот, как мальчишка. Продолжив чтение, он закончил словами:
И глухо, как от подачки,
Когда бросят ей камень в смех,
Покатились глаза собачьи
Золотыми звёздами в снег.
Пётр Степанович сглотнул слюну, вынул из кармана платок и приложил его к глазам:
— Чёрт знает что... До слёз...
Анна шмыгала носом. У Воскресенского за очками на глаза набежала рябь, он дышал прерывисто, как будто с трудом... Молчание повисло раздумчивое, чуть горестное.
10
...Холод — неожиданный и безвременный — отступил так же внезапно, как и налетел на город. Вернулась жара, и ни одной дождинки так и не капнуло на июльскую Москву.
Есенин тосковал и тревожился, не умея разгадать причин обострения тоски и тревоги. Он стоял у окна и наблюдал, как неприметно глазу, но вместе с тем ощущаемо каким-то шестым чувством июльский день переходил в вечер, приносящий с собой иную, чем днём, игру красок и светотеней.
Анна неслышно подошла к окну, потёрлась виском о плечо мужа и вздохнула:
— Оглянуться не успеем, как минует ещё одно лето. Смотри, Серёжа, какие огненные краски у этого уходящего июльского дня. Все мои знакомые без ума от пейзажей Левитана, а мне больше по душе природа, изображённая цельными тонами и резкостью контрастов у Куинджи и Рериха. Кто тебя больше влечёт — Левитан или Куинджи?
Есенин скосил глаза на Анну: почему это она заговорила о живописи? Отвечать ему было, по сути дела, нечего — он видел картины Левитана и Куинджи только в репродукциях, а о подлинниках их только изредка мечтал и даже не знал, где их можно увидеть. Но Анна ждала ответа, и он суховато, с неудовольствием ответил:
— Ты родилась в Москве и, кажется, ни разу её не покидала. Естественно, что ты видела полотна Рериха, Левитана, Куинджи, Саврасова. А мне, сельскому человеку, довелось видеть только репродукции, несовершенные копии этих пейзажей.
— Как? — удивилась Анна. — Неужели ты ни разу не бывал в Третьяковке?
— Нет, — резко и обиженно ответил Есенин. — Но скоро буду там, хотя бы для того, чтобы ты больше не удивлялась моему дикарству.
В Третьяковскую галерею Есенин собирался давно, но всё как-то не удавалось, и он наконец решил, отложив все дела, непременно пойти туда в первое же воскресенье.
Пошли вдвоём с Анной. Окунулись в прохладу огромных светлых залов, стены которых были увешаны лучшими полотнами русской живописи. Есенина ошеломили и очаровали картины, на которых, казалось, жила, дышала, трепетала красками Россия.
Что смотреть? Где задержаться? Как не пропустить главного? Казалось, всей жизни не хватит, чтобы наполнить сердце до предела такой красотой.
— Тут нужно месяцы ходить, и то всего не пересмотришь, — сказал он Анне, и глаза его сияли восторженно и благоговейно.
Анна, бывшая в галерее много раз, смотрела не столько на картины, сколько на своего Серёжу, с непосредственностью впечатлительной поэтической натуры открывшего ей себя с новой стороны.
Она поражалась чутью, зоркости, остроте глаза Сергея, неизменно останавливавшегося перед самыми прекрасными полотнами.
Долго, пристально вглядывался Есенин в картину Саврасова «Грачи прилетели».
— Ты понимаешь, Анна, я слышу грачиный грай, вдыхаю запах талого снега и берёзовых почек, хочется по-мальчишески заплакать от радостных хлопот этих птиц, которые как будто кричат на весь мир: «Весна! Весна пришла на Русь!» Это сама жизнь. Ах как это хорошо!
Отойдя от картины Саврасова, Есенин снова вернулся к ней.
«Ока» Поленова заставила его взгрустнуть по родным лугам, рощам, реке, где он рос, учился понимать земную красоту. Заворожённо стоял он у полотен Левитана, Серова, Куинджи, Нестерова, Рериха.
Он был потрясён живописным эпосом Сурикова и Репина, сказками и былинами, писанными васнецовской кистью.
Анна повела Сергея к картинам Верещагина и с тревогой заметила, как потемнело лицо Есенина, — в воздухе пахло войной, и верещагинская правда о войне вернула Сергея из царства красок к сегодняшним тревогам России. Особенно поразило его полотно «Апофеоз войны» — пирамида из человеческих черепов с пустыми глазницами.
Есенин в тетради назвал это воскресенье днём путешествия в прекрасное. Из виденного в Третьяковской галерее Есенину запомнились не только законченные картины, но и этюды — зримые следы неустанных поисков, творческих сомнений, подступов к достижениям.
Он соотнёс это со своей работой над стихами. Ведь и у него, как, скажем, у художника Сурикова, были этюды и эскизы к стихотворениям, пока он, работая, не признавал стихи законченными. Эти размышления заставили задуматься над собственным творчеством, заглянуть в себя.
Он знал наизусть всё им написанное и чувствовал сердцем, что ему удалось, а что осталось незавершённой попыткой открыть людям душу, не сфальшивя ни в одной стихотворной строке.
Перебрав в памяти написанное и то немногое, что удалось напечатать, он вдруг разволновался, забил тревогу, усомнился в верности своего поиска.
Три года назад он написал стихи «Выткался на озере алый свет зари...». Никому не признаваясь, никому не навязывая своего мнения, он втайне считал это стихотворение лучшим из того, что было написано им, Есениным, в ту раннюю пору творчества. Он предлагал эти стихи много раз и многим редакциям, и никто их не признал, не одобрил, не напечатал. Да что там напечатать! О них не было суждения, по поводу их он не получил ни одного ответного слова. Это его оскорбляло, тревожило, невольно вызывало сомнения в себе, в своём поэтическом даровании. Он понял, что не успокоится, пока кто-то авторитетный для него не скажет ему правды об этих стихах. Блок? Конечно, суждение Блока было бы для него решающим. Но когда ещё он доберётся до Блока? А писал стихи он почти каждый день, вернее, почти каждую ночь.
Мысли метались, мучили, вселяли беспокойство. Никому, даже Анне, он не открывал своей тайной тревоги. Вот уж истинно сказано: «Нет на свете мук сильнее муки слова».
Это случилось более полугода назад. В одну из бессонных ночей он вспомнил о профессоре Павле Никитиче Сакулине. Вот светлая голова, горячее сердце, кристальная совесть!
В университете Шанявского перед аудиторией в триста—четыреста человек выступали известнейшие в России учёные — Тимирязев, Лебедев, Сакулин, Грузинский, Сперанский, Кизеветтер... Из этой блестящей плеяды Есенин особо выделял Сакулина.
Сорокашестилетний профессор Сакулин был кумиром молодёжи. Волгарь, выходец из крестьянской семьи, он с отличием окончил историко-филологический факультет Московского университета, девять лет читал курс по истории русской литературы в том же лучшем из русских университетов и демонстративно покинул кафедру в знак протеста против преследования революционно настроенных студентов. Царская власть конфисковала его книгу «Как шла наша жизнь за последние сто лет». Бородатый, широколобый, ясноглазый профессор был похож на пахаря и отличался неподкупной честностью и искренностью.
Вот к кому надо обратиться со своими сомнениями!
Он-то скажет правду!
В зимний день, в стужу, когда иней закуржавил безлистные деревья и телеграфные провода, Есенин пошёл на квартиру к Сакулину с твёрдым намерением прочесть ему стихи, которые почему-то отказывались печатать, и услышать от любимого профессора пусть даже горькую, но правду. Снег скрипел под ногами, и в груди было холодно, но не от мороза, а от неведения, от возможного крушения надежд.
Сакулин сам отпер дверь и впустил в дом замерзшего в лёгком пальтишке студента.
Учёный был в безрукавке, подбитой волчьим мехом, в больших мохнатых домашних туфлях — добрый, несмотря на хмурые кустистые брови и густую дед-морозову бороду.
У Есенина упало сердце. Как он дерзнул явиться сюда, к этому мудрецу, разгадавшему тайны поэтического волшебства Пушкина, Баратынского, Лермонтова, Тютчева, со своими деревенскими строчками о заре, глухарях, сероглазой девушке под свеженамётанным стогом сена? Выслушает из вежливости, спрячет насмешливую улыбку в пушистую бороду и скажет в утешение, что все, дескать, в ваши годы баловались неуклюжими виршами.
Есенина поразило в сакулинской квартире множество книг, громадный букет можжевельника в глиняной вазе и пылающие поленья в камине.
— Озябли? — улыбнулся Павел Никитич и радушно пригласил: — Раздевайтесь и садитесь к камину. Я, видите ли, сегодня одиночествую. Придётся мне самому варить кофе.
Шаркая меховыми туфлями, он косолапо, по-медвежьи ушёл в кухню.
У окна Есенин разглядел квадратную клетку с птицей, в которой узнал клеста. Но не клёст его заинтересовал, а книги, их сафьяновые корешки с золотым тиснением. Неужели профессор всё это многотысячье книг прочёл?
Вскоре вернулся из кухни профессор с подносом, на котором уместилось всё, что нужно, — кофейник, молочница, стаканы в мельхиоровых подстаканниках, сахарница, вазочка с сухариками.
— Пока не выпьете кофе, ни слова о делах. В этом смысле я араб или турок.
Они стали пить удивительно душистый горячий кофе.
От камина и от заморского напитка Есенину стало тепло, и Сакулин показался ему ещё добрее и ласковей.
Пока пили кофе, Павел Никитич бросил на незваного гостя несколько пытливых взглядов, а когда стаканы опустели, хозяин благодушно сказал:
— Вы, надо думать, студент, пишете стихи и пожаловали с тем, чтобы прочесть самое меньшее три своих произведения.
— Одно, всего одно, — заторопился уверить профессора Есенин.
— Ну что же, оглашайте. Послушаем, хотя я верю больше глазам, чем ушам.
Есенин понял, что в каком-то смысле он держит экзамен.
Он встал, убрал руки за спину и неожиданно для себя громко, певуче, с юношеской горячностью обрушил на знатока изящной словесности свои заветные, рождённые вдохновеньем и филигранной ювелирной работой слова:
Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари.
Слова лились сами собой, как струи родника в мещёрских приокских дебрях, и звонкость их была не деланной, а естественной, как самородки золота, и потому доходила до сердца.
Есенин не смотрел на профессора, но чувствовал, что каждое слово доходит, воспринимается, западает в душу, хотя, вероятно, не запоминается. Последняя строка, отзвенев, оборвалась, как струна.
В наступившей тишине лесным, диким, но чарующе нежным голосом цвикнул клёст.
Сакулин строго, осуждающе посмотрел на птицу.
Есенину снова стало страшновато от молчания профессора.
А он взял кочергу и поправил в камине горящее полено. По-видимому, искушённый в поэзии литературовед подыскивал предельно точные слова для выражения своего честного мнения.
— Вы не представились. С кем имею честь познакомиться?
— Сергей Есенин.
— Ну так вот, Сергей Есенин. Или я ни лешего не понимаю в поэзии, или вы написали незаурядные, скажем прямо — великолепные стихи. Но...
Затрепетавший было от радости Есенин насторожился.
— Я уже предупреждал вас, что верю больше глазу, чем уху. Знавал я одного кудесника — он заведомую галиматью так, бывало, прочтёт, что у слушателя в зобу дыханье спирает. Рукописи у вас, конечно, нет?
— Нет.
— Тогда уговор лучше денег. Прочтите ваше стихотворение ещё раз, но только медленно, раздельно, чтоб я, так сказать, видел ушами.
Есенин заложил руки за спину и с большим напряжением проскандировал двенадцать строк своей миниатюры медленно, с интервалами между слов.
— Благодарю вас. Я прочёл ушами. Теперь я, можно сказать, вижу текст и, как дегустатор поэтического вина, могу определить, что ваше стихотворение — образец подлинной поэзии, в нём содержание и форма обрели счастливое единство, и в силу этого оно найдёт отклик в каждом сердце, чувствующем прекрасное. Я поздравляю вас, Сергей Есенин, с законным вступлением в поэтический цех российской словесности.
— Но это стихотворение, Павел Никитич, нигде не хотят печатать. Я посылал его в двенадцать редакций. Даже не отвечают...
— Вы, надеюсь, наслышаны о Горьком и Шаляпине?
— Знаю их, конечно.
— Так вот, оба эти друга однажды пришли наниматься в хор. Регент, или хормейстер, как водится, заставил их держать экзамен. Спел что-то Алексей Максимович. Потом спел Фёдор Иванович. А кончилось дело анекдотично. Горького зачислили в хор, а Шаляпину отказали.
— Вы хотите сказать...
— Да, я хочу сказать следующее: когда это ваше стихотворение будет перепечатано в журналах, сборниках, альманахах двадцатый раз — вспомните, пожалуйста, чудака Сакулина, который предсказал вам это.
...Безветренный, затаился июльский полдень. Плыл вдоль улицы зной, струящимися миражами взмывал ввысь вдали, и люди, попадая в них, как бы таяли, расплывались. Тротуары и мостовые раскалены, словно в Африке. Извозчичьи пролётки укрывались в тени, лошади сонно понурили головы. Жара. По теневой стороне Даниловской улицы, покой которой нарушал грохот трамваев, не спеша топал тяжёлыми сапогами вольноопределяющийся, истово, с подчёркиваемой почтительностью, даже с некоторым демонстративным подобострастием козыряя, отдавая честь, встречным офицерам. Странный это чин — вольноопределяющийся: он не офицер, но и не солдат, и погоны у него оплетены трёхцветным кручёным шнурком. Это был Воскресенский.
Есенин не узнал его в первый момент. Смутно разбираясь в званиях и родах войск, он подумал, что явился какой-то полицейский чин, возможно даже с новым обыском, и только когда Владимир Евгеньевич, неумело приложив ладонь к козырьку фуражки, улыбнулся и сказал:
— Здравия желаю, господин Есенин! Бумагу мараем, рифмованно строкогонствуем? — Есенин узнал своего старшего друга, столь внезапно преображённого, отшвырнул ногой стул и захохотал в изумлении:
— Владимир Евгеньевич? Что за маскарад?! Умру от смеха! Вы — ряженый. Забавный, совсем чужой. Где вы раздобыли такое одеяние? Снимайте его скорее, вы совсем не похожи на себя...
— Я, Сергей Александрович, воин славной и непобедимой русской армии. И со мной шутки плохи. Пуля — дура, штык — молодец. Взвейтесь, соколы, орлами...
Корректор снял с себя китель, повесил его на спинку стула, остался в одной нательной рубашке, прижатой к плечам широкими помочами. Он раскинул сильные руки и вольготно вздохнул, словно избавился от оков. Есенин не переставал удивляться:
— Как же это вышло, Владимир Евгеньевич? Вас призвали в армию или вы в самом деле...
— Вызвался сам. Так сказать, доброволец, — сказал Воскресенский. — Так надо.
— Но войны же ещё нет, и, может быть, она вообще не случится. Минует нас чаша сия.
— Не минует, Сергей Александрович. — Вечный студент проговорил это сурово и огорчённо, точно против воли смирился с чем-то зловещим и неизбежным, подобно року. — Война стоит на пороге каждого дома, каждой избы, скоро уже постучится в дверь. Возмущённый вызов рабочего класса царизму принимает такие размеры, что трещит по всем швам самодержавная государственность. Одряхлела она. Царь Николай, затевая войну, кроме претензий территориальных имеет намерение потопить в крови сражений рабочее движение. Не забывайте, что в силу вступит закон военного времени.
Неистовое смятение словно бы кидало Есенина по комнате, глаза его тревожно потемнели и расширились, ворот белой косоворотки, застёгнутый на все пуговицы, врезался в шею, давил.
— Как же так, не понимаю! Правительство готовится к расправе над рабочими да и над мужиками, а вы добровольно идёте вольноопределяющимся на подмогу царю.
Воскресенский наблюдал за ним с грустью: совершенно нетронутая натура, душа, как чистый лист бумаги, заноси на него любые письмена — поверит, пойдёт.
— Вам знакома ленинская формула?
Есенин, приостановившись, внимательно слушал;
Воскресенский разъяснял: превратить войну империалистическую в войну гражданскую.
— Гражданскую, — повторил он раздельно, словно впечатывая эти слова в сознание поэта. — Так-то, Серёжа... На войне придётся вести работу против войны, рискованное это, скажу вам, дело, особенно на первых порах.
Есенин сел против корректора, сказал, почему-то понизив голос:
— А если вас убьют, Владимир Евгеньевич, или ещё хуже, искалечат?
— На то и война, на то и борьба, Сергей Александрович. Они без жертв немыслимы. За идею нашу бились, сидели в острогах и умирали многие. Могу умереть и я. Но цель, но ленинское учение останутся жить. Вот и вся премудрость.
Воскресенский замолчал, сидел не двигаясь, прикрыв серые, в тяжёлых веках глаза, потом промолвил, несвойственно-страдальчески вздохнув:
— А умирать неохота, Серёжа. Будущее предстоит такое необыкновенное, что дух захватывает!
Есенин тоже встревожился, даже чуть побледнел от мысли, которая неожиданно явилась и обожгла!
— У меня призывной возраст, — сказал он. — Могут забрать...
Воскресенский встрепенулся, вскочил со стула, сердитый, возмущённый несправедливостью да и просто бедой, которая могла произойти.
— Всеми способами избегайте призыва, заболейте, скройтесь в дремучих мещёрских чащах за Окой — только не война! Вы неопытный, незащищённый, вас укокошат в первом же рукопашном бою. И прощай поэт! Пожалуйста, Есенин, сделайте всё возможное и невозможное, но в армию не ходите. Пускай вас бдительный Фёдоров посадит на время в кутузку как неблагонадёжного.
Есенин неожиданно развеселился:
— Вы скажете тоже, «неблагонадёжного». В острог засадят, не вырвешься... Куда же вас пошлют?
— Завтра с маршевой ротой отправляемся в Питер, а что будет дальше — не знаю. Туда, в Петербург, скоро явится президент Франции Пуанкаре, ему нужны солдаты, так сказать, пушечное мясо, он купит его здесь. Отвалит несколько миллионов царю, взаймы, конечно. К войне мы не готовы: нет оружия, нет боеприпасов, солдатские сапоги на картонных подошвах. Россия будет обескровлена, это совершенно очевидно. Скорбно это, даже трагично. Но история диалектична. Иногда бывает — чем хуже, тем лучше. Создаётся благоприятная почва для революции. Вооружённый народ — это силища, в мирное время для дела революции немыслимая.
Есенин слушал Воскресенского внимательно, с жадностью, даже рот у него по-детски приоткрылся.
— Всё вам ясно, Владимир Евгеньевич, всё обозримо, всё знаете наперёд. Но жаль всё-таки, что германцы нас побьют. Россию-то! Ведь богатыри у нас! Ильи Муромцы!
— Россию никогда и никто не победит, усвойте это раз и навсегда, — ответил Воскресенский с какой-то фанатической верой в то, что утверждал. — Царя побьют. Россию, русский народ — никогда. Впрочем, будущее покажет. И хватит обо всём этом. Давайте выпьем немного на прощание. «Что касается вина, то он пил воду» — это, кажется, сказал Виктор Гюго. Пейте свою сладкую воду, а я, как рекрут, попробую вина. Скоро, наверное, и Анна придёт.
Есенин выглянул в окно. К дому спешила Анна.
11
Паровоз прогудел густым басом, стронул зазвякавшими буферными тарелками вагоны, плавно двинул их из Москвы в сторону Рязани и, набирая скорость, загрохотал на рельсовых стыках и по железнодорожным мостам.
Есенин, глядя в вагонное окно, вздохнул с облегчением. Сейчас за какие-то минуты останутся позади пригородные дачи с балкончиками и террасками и откроется до самого горизонта простор сельской, деревенской России, где затерялось и его родное Константиново.
До него ещё далеко, да и прямого железнодорожного сообщения с ним нет, но Есенин силой воображения, внутренним зрением видел, как оно вольготно раскинулось на правом, высоком берегу серо-голубой Оки, в которую опрокинулось небо.
Всё Константиново утонуло в зелени садов, палисадников и огородов, и Есенин привык гордиться тем, что родное село его древнее и упоминается в пожелтевших от времени летописях шестнадцатого и семнадцатого столетий, а может быть, первые избы его ставились в то давнее время, когда на Руси ещё и грамотеев-то не было, чтобы упомянуть о нём в летописной строке.
У Есенина была редкая способность, вспоминая, видеть как бы со стороны не только картины прошлого, не только родных и близких ему людей, но и себя самого вместе с ними, каким он был в ту пору.
Воспоминания, захватившие его, были живыми, движущимися, говорящими картинами, в которых непременно участвовал и он сам, синеглазый, русоволосый мальчуган Серёжка с уличным прозвищем Монах. Почему Монах? Причин больше чем достаточно. Дед Сергея по отцу, Никита Осипович Есенин смолоду собирался постричься в монахи, но до двадцативосьмилетнего возраста так и не собрался и женился на шестнадцатилетней девушке. Улица прозвала их Монах и Монашка. Бабушка Сергея по матери — Наталья Евтеевна, идя на богомолье в монастырь, брала с собой внука Серёжу. Дед Сергея по матери, Фёдор Андреевич Титов рассказывал Серёже эпизоды из Библии и Жития святых.
Ну как тут не звать Сергея Монахом?
Ах, дед Фёдор Андреевич, кудесник и сказочник, озорник и добряк, как много разумения, поэзии, добра заложил он в малолетнего Сергея, и теперешний взрослый Есенин с удивлением и благодарностью как бы воочию видел, правда недавнее, но уже безвозвратное былое.
...Солнце бьёт в окна, в избе светло и празднично. На чисто выскобленной столешнице лежит раскрытая церковная книга в тёмном кожаном переплёте. За столом дед Фёдор, старик с льняной волокнистой бородой, с изрезанным морщинами лицом, с добрыми выцветшими глазами, и внук, голубоглазый, русоволосый Сергунька. И ещё какой-то незнакомый бородач — Сергунькин учитель, грамотей, приглашённый дедом. Бородач водит по церковнославянским строкам Псалтыря негнущимся, как сучок на дереве, пальцем и терпеливо обучает пятилетнего мальчика, как полвека назад и его самого обучал сельский псаломщик:
— Буки-аз — ба, буки-аз — снова ба, а вместе: баба. Пятилетний Сергунька внимательно слушает бородача, но, по правде сказать, усваивает услышанное не сразу. Ну зачем эти азы, буки, веди, глаголы? От них только в голове шум. Дед понимает трудность одоления грамоты и назидательно внушает:
— Корни учения горьки, а плоды сладки. — И тут же поднимается с лавки, достаёт из висящей на стене камышовой кошёлки спелое, иззелена-жёлтое яблоко и одаряет им внука: — Корни у яблони антоновки на вкус, как горчица, а яблоко — кусни-ка? — медовое.
После урока дед, отпустив бородача-грамотея, рассказывает внуку сказку о Коньке-Горбунке и Жар-птице. Да что там сказка! Правда, это было много позже, но услышал Есенин и гениальное «Слово о полку Игореве» и, может быть, впервые вдумался и понял, что такое поэзия. Это дедушка Фёдор пригласил бородача-грамотея прочесть легендарное «Слово».
Но воспоминания не дают простора для размышлений. Снова всплывает из мглы недавнее былое.
...Синяя июньская ночь. Голубовато-серебряный месяц над Окой, над росистым, разнотравным и многоцветным лугом. На лугу пасутся лошади — издали чуть видны их тёмные силуэты. На этих гнедых и буланых недавно прискакали в ночное константиновские ребятишки во главе с их верховодом Серёжкой Монахом. Мальчишки сидят вокруг оранжевого костра, в золе которого пекутся картофельные клубни. Ночь располагает к таинственности, к страху перед сверхъестественным, потому и разговор ведётся вполголоса — о волке-оборотне, о разбойниках из хвойной чащи Мещеры.
Слушая эти были и небыли, Сергей вспоминает, что ещё на масленице, задолго до выездов в ночное, хитрый дед Фёдор подсунул ему книгу Тургенева и ткнул чёрным негнущимся пальцем в заглавие рассказа «Бежин луг».
Серёжка, конечно, прочёл этот рассказ, как, впрочем, и всю книгу. Ребята из «Бежина луга» показались чем-то похожими на константиновских. Только наши удалее, храбрее.
— На водопой! — командует Серёжка.
Мальчишки ловят лошадей и едут верхом к Оке. Серебряно-голубой месяц при тишайшей погоде стоймя стоит в тёмной, кажущейся неподвижной реке, и такой он, отражённый в воде месяц, удивительный, что у Серёжки закрадывается опасение, как бы кони вместе с окской водой не выпили и месяц. Но месяц, вероятно, заколдован. Вместе с кругами по воде он отплывает от мокрых бархатных лошадиных губ, и в Серёжино мальчишечье сердце входит благодарная радость за спасение красоты.
Воспоминания волновали Есенина, и он, глядя в вагонное окно, не замечал своих спутников, соседей по вагону.
...Сенокосная пора. Цветут на лугах ромашки, колокольчики, медуницы, иван-чай. Кукуют в рощах кукушки. Кричат на берёзах, где чернеют гнезда, ералашные грачи. Полдень, косцы, кто в шалашике, кто под телегой, отдыхают. Но крикливые грачи не дают и полчасика вздремнуть.
— Серёга! — зовёт чернобородый косец восьмилетнего Есенина, идущего с кувшином молока на сенокос к деду. — Иди-ка сюда!
Сергей подходит к зелёному шалашу, и два бородача его соблазняют:
— Ты лазить по деревьям мастак. Не уступишь в этом деле обезьяне. Давай-ка разори гнезда у этих чернопёрых крикунов. Спать не дают, окаянные! Ты вали разоряй, а мы скинутые гнезда считать станем... За каждое сброшенное гнездо получишь по гривеннику.
Сергею лестно, что его считают лучшим в селе лазальщиком по деревьям. Да и гривенники под ногами не валяются. Он идёт к грачиным деревьям, ставит под высокую, увешанную гнёздами берёзу глиняный кувшин с топлёным молоком и карабкается по её тёплому, одетому берестой стволу — всё выше, выше. Вот и ветви. Сергей хватается за сук, подтягивается, как на турнике.
Но — ах ты беда! — сук трещит, обламывается, и мальчишка камнем летит вниз, в кусты, под которыми стоит кувшин. Кусты спружинивают и спасают Сергея от тяжёлых ушибов, может быть, от увечья. Оцарапаны до крови нос, левая щека, живот. Дедов кувшин обращён в черепки, и пролитое молоко впитывается в землю. Сергей поднимается, ощупывает царапины и видит вдали деда Фёдора в синей рубахе и холщовых штанах, идущего от шалаша Сергеевых соблазнителей, — значит, дед знает всё. Сергей убеждён, что старик встревожен, сейчас подойдёт, пожалеет, скажет, что к царапинам надо приложить листья подорожника. Куда там!
Дед подходит хмурый, взъерошенный, глаза сужены, никакой в них жалости.
— Грохнулся? Нос расквасил? — жёстким тоном осведомляется дед. И заключает ещё жёстче: — Так тебе, сребролюбцу, и надо. На гривенники польстился? Полез птичье жильё разорять? Поделом вору и мука.
Сергей смотрит на деда непонимающе, оскорблённо, но глаза деда уже потеплели, и он терпеливо объясняет:
— Я тебя живодёрству не учил. Всё живое — муравья, грача, зайчишку — любить надо. Они на земле — меньшие наши братья. Сам ты мне вслух читал: «Всякое дыхание да славит Господа».
Слушая деда, внук вдруг вспоминает, как старик водил его на пасеку и рассказывал о трудовой жизни и повадках пчёл, в лесу возле муравейника обращал его внимание на неугомонное движение работяг муравьёв, недавно заставил отпустить на волю двух пойманных Сергеем на болоте диких неоперившихся утят, учил заботливо ухаживать за лошадью.
...Серый, гривастый, уши торчком, поджарый конь стоит, обмахиваясь хвостом от слепней. Вокруг — сколько хватало глаз — луговое, дышащее ароматом приволье, и только где-то на горизонте смутно синеет кромка Мещёрских лесов.
Сергея привели на луг три неженатых сына деда Фёдора — значит, его, Сергеевы, дядья. Один из них держит коня за недоуздок, другой поигрывает тонкой ремённой плетью, третий, чему-то радуясь, похохатывает в кулак.
Четырёхлетний Сергей смотрит на дядьёв с любопытством, но без всякого страха или опаски.
Вдруг тот, кто похохатывал, хватает Серёжку под мышки, ловко сажает его на неосёдланного серого коня и молча сует мальчишечьи ручонки в густую конскую гриву.
Два других дядьки быстро и понимающе переглядываются и одновременно один с силой ударяет плетью по конскому крупу, а другой, отдёргивая руку, бросает недоуздок. Мальчишка инстинктивно изо всех сил вцепляется в конскую гриву в тот самый миг, как серый взвивается на дыбки, берёт с места в карьер и скачет по полю, стеля по ветру хвост.
Сердчишко у четырёхлетнего всадника замирает, он закрывает глаза, каким-то чудом держась на коне.
Скачка продолжается не так долго, но парнишке она кажется нескончаемой. Усидеть-то он на скачущем коне усидел, но один из дядьёв снимает его с коня полуживым от испуга, потрясения. И как продолжение этой картины в памяти встаёт другая, где действующие лица те же.
...Знойный июльский день. Солнце одело Оку в золотые чешуйки, и река кажется недвижимой. Скрипят уключины, поднимаются в воздух и опускаются в воду вёсла, и некрашеная, надёжно просмолённая лодка стремительно летит от заросшего тальником берега на стрежень, на середину Оки. В лодке пятилетний, только ещё постигающий азы голубоглазый, белоголовый Серёжа, и ему известно, что в лодку вместе с тремя озорными своими дядьями он попал без ведома деда.
Один дядя гребёт вёслами, другой правит лопатой-рулём, а третий с плутоватой улыбкой зачем-то раздевает Серёжу. Ситцевую розовую рубашонку он снимает быстро и ловко, а вот со штанишками приходится возиться, может быть, потому, что Серёжа не помогает, а, предчувствуя недоброе, мешает дяде.
Наконец и штанишки сняты.
Разувать мальчугана не приходится — он босой.
Лодка — на середине Оки.
— Суши вёсла! — командует старший из дядьёв.
Вёсла поднимаются, с них стекает вода, падают в реку капли, блестящие как алмазы. Рулевой тоже вынимает из воды и кладёт на корму весло-лопату.
Серёжа смотрит, как раздевший его дядя аккуратно складывает рубашку и штаны. Мальчик силится угадать, что будет дальше. Угадать он не успевает. Один из дядьёв молча, быстрым движением приподнимает голого Серёжу над лодкой и бросает в глубокую в этом месте Оку.
Мальчик не успевает даже охнуть, как, разметав брызги, на мгновение погружается в тёплую воду и тут же выныривает с выражением ужаса в глазах.
Дядья хохочут, и Серёжа, обиженный, оскорблённый, не может понять, что же смешного в том, что он барахтается, как щенок, тёплая вода лезет ему в рот, в ноздри, в уши, ему нечем дышать, ему страшно — ведь он, не умеющий плавать, сейчас, вот сию минуту утонет. От отчаяния он начинает барахтаться сильнее, дёргает ногами беспорядочно, как попало, хлопает по упругой воде руками, дивясь, что он держится на воде, а не тонет или, как говорят сельчане, не «идёт по-топорному на дно».
На секунду в нём вспыхивает надежда, что один из дядьёв — а они все трое хорошие пловцы, — даже не сбрасывая одежды, кинется в воду и спасёт его от неминучей гибели. Но дядья смеются, а один из них даже с издёвкой кричит:
— И за борт его бросает в набежавшую волну...
«Тону», — мелькает последняя мысль у наглотавшегося воды, теряющего надежду мальчика, но тут чьи-то сильные, грубые руки легко, как бы играючи, подхватывают и водворяют его в лодку. Он таращит испуганные глаза, из носа, изо рта течёт вода, он дрожит мелкой дрожью, хотя июльский полдень зноен, и одновременно всё его существо охватывает счастливое блаженство от сознания, что он не утонул, а жив, и, судя по всему, дядья не собирались его топить.
Как бы подтверждая это, старший из дядьёв объясняет:
— Только таким манером и научишься плавать. А если начнёшь плескаться у берега, где курице по колено, так всю жизнь и будешь ходячим утопленником.
А другой дядя грозится:
— Если пикнешь хоть слово деду о купанье, вот истинный Бог, утоплю.
Серёжа, напяливая на мокрое тело рубашку, решает не жаловаться деду.
И снова воспоминание, связанное с дедом.
...Вечер, переходящий в ночь. В избе только трое: дед Фёдор, внук Серёжа и бородатый грамотей. На столе семилинейная керосиновая лампа. Жёлтый свет падает на раскрытую книгу. Грамотей читает.
Никто не умеет читать так, как этот бородач: напевно, чуть замедленно, выговаривая каждую буковку, и если в книжке описываются разные люди, то на разные голоса; не читает, а будто разговаривает разными голосами, и даже женскую речь передаёт по-женски. Артист!
Зная, что мальчугану пришлось по сердцу «Слово о полку Игореве», бородач читает с выражением, певуче и одушевлённо «Повесть о разорении Батыем Рязани в 1237 году».
Серёжа слушает сказание самозабвенно, и ему кажется, что он видит, слышит, понимает, как семь столетий тому назад по-сыновнему любящий родину рязанский богатырь Евпатий Коловрат бился не на живот, а на смерть с безбровым, скуластым татарским ханом Батыем, приведшим орды для разорения всей Руси.
12
Есенин вошёл в Константиново июльской ранью, в тот счастливый час, когда за околицей села, в огромном просторном небе малиново полыхал рассвет, обещая жаркий, безветренный день.
Село спало. Не всплёскивал ещё тишину рожок, сзывающий коров, не щёлкал револьверными выстрелами пастушечий длинный кнут.
Только-только отголосили в третий, последний раз петухи. Безлюдье. Сонное царство.
Сызмальства знакомая дорога, на которой, бывало, так привольно игралось в лапту, привела Есенина к родной избе. Вот она! И выглядит не убого, а как терем — залюбуешься! Крыта изба не ржаной соломой, не сосновой дранкой, а железом, и водосточные трубы подвешены, как у городских домов. Незатейливо, на деревенский лад, но всё же она и приукрашена: углы её, срубленные в лапу, обиты тёсом и покрыты травянисто-зелёной краской, наличники, карниз и светёлка изузорены острейшим плотницким топором и выкрашены белилами, разведёнными на олифе. Всё ещё спят дома — и мать, и сёстры. Есенин обошёл избу, перескочил ограду и прошёлся между огородных грядок, сорвав на ходу пупырчатый огурец. Подошёл к амбару. Дверь была заложена палочкой. Вот это запор! Снял с накладки палочку, отворил дверь.
Пахнуло привычным амбарным запахом — смолой, мышами, полынью, деготьком.
Вошёл, и сердце защемило от любви и благодарности к матери. На случай нежданного приезда сына амбар был приведён материнскими руками в полный порядок: полы выскоблены, к столу придвинута табуретка, на столе старенькая восьмилинейная керосиновая лампа, заткнутый пробкой пузырёк с чернилами, ученическая ручка с пёрышком — садись и пиши стихи!
А отдохнуть захочется — и это предусмотрено: между пустыми ларями стоит топчан с матрацем, набитым душистым сеном, с простынкой, с подушкой, розовеющей наволочкой, с отогнутым одеялом из многоцветных лоскутьев, не одеяло, а лужайка в пору цветения ромашек, колокольчиков и иван-чая.
Есенина растрогала материнская забота и охватили умиление и невольная зависть к недавнему прошлому. Как хорошо тут, бывало, думалось, писалось! Ведь это здесь, в скромном, но уютном амбаре он собирал из разрозненных отрочески наивных стихов свою первую, пока что рукописную книжку и упоённо, по-мальчишески мечтал. Есенин подсел к столу и улыбнулся: мать не заходила в амбар дня два-три, только этим можно было объяснить сохранность прицепившейся к керосиновой лампе паутины. Зайди сюда мать вчера или позавчера, она убрала бы её единым махом.
Есенин заметил у высокого порога полынный веник, поднял его и смахнул паутину.
Оглянулся — мать!
Татьяна Фёдоровна, в нижней рубашке, в платке, накинутом на плечи, простоволосая, стояла в дверном проёме и спросонок не могла понять, откуда появился в амбаре сын, и, похоже, на долю минуты даже лишилась дара слова. Согнав остатки сонного тумана, она сообразила, что сын не захотел будить её и сестрёнок и прошёл в свой прохладный амбар. Сообразив это, она простонала с восторгом и удивлением:
— Серёженька!
И бросилась к сыну, крепко прижала к груди золотисто-русую голову, тёплую, родную, пахнущую неповторимым детским запахом.
Откуда-то появилась сестра Катя в цыплячье-жёлтом ситцевом сарафанчике, с полузаплетённой косичкой.
— Ай, Серёжа! — вырвалось у неё, и она приткнулась к брату сбоку, повизгивая от радости и неожиданности.
Мать легонько оттащила её от брата и с напускной строгостью велела:
— Самовар! Живо! А Шурку не буди...
И тут же уже не строго, а ласково, с участьем, с живейшим интересом забросала сына вопросами:
— Как же это ты? Отпустили тебя со службы-то? Уж не женился ли? — Объяснила: — Отец-молчун что-то долго не пишет. Перевод денежный от него пришёл, а письма нет.
Мать за рукав повела Сергея в избу, не дожидаясь ответов на свои вопросы. Успеется! Приехал жив, здоров — это и есть самая большая радость.
Через час Сергей пил чай вприкуску с так называемым постным сахаром — розоватой помадкой.
Мать успела разглядеть и по-своему оценить на сыне всё: и городскую бледно-голубую рубашку, и галстук, и хорошо отутюженные серые в белую полоску брюки, и начищенные ваксой, надо думать модные, штиблеты. Всё прилично, справно — значит, следит за собой. И то сказать, книжное дело — это не какая-то там мясная лавка.
— Ты, наверное, ночь-то глаз не сомкнул? — забеспокоилась Татьяна Фёдоровна. — Может быть, ляжешь отдохнёшь? Я словно чуяла, что приедешь, дня три назад матрац свежим сеном набила. Духовитое сено, спать будешь знатно.
— Нет, мама, спать не хочется. Ты лучше скажи: друзей моих не встречала?
— Как не встречала? Они, друзья-то твои, сами ко мне приходили. И Николаша Сардановский, и Константин Рович. Где, спрашивают, пропадает наш поэт? А я руками развела: не знаю, не ведаю. А ты, гляди-ка, лёгок на помине. — И переметнулась на другое: — А ты ешь, ешь яишню. Из свежих яичек, да и сальце не плохое. Тебе питаться надо. Посмотри-ка на себя в зеркало: одни глаза да нос остались. Ухайдакал тебя город. В Рязани и то хлопотно, а Москва-то, поди, в десять раз больше Рязани.
— Я и так ел за двоих. Полсковороды как не бывало. А сковорода твоя, словно колесо от брички.
Татьяна Фёдоровна, поглядев в окошко, беззлобно заворчала:
— Вот они, дружки твои. Ни свет ни заря, уже тут как тут. Ну вот что, Серёженька, угощать я их не буду, не обессудь. Хочешь разговаривать с ними — идите на реку или в попову беседку. Там вам не привыкать.
Есенин не успел успокоить заворчавшую мать, как в окно постучался Николай Сардановский. Рович стоял шагах в двух от него.
Сергей, звякнув шпингалетом, отворил окно.
— Приветствуем московского поэта на рязанской земле! — певуче затянул склонный к шуткам Николай. — Поздравляем вас, Татьяна Фёдоровна, с прибытием сына, которого просим отпустить с нами на берег древней Оки. — И, не дожидаясь ответа, запаясничал:
Наша река
Широка, как Ока.
Как, как Ока?
Так, как Ока.
— Тебе бы, Коляда, в цирк, — усмехнулся Сергей и обернулся к матери: — Мама! Не топи баню. Отпусти меня на речку покупаться.
— Идите, но если утонете, домой не возвращайтесь!
Бледно-голубая рубашка мелькнула, и дверь захлопнулась — только Сергея дома и видели.
Трое друзей бодро зашагали к Оке, огромной синей подковой огибавшей зелёное Константиново. Совсем недавно река была запружена крепкими и аккуратными кузьминскими шлюзами, обрела большую глубину, а водная ширина между берегами измерялась теперь не меньше чем в триста сажен.
Июльское жаркое солнце высветило многоводную в этом месте Оку. Она слепила глаза, словно широченный поток расплавленного золота.
— Вы, конечно, купались? — с завистью спросил Есенин.
— Каждодневно и многократно, — ответил Сардановский. — Учти, поэт, что в Константинове никто даже и не мечтает переплыть трёхсотсаженную реку.
— А мы переплывём! — самонадеянно похвастался Есенин.
— Переплыть, пожалуй, сможем, — осторожничал Рович, — но не с места в карьер, а с подготовкой, точнее сказать, с репетицией. Сегодня давайте потренируемся на продолжительность пребывания в воде, а завтра рискнём переплыть.
Ока манила. Друзья продрались через густой тальник к реке, разоблачились и голышом легли на сочную траву. Когда хорошо прогрелись, Есенин поднялся, подошёл к реке и ногой пощупал шелковистую, мягкую воду.
— Тёплая, как парное молоко!
Рович достал из кармана кремовой толстовки мозеровские часы:
— Засечём время и узнаем, сколько смогли продержаться в воде. Было бы хорошо продержаться час.
Заметили время и по команде Есенина одновременно вошли в воду — нырять с высокого берега было небезопасно, можно нарваться на корягу.
Глубокие места обнаружились сразу, в пяти-шести шагах от берега пришлось плыть. Плавали разными стилями, вполсилы, чтобы подольше побыть в воде.
Над рекой, как ткацкие челноки, летали взад-вперёд острокрылые стрижи. На сучке, движущемся по течению, сидела стрекоза с синими прозрачными крылышками. На близком расстоянии попискивали маленькие кулички. В небе висел, распластав крылья, ястреб. Мяукали и стонали неугомонные чайки.
Первым вылез из воды Рович, посмотрел на часы и огласил результаты тренировочного заплыва: на воде продержались пятьдесят шесть минут. Для первого раза неплохо.
Рович торопливо оделся и, сославшись на какое-то срочное дело, ушёл.
Сергей и Николай с блаженством подставили голые мокрые спины солнцу. Хотя вода была тёплой, пловцы порядком озябли, устали. Лежать на прогретом солнцем берегу было неизъяснимо приятно.
Сергей зажмурился и начал было дремать, но Николай толкнул его локтем:
— Изволь рассказать, отчего ты похудел и выглядишь, как раб, строивший пирамиду Хеопса?
— Это длинная история. Коляда...
— А я тебя не тороплю. Обожаю длинные истории.
— Во-первых, я как-никак трудился в типографии Сытина.
— Ага, в корректорской. Знаю.
— Во-вторых, я был студентом университета Шанявского.
— И об этом наслышан.
— В-третьих, я до сей поры действительный член пока не Академии наук, а Суриковского литературного кружка.
— Тоже анекдот с бородкой.
— А вот дальше идёт длинная история.
— Вешаю оба уха на гвоздь внимания.
— Ни к какой политической партии я не примкнул. Мой друг большевик Воскресенский зовёт меня полуэсером, полуанархистом, но я, честно говоря, тяготею к большевикам. Они люди не фразы, а дела. Печатник Лука Митрофанов это унюхал и доверил мне партийную тайну. Большевики написали в «Правду» письмо. В письме этом рабочие поддерживают большевистскую «Правду» и осуждают вредную, предательскую позицию меньшевистской газеты «Луч».
— Ого!
— А ты не огокай, а слушай. Я вместе с другими типографскими рабочими подфамилил это письмо. В Питер коллективное письмо это увёз Воскресенский, передал его из рук в руки депутату Государственной думы Малиновскому, и оно, это письмо, таинственным образом исчезло с его письменного стола. По-видимому, попало в охранку. И значит, подписавший его вместе со всеми твой приятель Сергей Есенин, уже известный охранке, может загреметь... Воскресенский виделся в Питере с другим депутатом Государственной думы — Григорием Ивановичем Петровским. Речь зашла о подписях под исчезнувшим письмом. Петровский спросил Воскресенского: «А Есенин — это не тот ли, кто недавно выступил со стихами в «Пути правды»?» Воскресенский подтвердил, да, тот, и дал мне характеристику в том смысле, что это, дескать, наш человек. Тогда Петровский посоветовал Воскресенскому убедить меня, что моё дело не забастовки и митинги, а стихи. Есенин, дескать, должен учиться литературному делу, расти как поэт. Это и будет его участием в подготовке революции, а потом в самой революции. Революции стихи нужны не меньше, чем порох.
Вернулся Воскресенский из Питера, взял себе в союзницы Анну Изряднову. Прелестная девушка, умница. Вот они вдвоём и насели на меня. И представь себе, в чём-то очень важном убедили. Вдвоём — на одного! И прямо скажу, крыть мне было нечем. Все козыри у них. Анна намекнула, что у меня культуры явная нехватка и русскую поэзию я знаю с пятого на десятое. А Воскресенский с целой лекцией выступил. Снял очки, руку вперёд вытянул, прочёл четверостишие:
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю.
Я — царь, я — раб,
Я — червь, я Бог!
Спрашивает: «Кто написал эти гениальные строчки?» «Державин», — говорю. Воскресенский задаёт вопрос: «А что ещё написал поэт восемнадцатого века Гавриил Романович Державин?» Я — тыр-мыр, а ответить не могу, не знаю. Вот тут Воскресенский и загремел анафему моему невежеству и поэтическому бескультурью.
«Стыдно, — говорит, — поэту не знать свою родную поэзию. Она, поэзия, не растёт на голом, пустом месте. Она имеет благородную традицию преемственности. Без поэтического творчества Державина немыслим величайший из русских поэтов Пушкин, он вырос на державинской поэтической почве, не только продолжая, но и обновляя державинскую традицию. Сам Пушкин это отлично понимал. Вот его честное признание: «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил». Но если без Державина не было бы Пушкина, то Лермонтов начался со своих гениальных стихов о Пушкине: «Погиб поэт, невольник чести, пал, оклеветанный молвой». Без Пушкина не было бы Лермонтова. Без Лермонтова Россия не имела бы Некрасова. Без Некрасова не мог бы появиться Блок. Из поколения в поколение передаётся поэтическая эстафета. И принимает эстафету достойнейший».
Есенин на полминуты замолк.
— Я тебя, кажется, не перебивал, — упрекнул Николай.
— Трудно мне, Коляда, передать некоторые слова Воскресенского. Скромность не позволяет.
— Замах хуже удара. Говори начистоту.
— Ну, ладно, скажу. Воскресенский с особой сердечностью и искренностью сказал такое, что у меня мурашки по спине побежали, и я ощутил, что волосы на голове зашевелились. «Я, — говорит, — чувствую, что вам, Есенин, придётся принимать эстафету от Блока». Я смутился, молчу, а Воскресенский спросил Анну: «Как Есенин к Блоку относится?» Анна ему ответила: «Серёжа был у нас дома и папа задал ему буквально такой же вопрос, как, дескать, вы относитесь к Блоку? Серёжа выпалил: «Как к Богу!» Я не мог опровергнуть слова Анны. Что было — было, — быль молодцу не укор.
А Воскресенский, представь, обрадовался. «Это, — говорит, — делает Есенину честь».
На другой день приносит мне Анна томик из отцовской библиотеки. Я повертел его в руках — смотрю, а это Пушкин. Но не стихи его, не проза, а томик, содержащий дневник, записки, исторические статьи и разные заметки. Суворинское издание 1887 года.
Сунулся я в оглавление. Анна чему-то улыбается. Вижу, красным карандашом помечены некоторые статьи и заметки. Догадываюсь: это Анна рекомендует мне, что читать обязательно и в первую очередь.
— Вот бы тебе, Серёжа, такую жену...
— Анна жена мне.
— Как? Почему же ты скрываешь?
— Я не скрываю. Мы, кстати, невенчанные.
— К чёрту венцы и обручальные кольца! Но это же великолепно! Такая умница, такой добрый, отзывчивый товарищ, такая красивая женщина!
— Ну ладно, я продолжаю. Томик этот, ранее мною не читанный, я прямо-таки проглотил и понял, что Пушкин был не только гениальнейшим поэтом, но и образованнейшим человеком своего времени, скажу больше, понял я, что Пушкин мог стать Пушкиным только «в просвещении став с веком наравне», а точнее — впереди своего века, и таким ничтожеством, таким дремучим неучем я себя почувствовал по сравнению с Пушкиным, что хоть в петлю лезь!
Говорю Анне: «И ты и Воскресенский правы: университета Шанявского мне мало. Открываю поэтический институт на дому, а тебя, Анна, прошу снабжать меня отцовскими книгами — у него ведь богатейшая библиотека». И началась у меня читательская схима. Не могу уснуть, если не прочту перед сном одну, а то и две книги. Вот почему я осунулся и похудел. Совет Петровского, переданный через Воскресенского, принял полностью: не лезу на рожон, не фанаберю перед охранкой. Действительно, ведь сошлют в Туруханский край, где комары, говорят, величиной с воробья, — вот и конец моим стихам! А ведь без стихов мне и жизнь не надобна.
Сергей умолк. Молчал и Николай. Они оба смотрели на жемчужно-белые облака, медленно плывущие в аквамариновой синеве неба и цельно отражающиеся в зеркальной Оке.
Медовым и цветочным настоем дышали приокские луга. Через полчаса солнце стало припекать, Есенина потянуло в прохладу амбара.
— Завтра переплывём Оку, — сказал он без всякого вызова и хвастовства, спокойно и уверенно.
— Да, переплывём. Ты, во всяком случае, переплывёшь, — отозвался Сардановский, знавший, что Есенин с мальчишеских лет любил купаться, мастерски нырял и плавал.
Он сомневался только в Ровиче, как бы тот в последнюю минуту не сдрейфил.
Друзья оделись и пошли по домам:
— Я, Коляда, поем сейчас и завалюсь спать. Ночью-то я не спал ни минуты.
Татьяна Фёдоровна встретила Сергея куриной лапшой, которую, она знала, любит сын. На столе стояла пустая тарелка, лежала деревянная ложка, на тарелке — ломти ржаного подового хлеба, солонка с солью. Сергей потянул носом — ударило непередаваемо сытным, дразнящим запахом куриной лапши. Он даже заулыбался, предвкушая пиршество. Что может быть вкуснее куриной лапши: густой, подернутой янтарным жиром, душистой от перца, укропа и моркови?
Мать искоса наблюдала за сыном.
Сергей подошёл к умывальнику и заметил, что мать припасла ему яично-желтый брусочек мыла и чистое полотенце с вышитыми петухами. Вымыв и вытерев руки, он подошёл к матери, поцеловал её в темя, а на ухо сказал:
— Убери, к лешему, тарелку, лапшу я ем только из миски.
Мать словно ждала этой просьбы, проворно заменила тарелку глиняной миской и загремела печной заслонкой.
Лапша удалась Татьяне Фёдоровне на славу, и Сергей не то в шутку, не то всерьёз предложил ей:
— Перебирайся, мама, в Москву, я тебя устрою поварихой в ресторан «Яр».
Мать счастливо улыбалась и молча наблюдала, с какой охотой ест сын своё любимое кушанье.
— Это праздничная лапша, — сказала мать. — Ты, наверное, забыл, что сегодня праздник Казанской Божьей Матери. — Она задумалась. Потом, очнувшись, с нежданной проворностью вышла из избы и вернулась с огурцами в фартуке: — Свеженькие, только с грядки! Роса на них не успела обсохнуть.
— Ты, маманя, зубы голодному не заговаривай. Желаю добавки. Налей-ка мне лапши ещё столько же.
— Ешь, Серёженька, ешь досыта. У тебя, наверное, рёбрышки прощупываются. Отощал. Чего это там отец смотрит!
Вместе с огурцами на столе появился берестяной туесок с холодным, ядрёным квасом.
После обеда Есенин отправился в амбар. Спал он после раннего обеда сладко, как в детстве, без сновидений, и проснулся на закате, когда по сельской улице, мыча на разные голоса, шло с пастбища стадо. Предстоял длинный вечер и наверняка бессонная ночь, а завтра надо — кровь из носу! — переплыть Оку.
— Переплывём! — вслух подумал Есенин и вышел из амбара.
Западная часть неба была охвачена полымем заката — золотые и пурпурные, застывшие в неподвижности вихри рождали представление о неземной торжественности, о величии мироздания.
Из открытого окна избы лилась тихая мелодия: песня без слов — слова были неразличимы. Прислушавшись, он узнал песню: мать пела её, убаюкивая в зыбке сестрёнок — Катю, а потом Шуру.
«Вот о чём надо написать стихи, — подумалось ему, — о материнской песне. Ничего не знаю чище, душевнее».
Не заходя в избу, Есенин перебрался через ограду и бесцельно пошёл к Оке, думая, как иногда бессилен и маловыразителен язык, а ведь русский язык, говорят, богатейший из всех земных языков и наречий. «Вот пылает закат, и его краски и оттенки рождают во мне чувства и мысли трудно выразимые или вовсе не поддающиеся выражению, — размышлял он. — Вот, положим, я сумею подыскать нужные, самоцветные слова о главных тонах заката — золото и пурпур, а полутона, а оттенки этой поэмы цвета и света? А полутонов и оттенков тысячи, десятки тысяч. Я их постигаю, а выразить не в силах. Не потому ли мне часто приходит на ум слово «несказанное». Вот чувствуешь, постигаешь что-нибудь, трепещешь перед постигнутым, а выразить не можешь».
Он уже стал спускаться по тропе, ведущей вниз к реке, как вдруг увидел двух девушек, поднимающихся по этой же тропе наверх и до этой минуты скрытых густыми зарослями тальника. Разминуться было нельзя.
Он узнал в одной из девушек Наталью Шорину. Подосадовал, что Наталья не одна, а с подругой, но что поделаешь? Встреча-то нечаянная. Между девушками шёл разговор, умолкший сразу, как вывернулся из-за тальника Есенин. Он издали снял шляпу и поздоровался:
— Здравствуйте, односельчанки!
Девушки попридержали шаги.
— С приездом вас, Сергей Александрович! — отозвалась без смущения Наташа.
Её подружка промолчала, Есенин вспомнил, что эту смуглянку с глазами, как чёрная смородина, зовут Машей, но фамилию запамятовал.
Девушки остановились. Тропа была неширокой, и Есенин выглядывал местечко, чтобы сойти с тропы и дать подружкам дорогу.
Но Наташа рассудила по-иному. Порозовев, но не опуская засиявших глаз, она сказала:
— Хотели мы в Заочье сплавать, уже и в лодку вошли, а Маша вдруг заартачилась: «Не поеду с тобой. Ты ещё утопишь». Это я-то? С малых лет лодочница. Хотела одна сплавать — опять нехорошо. Как бы лодку у меня не угнали. Не проводите ли меня, Сергей Александрович? Веслить я сама буду.
— Прогуляйтесь, Сергей Александрович, — поддержала подружку Маша.
Есенин на секунду представил себя наедине с Наташей и тут же почувствовал холодок в груди. Не ко времени и не к месту вспомнилась вдруг Анна, и с новой силой сжала сердце озабоченность: сказать ли Наташе о своей женитьбе, и если сказать, то какими словами и, главное, каким тоном? Можно ведь выставить себя этаким удалым молодцом: вот, мол, встретил девушку по душе и, не долго думая, сосватал, а если по-честному, то можно исповедаться, сказать, что не винный, а другой, чувственный хмель ударил в голову, а потом оказалось, что будет ребёнок, и он, конечно, не опозорил девушку, а назвал её своей женой... Впрочем, и это не было бы исповедью. Он и сам, по правде сказать, до сих пор не разобрался в себе, как это с ним произошло. И причин тут, наверное, не одна, а много — и одиночество его, и обаяние умной, доброй девушки, и неожиданно засветившееся родство душ, и, наконец, Аннушкина почти материнская забота о нём, бесприютном и запутавшемся в таких жизненно важных явлениях, как поэзия и революция, и ещё много-много такого, что и ему до конца не ясно.
Всё это пронеслось в мыслях в течение каких-то секунд, он смутился, а девушка ждала ответа.
— Веслить я ещё не разучился. Ну что же, сплаваем в Заочье, споем частушку: «Мы на лодочке катались».
Маша засмеялась, а Наталья зарозовела ещё больше, но улыбка сошла с лица.
Через какие-нибудь две-три минуты Есенин оттолкнулся сухим веслом от берега и повёл лодку наискосок, чтобы не снесло течением.
Краски заката заметно меркли, золото и пурпур ещё оставались, но стали приглушённей, словно покрывались лёгким пеплом.
Наташа, видимо, ждала, что Сергей заговорит первым, но он молчал, нажимая на вёсла, в мыслях споря сам с собой; нужно было решить вопрос: говорить или не говорить о своей женитьбе — и не мог его решить.
Наташа сидела против Сергея, красивая, как никогда, серые глаза её стали как будто ещё больше, ещё лучистее. Она чуть похудела, и это делало её лицо одухотворённей, добрее. Эта не то чтобы новая, а в чём-то обновлённая Наташа была ему ближе, желанней, властнее хозяйничала в его сердце, чем прежде. Как было бы хорошо и ему и ей, если бы Наташа к его теперешнему приезду успела выйти замуж! Но этого не случилось, и вот она сидит перед ним, любящая его — он не сомневался в этом, — доверчивая, ждущая его тёплых слов. А он молчит и смутно, против воли понимает — не разумом, а сердцем, — что, вероятно, эта девушка и есть его единственная на всю жизнь любовь, о которой он будет тосковать везде, куда ни занесёт его судьба.
— Я приехал прощаться...
Голос Сергея прозвучал глуховато, со щемящей грустью, безысходностью.
— С кем прощаться, Серёжа? — суеверно испугалась она и даже плечом повела, словно отгоняя надвигающуюся беду.
— С мамой прощаться, с лугами, с Окой, ну и, конечно, с тобой. Я ведь тебя никогда, ни на одну минуту не забывал. — Он оборвал фразу, но тут же закончил её, как припечатал: — И не забуду.
Сказав это, Сергей понял, что не скажет он Наташе о своей женитьбе, не посмеет сказать. Это бы, наверное, убило в ней доверие к людям, жизненную девическую звонкость, песенность.
— Завтра с Окой приду прощаться. Переплыву её на добрую память. С лугами попрощаюсь, с берёзами.
— Ты что же, уезжать куда собрался?
— Да нет. Мне стало известно, что год мой в армию досрочно призовут. Ну а с бритым лбом уже и не пустят проститься.
Наташа плотно сжала губы, чтобы не расплакаться. Не такие слова она хотела услышать от него. Ждала. Надеялась. Мечтала. И вот...
— Серёжа, — сказала она потерянно и безнадёжно, — не надо мне в Заочье. Выдумала я всё это. Если спешишь куда, причаливай к нашему берегу. Чего уж тут...
Всё-таки она заплакала, но тихо, беззвучно, и эта её сдержанность резанула его бритвой по сердцу. Он понял свою жестокость и безжалостность к своей чистой, незапятнанной любви.
Она сидела перед ним горестная, ничем не защищённая. Её угнетало непонимание происходящего. Безобманным сердцем она чувствовала, что любима Сергеем, желанна ему, что он ничуть не солгал, что не забывал её ни на минуту, никогда не позабудет. Да-да, всё это так, и всё-таки он прощается с ней, уезжает. Она не посмеет даже побежать за ним вдогонку до росстаней, как было в день его первого отъезда в Москву.
Неожиданно она просветлела, смахнула платочком последние слезинки с длинных пушистых ресниц и сказала с поразившим его проникновением в свою и его судьбу:
— А может быть, Серёжа, в этом горькое наше счастье? Недопетая песня — лучшая.
С берега, сделав из рук рупор, закричал Сардановский:
— Эй, вы, там!
Наташа от неожиданности вздрогнула и оглянулась. Сардановский, как с ним иногда водилось, ералашно запел:
Давай, милка, покалякаем,
Спустим лодочку на якорь!
Сергей круто повернул лодку и погнал её к берегу. Когда остро пахнущая смолой лодка ткнулась носом в берег, Сардановский, как оказалось только что выпивший свежего, с изюмом самогона, бесцеремонно влез в неё, сел рядом с Наташей и тоном подгулявшего купчика приказал:
— Лодочник, наляг на вёсла! На чай получишь.
Дивясь бесшабашности приятеля, Есенин, сдвинув шляпу на затылок, напористо заработал вёслами. Желая если не оправдать, то хотя бы объяснить своё опьянение, Сардановский запел:
Коперник целый век трудился,
Чтоб доказать Земли вращенье.
Дурак! Зачем он не напился?
Тогда бы не было сомненья.
Наташа подавленно молчала. У Есенина на лбу выступили капельки пота.
Неугомонный Сардановский, не замечая ничего, продолжал:
А вот студенту нужен ром,
Когда идёт он на экзамен.
А то, пожалуй, скажет он,
Что Юлий Цезарь был татарин.
Они катались до густых сумерек, до красно-оранжевых костров в Заочье, до лягушачьего концерта в ближнем болоте.
Есенин хотел было проводить Наташу до её калитки, но она решительно воспротивилась:
— Нет-нет, Сергей Александрович! Меня проводит господин Сардановский. Нам с ним по пути.
Николай обрадовался:
— Понимаешь, Серёжа? Нам с ней по пути. А это значит: третьему делать нечего.
Попрощавшись с Наташей и Николаем, Есенин лениво побрёл домой. В селе было тихо: константиновцы готовились к завтрашнему продолжению праздника явления иконы Казанской Богоматери.
Отказавшись наотрез от гречневой каши с топлёным молоком и дёрнув за косичку сестрёнку Катю, Сергей пошёл в свой особняк — тёмный в сумеречную пору амбар. Зажёг лампу. Разделся. Лёг на топчан. Не спалось, а читать было нечего. На столе стояла прикрытая зелёным лопухом кринка с кислым молоком, лежал ломоть ржаного хлеба. Из головы не выходила Наташа и её неожиданная фраза:
«Недопетая песня — лучшая». Под таким афоризмом любой поэт подпишется. Откуда это у неё? Уснул он незаметно. Но сон его был неспокойным, совсем не таким, как недавний, дневной.
Снилось Есенину, будто сидит он в своём амбаре и при свете керосиновой лампы пишет стихи. На душе у него светлая печаль, но она сгущается до тоскливого чувства роковой обречённости и самоотверженности добровольного ухода из жизни, где солнце, цветы, мать, Наталья Шорина...
Он пишет не обычные свои лирические стихи, а стихи — прощание с жизнью, со страной берёзового ситца, с отчим домом, с любимой сероглазой девушкой, стихи, где лирика сливается с трагедией.
Каждая строчка рождается легко и просто, как раскрывает свои лепестки цветок, она возникает на бумаге чётко, не только слова пишутся в ней раздельно, но и каждая буковка становится особо, неслиянно с другими. Он перечитывает этот черновик, нет, не черновик, а сразу написанное набело стихотворение, в горле у него тёплый ком, его переполняют восторг и мука, отчаяние и умиротворение, и он плачет сладкими слезами.
...Есенин проснулся, словно его кто-то толкнул в грудь, и мокрыми от слёз глазами глянул в проем амбарной двери, увидел кусок серого предрассветного неба с проступившими сквозь серость золотыми мохнатыми звёздами. Он был полон молодых сил, мускулы пружинились, кровь играла в нём. Откуда же этот тоскливый сон, эта трагическая лирика написанных во сне стихов, эти невысохшие слёзы на глазах?
Он соскочил с топчана и дрожащими от волнения руками стал шарить по столу, ища спички. Вот они! Чиркнула спичка, вспыхнуло жёлтое пламечко, зажёгся фитиль лампы.
Скорее, скорее занести на листок стихи, созданные во сне. Вот когда пригодились поставленный заботливой матерью пузырёк с чернилами и ученическая ручка.
Он находился под обаянием ночных стихов, на лице блуждала счастливая улыбка сквозь слёзы. Он положил перед собой чистый лист бумаги, и только тогда до него дошло, что созданные во сне стихи он забыл, как говорит мама, «заспал» и не может их восстановить. Он мучительно вспоминал хотя бы одну, первую строчку, но ничего не мог вспомнить. Осталось только чудное, но смутное, невоспроизводимое на бумаге ощущение этих простых, кристально чистых, выплеснутых из глубины души строк. Как золотые звёзды на сером небе, они светились из мглы:
Цветы мне говорят прощай,
- Головками склоняясь ниже,
Что я навеки не увижу
Её лицо и отчий край.
Но эти слова только мерещились, только предугадывались, тут же рассыпались, не давали себя воспроизвести, а только манили и обещали снова когда-нибудь явиться, но уже не во сне, а наяву.
Может быть, позже, много лет спустя, на большой росстани Есенин, прощаясь с жизнью, с любимой, с отчим краем, будет мучительно вспоминать сегодняшние ночные стихи, и, исписав двенадцать черновиков, создаст тринадцатый, признает его беловым, уже не нуждающимся в исправлении, и эти стихи найдут отклик в миллионах людских сердец. Но в этой туманной мгле Есенин так и не смог вспомнить ни одного слова из созданного во сне, как ему представлялось, шедевра. Он вышел из амбара и, закинув голову, долго смотрел на золотые звёзды, следил, как они постепенно теряли свой блеск, свою яркость, словно покрываясь туманцем, как покрываются пеплом угли догоревшего костра.
Потом звёзды сошли на нет, их не стало, забелел, зарозовел, запунцовел восточный край неба, и, ёжась от росной свежести, Есенин подумал, что пора, пожалуй, будить Коляду и Костю и идти на берег Оки, дождаться там солнечного тепла, чтобы переплыть ставшую многоводной реку.
Он так и сделал, разбудил спавшего по соседству на сеновале Николая Сардановского, с ним на пару они подняли с постели Костю Ровича и втроём пошли через тальник и камыши к дымящейся белёсым туманом Оке.
Утро выдалось свежим, росным, обещавшим великолепие жаркого июльского дня. Не хотелось нарушать утренней тишины, шли молча. С задеваемых на ходу ветвей тальника дождём падали на них росинки. Вскоре встало солнце, и воздух начал заметно теплеть. Зазвонил колокол константиновской церкви. Звонарь сзывал прихожан к заутрене — был второй день праздника явления в Казани иконы Божьей Матери.
Казанскую в Константиново праздновали ежегодно по два-три дня; почти в каждом доме были на праздники бражка или самогонка, а в домах побогаче и казённая водка или даже бутылки вин с разноцветными наклейками.
Первым заговорил Николай. Он сказал, что отлично выспался и ему неймётся поскорее лезть в воду. Костя, взъерошенный, невыспавшийся, хватился, что забыл дома часы. Сергей заметил, что часы сегодня не понадобятся, а вот насчёт гробов можно подумать.
— Не каркай! — остановил друга Николай и начал раздеваться.
За ним разделись Сергей и Костя.
Как и вчера, окская вода была шелковисто-мягкой и тёплой. В воду друзья вошли одновременно. Костя не то шутейно, не то всерьёз перекрестился, что вызвало ухмылку у Сергея.
— С Богом! — кивнул головой Рович.
Полетели вверх и в стороны брызги. Вспенивая воду, три пловца пустились вперегонки, плывя одинаково — саженками. Минуты четыре вся тройка плыла ровно, но на пятой минуте Есенин немного вырвался вперёд.
Шлюзование Оки не усмирило её, наоборот, течение реки на этом участке стало более сильным, напористым, и Сергей понял, почему в селе не нашлось охотников плыть от берега до берега. Когда желанный берег приблизился, Сергей почувствовал лёгкое головокружение и сухость во рту. Последние взмахи рук стали заметно слабее. Но тут одна нога коснулась песчаного дна, и уставший пловец встал на дно и пошёл вброд. Сердце подступало к горлу. В носу защекотало и стало мокро и горячо. Он на ходу потрогал нос рукой — на пальцах заалела кровь.
«Этого ещё не хватало», — досадливо подумал он и постарался незаметно для рухнувших ничком в песок друзей ополоснуть руку и смыть кровь. Он опустился на мелкий, словно просеянный, мягкий серый песок. Кровь из носа и рта выползала струйкой, как алая змейка, предвестница беды.
Есенин, не поднимаясь, придвинулся к самой воде и торопливо омыл лицо. Это заметил Николай. Недовольный тем, что несколько отстал от друзей, он зорко глянул на Сергея и испугался:
— Кровь? — И побледнел. — Что с тобой?
— Чепуха. Лопнул малюсенький сосудик, — отмахнулся Сергей и предупредил: — Смотри, при матери не проговорись.
— Не маленький. Понимаю.
Дотянувшись рукой до неотдышавшегося Кости, Николай пощекотал его и самодовольно сказал:
— Мы совершили, друзья, подвиг. Это надо воспеть.
Позже, стихами, но не на листе бумаги, не в девичьем альбоме, а на дверной притолоке дома священника Смирнова Есенин нацарапал:
Сардановский с Сергеем Есениным,
Тут же Рович Костюшка ухватистый,
По ту сторону, в луг овесененный,
Без ладьи вышли на берег скалистый.
Написались и ещё две строфы, но они тут же и забылись. Ему случалось писать озорные, шутливые стихи, но они не западали в память.
На той же притолоке Сардановский тоже начертал стихотворные строчки, Есенин взглянул через плечо друга и прочёл что-то о лёгких кречетах, о Казанской иконе, о переплытии Оки рабами божьими Костей, Серёжей и Колей. Было там что-то и про Ильин день, который, как известно, празднуется двадцатого июля.
Но до Ильина дня Есенину не погостил ось, он поехал в Москву, так и не сказав матери о своей женитьбе из опасения, что она обидится и не простит сына и ещё неведомую ей сноху, живших невенчанными.
Ехал он не один, его попутчиком был Коляда — Сардановский, против своего обыкновения молчаливый и задумчивый. Всю дорогу в Москву — и на подводе до станции, и в поезде — Есенин был под впечатлением от как будто заново увиденного Константинова, от Оки, от луговых раздолий, перед глазами стояли мать Татьяна Фёдоровна, сёстры Катя и Шура, грустная, навсегда простившаяся с ним Наташа Шорина. Всё это сливалось в белое, душистое, как черёмуховый цвет, облако, может быть, потому, что Россия, чувствовал он, доживает последние дни мирной полосы своего бытия, и к ней неслышно, но неотвратимо подкрадывается, чтоб загреметь взрывом, братоубийственная война.
13
Пятнадцатого июня студент Гаврила Принцип в Сараево застрелил австрийского эрцгерцога Франца-Фердинанда. Десятого июля престарелый император Австро-Венгрии Франц-Иосиф из-за убийства наследника престола объявил Сербии заведомо невыполнимый ультиматум, а пятнадцатого объявил этому маленькому славянскому государству войну. Россия начала всеобщую мобилизацию.
Девятнадцатого июля, якобы в ответ на эту угрожающую ей мобилизацию, Германия объявила России войну.
Двадцать первого июля Франция, выполняя союзнический долг, вступила в войну с Германией. На другой день к Франции присоединилась Англия.
По всей России — от Брест-Литовска до Владивостока — с церковных амвонов оглашали императорский манифест о войне.
В первый же день войны к Есенину зашёл отец.
Поздоровавшись с сыном и снохой, Александр Никитич, в чёрной косоворотке и тёмно-синем старом пиджаке, подсел к сыну опечаленный, встревоженный, но на что-то решившийся.
Анна захлопотала, желая угостить его окрошкой.
— Не до окрошек, — усталым голосом остановил её свёкор. — С Сергеем пришёл потолковать. Вот-вот лоб ему досрочно забреют, тогда поздно будет.
— А что? — простодушно спросил Сергей. Глаза его синели молодо и беззаботно.
— А то, что парни поумнее тебя уже готовятся к этому самому досрочному призыву. Не всем охота голову под пулю, а то руку-ногу под осколки снарядные подставлять.
— Я что-то не пойму, — прикинулся наивным Сергей.
— А тут и понимать нечего. Младенцу ясно, бережёного Бог бережёт.
И зачастил скороговоркой, словно опасаясь, что сын прервёт его речь, не даст изъясниться как надо:
— Видел вчера константиновских. Выведывал, да они и не скрытничали. Не каждому за здорово живёшь лоб бреют. Существует какая-никая инструкция. Опять же есть доктор в белом халате в воинском присутствии. Щупает, значит, кости, выслушивает сердце, зрение проверяет. В армию хворых да дохлых не берут. Кому отсрочка, кого начисто по белому билету освобождают. По-божески, можно сказать, по государеву указу.
— Да я-то, папаша, вроде не хворый и не дохлый!
— А ты не перебивай, а слушай старших. Это тебе не . стишки сочинять. Дело говорю.
Александр Никитич кашлянул в ладонь, без надобности огляделся и, словно призывая Анну в соучастницы, заговорил вполголоса:
— Которые парни у нас, в Константинове, колеса в ход пустили. Знахарь их надоумил. Никакой опасности нет, а при помощи колеса производят искусственные вывихи рук или там ног. Конечностей, одним словом. А которые по глазам орудуют. Опять же без дурости. Снадобье такое есть: керосин там, ну и ещё что-то. В три дня человек становится непригодным к солдатчине. А потом, после призыва, когда, значит, освобождение получено, глаза излечиваются, зрение само собой восстанавливается, ну и конечности в норму приходят.
— Так, — вздохнул Сергей. — Значит, дураки под ружьё, а хитрованы на маманькины полати — и тепло, и мух нет.
— А тебе больше всех надо? — вскипел вдруг отец. — За царя, значит, за отечество? А кто против царя эти самые прокламации распространял? Да я бы, догадайся о войне, в жизнь не стал прятать от полиции твои листовки. Был бы ты теперь в ссылке на берегу Оби или Енисея. И моё отцовское сердце не надрывалось бы. Ссылка, что ни говори, — тыл, да ещё и глубокий. И ссыльных к армии на пушечный выстрел не подпускают.
Не дождавшись от Сергея ответа на свои слова, отец поднялся раздосадованным и ещё более встревоженным. Уже с порога он, полуобернувшись, сказал:
— Манифестация нынче. Вышли бы, посмотрели. Не всякий день такое увидишь... — И, не дожидаясь ответа, ушёл.
Анна тотчас взмолилась:
— Пойдём, Серёжа. Я никогда ещё не видела манифестаций. Это, наверное, интереснее, чем пасхальный ход вокруг церкви.
Есенин с сожалением посмотрел на только что начатую рукопись.
— Ну хорошо, пойдём. Мне тоже не довелось видеть манифестаций, да ещё московских.
Они пошли и сразу, ещё не видя народного шествия, почувствовали наэлектризованную, как в предгрозье, атмосферу, царящую в большом городе. Откуда-то из-за Москвы-реки плыл гул, в котором сливались оркестровые медные всплески, хоровое пение, гудение тысяч ног по мостовой.
Вскоре их глазам предстало зрелище шествия множества народа. Казалось, шло пол-Москвы. Люди всех возрастов, сословий, званий. Блистали ризы священников, иконы, хоругви. Над неисчислимым многолюдьем колыхались бело-сине-красные флаги. Мелькали портреты Николая Второго. Мостовая гудела. Многие пели, но слов нельзя было разобрать.
Это были, как понимал Есенин, всеобщий порыв, массовый психоз, общелюдская решимость к обороне при вести о том, что дивизии немецкого кайзера Вильгельма грозят ворваться на русскую землю, как некогда врывались и принесли трёхсотлетнее иго конные орды Чингисхана.
Сыновняя любовь к Руси, к России, на которую уже направлены жерла иноземных орудий, переполнила сердце Есенина. Губы шептали слова, неслышные даже стоящей рядом с ним Анне:
Если крикнет рать святая:
«Кинь ты Русь, живи в раю!»
Я скажу: «Не надо рая,
Дайте родину мою».
Сергей и Анна не встали в тесные ряды манифестантов. Они смотрели и слушали их издали и, когда шествие медленно удалилось, молча пошли домой. Вечерело.
Дома Есенин смотрел в окно — в бархатную густую синеву августовского вечера, переходящего в ночь.
Анна неслышно прилегла на постель поверх одеяла.
Сергей на цыпочках подошёл, подсел к столу и торопливо записал четверостишие, родившееся на манифестации. Подумал: «Это — концовка. К ней нужны ещё самое меньшее четыре куплета. Четырежды четыре: шестнадцать строк».
Анна уснула не раздеваясь, на незастеленной постели. Он не стал её будить и только соорудил из газеты абажур, чтоб свет лампы не мешал спящей. Началось обычное: писал, перечёркивал, выбирал из десяти — пятнадцати строк одну, годную, выписывал её на чистом листе, а черновик сминал в ком. Ещё черновик, ещё.
Перед рассветом из четырёх оставшихся черновиков он выбрал и любовно, буковку к буковке, переписал под тремя нарисованными звёздочками:
Гой ты, Русь, моя родная,
Хаты — в ризах образа...
Не видать конца и края —
Только синь сосёт глаза.
Как захожий богомолец,
Я смотрю твои поля.
А у низеньких околиц
Звонко чахнут тополя.
Пахнет яблоком и мёдом
По церквам твой кроткий Спас.
И гудит за корогодом
На лугах весёлый пляс.
Побегу по мятой стежке
На приволь зелёных лех,
Мне навстречу, как серёжки,
Прозвенит девичий смех.
Если крикнет рать святая:
«Кинь ты Русь, живи в раю!»
Я скажу: «Не надо рая,
Дайте родину мою».
В окнах начало синеть, но это была не вечерняя синева, густеющая в черноту, а утренняя, обещавшая нежную голубень рождающегося дня.
14
Анна с нетерпением ждала, когда же наконец Есенин прочтёт ей свою «Русь». Но прошло шесть дней, а Сергей всё правил, всё что-то перечёркивал, переиначивал. Рукопись осталась неперебеленной. На седьмой день, провожая Анну в корректорскую, Есенин твёрдо обещал ей вечером после работы прочесть «Русь» — осталось ему только переписать её набело. Проводив Анну, он сел за стол и не торопясь переписал все пять частей поэмы, перечитал её и положил в голубую папку.
После этого он раскрыл «Войну и мир» Льва Толстого да и зачитался, не заметив, как прошёл остаток дня, и только за полчаса до возвращения Анны пошёл в молочный магазин за творогом и неожиданно на улице встретил Василия Наседкина — скуластого, чернобрового, как всегда несколько угрюмого. Василий обрадовался Сергею, вцепился в его тонкую руку своей толстопалой пятерней и суматошливо начал трясти её.
— Не оторви, — поморщился Сергей. — Я не левша, пишу правой. Сознайся, Вася, в жилах твоих играет толика башкирской крови.
Василий с довольным видом хмыкнул, но о примеси башкирской крови смолчал.
Есенин осмотрел друга и заметил:
— Давненько тебя не видел.
— А я думал, что ты в Константинове, на Оке подлещиков удишь.
— Нет, брат. Отъездился, отгулялся. Сижу дома, тружусь, как монах в келье. Спины не разгибаю.
— Как Анна? Здорова ли?
— Должна вот-вот вернуться. Творогу наказывала купить, вот я и двинул в молочную лавку.
Они вместе вошли в молочный магазин, Сергей купил три фунта творогу, и Наседкин вызвался проводить его до дому — это всего-то квартала два.
Анну они увидели издали. Оказалось, что глазастая корректорша, возвращаясь из типографии, первой выглядела их и теперь поджидала друзей у калитки.
Наседкин церемонно раскланялся и на ходу, шагов за пять, поздоровался с ней.
— Очень рада вас видеть, Василий Фёдорович, — призналась Анна. — Заходите к нам. А то Сергей совсем одичал в одиночестве. Ни он к кому, ни к нему кто. Сидит, пишет. Даже сутулым стал.
Вошли в квартиру втроём. Анна сразу захлопотала у кухонного стола, стала что-то готовить из творога.
Поэты, давненько не встречавшиеся, посматривали друг на друга, перекидывались малозначащими фразами, разговор не клеился.
Василий бесцеремонно осматривал стол, на нём кроме аккуратненькой стопки книг вразброс лежали исчёрканные черновики, а голубенькая папка скрывала что-то, вероятнее всего, беловые рукописи. Эта картонная папка с белыми тесёмочками более всего заинтересовала гостя.
С первых дней знакомства с Есениным Наседкин проявлял к нему особый интерес, ожидая, что он непременно оглоушит и Наседкина, и других знакомых молодых поэтов чем-нибудь неожиданным, вызывающим сложное чувство восторга, смешанного с завистью, удивление талантом и творческой удачей друга, хочешь не хочешь являющегося соперником на поэтическом поприще.
Есенин сразу заметил, что тёмно-карие башкирские глаза Василия, как железо магнитом, притягиваются голубой папкой.
«Клюнул Вася, как окский подлещик на земляного червя», — подумал он, а вслух сказал:
— Всех нас обгоняет Иван Филипченко. У большинства из нас, у меня, у тебя, у Фомина, у Семёновского, в стихах всё больше чувства, да ещё и расплывчатые, неопределённые, а у Ивана кроме эмоций всегда налицо мысли. Его стихи осмысленные, умные. Наверное, он у Валерия Брюсова учится. Кто-то очень метко сказал:
Блок — чувства пламень.
Брюсов — мысли лоск.
Блок — это сердце.
Брюсов — это мозг.
Наседкин промычал что-то неразборчивое, не отводя глаз от голубой папки.
Есенин придвинул к себе папку и неторопливо завязал обе её тесёмочки, чем окончательно приковал к ней внимание Наседкина.
Анна между тем привычными движениями бережно собрала со стола все черновики и положила их на полку.
На столе появилась балакирь с молоком, ситный в плетённой из соломы хлебнице, глубокая тарелка с творогом, в котором аппетитно проглядывали коричневые изюминки.
Наседкин вздохнул. Он уже не сомневался, что в голубой папке у Есенина новые стихи. Можно бы попросить Сергея прочесть их, а тут гостеприимная Анна не ко времени начала угощать.
— По всем приметам, ты, Сергей, написал что-то новое. Прочти, сделай милость, — попросил он.
— Видишь ли, Вася, — отвёл глаза Есенин. — Я не из тех, кто любит, чтобы его упрашивали. Но тут особая статья. Всё написанное мною я читаю в первый раз Анне. Новые стихи, верно, есть, но они ещё не читаны моей музе. Так что...
— Если дело только в этом, — прервала его раскрасневшаяся, гордая Анна, — то муза с удовольствием разделит радость первого слушания с Василием Фёдоровичем.
— Читай, Серёжа! — обрадовался Василий.
— Остынь! — сверкнул повеселевшими глазами Есенин. — Анна разрешает читать только после того, как гость съеденный им сладкий творог запьёт топлёным молоком.
Анна молча наложила творогу в Васину тарелку, а в стакан налила молока.
Наседкин молчком стал уничтожать творог с изюмом, напоминавший по вкусу пасху.
Есенин на еду даже не взглянул. Стихи, их предстоящее чтение захватили его, и он даже внешне неожиданно изменился, похорошел. По лицу его разлилась неяркая, но чистого тона розовость, словно изнутри лицо обдало жаркое пламя. Эта девически нежная розовость сразу оттенила ржаное золото непокорных волос, сияющую синеву глаз, малиновую свежесть чуть припухлых губ.
Наседкин спешил опорожнить тарелку, а тем временем следил за тем, как Есенин брал голубую папку, развязывал тесёмочки и открывал верхнюю корку. Глаза Наседкина ревниво уставились в первый листок со стихотворными строчками, озаглавленными крупно написанным кратким словом «Русь».
Анна, много раз слышавшая чтение Есенина и наедине, и перед многочисленной аудиторией, всякий раз видела его волнение перед тем, как он захватывал, завораживая, людей — и не только напевностью, половодьем чувств, предельной искренностью своих стихов, но и самим чтением их, громким, идущим от сердца, певучим, будто это звенела колокольная медь, в которую литейщик не пожалел доброй доли серебра.
Есенин встал у края стола. Какие-то доли минуты он, стройный, молодой, ставший неотразимо красивым, молчал, и с лица его исчезла, словно истаяв, розовость, оно побледнело, и только глаза источали весеннюю синь.
— «Русь», — глуховато, гортанно, отрывисто бросил он любимое своё слово. И его слушатели не умом, а сердцем поняли, что это название поэмы или цикла стихов — одно своё стихотворение поэт так значимо и так весомо не озаглавил бы.
Ни Анна, ни Наседкин не знали и не могли знать, что этим любимым есенинским словом впоследствии будет названо много стихов и поэм — «Русь Советская», «Русь уходящая», «Русь бесприютная». Но по бледности, залившей лицо Есенина, по его глуховато-звенящему голосу, по синему огню его глаз они поняли, что он впервые открывает перед людьми — пусть их только двое — своё изначальное и самое значительное из написанного им о любимой русской земле и россиянах. Что они услышат здесь пока ещё не напечатанные строки, которые — дай „ срок! — будут размножать сотни печатных машин и в России, и в заморских странах.
А Есенин, словно его буря подхватила, будто заговорило, запело всё его существо, обрушил в тишину лавину простых, в сущности, обыкновенных, простонародных слов, но эти слова, слитые в словосочетания, согретые жаром сердца, обретали вдруг колдовское, сокровенное, берущее в плен звучание:
Потонула деревня в ухабинах,
Заслонили избёнки леса.
Только видно на кочках и впадинах,
Как синеют кругом небеса.
Воют в сумерки долгие, зимние,
Волки грозные с тощих полей.
По дворам в погорающем инее
Над застрехами храп лошадей.
Как совиные глазки, за ветками
Смотрят в шали пурги огоньки.
И стоят за дубровными сетками,
Словно нечисть лесная, пеньки.
Запугала нас сила нечистая,
Что ни прорубь — везде колдуны.
В злую заморозь в сумерки мглистые
На берёзах висят галуны.
Светлые есенинские ресницы по-ребячески хлопнули два-три раза, и он молниеносно взглянул в глаза Анны и Наседкина. Этого ему было достаточно, чтобы понять — оба слушателя уже взяты в полон его стихами и сидят с расширенными зрачками, не понимая, как это можно, услышав всего шестнадцать недлинных строк, вдруг, каким-то чудом постичь Россию, великую не только своими пространствами, но и своей великой историей, ощутить во всех её красках, звуках, запахах, в сказках и поверьях, в великолепии её природы и в непосильности её труда — всю Русь, всю Россию.
А Есенин продолжал:
Но люблю тебя, родина кроткая!
А за что — разгадать не могу.
Весела твоя радость короткая
С громкой песней весной на лугу.
Я люблю над покосной стоянкою
Слушать вечером гуд комаров.
А как гаркнут ребята тальянкою,
Выйдут девки плясать у костров.
Загорятся, как черна смородина,
Угли-очи в подковах бровей,
Ой ты, Русь моя, милая родина,
Сладкий отдых в шёлку купырей.
Снова секундная передышка, снова мимолётный взгляд на слушателей.
Наседкин сидел, размышляя над услышанным. Талантище, богатырское дарование! За Есениным не угнаться ни ему, Наседкину, ни Фомину, ни Колоколову. Но это признание не подавляло Василия.
А Анна? Анна совсем не размышляла. Она отдалась разбуженным стихами чувствам, в глазах её стояли счастливые слёзы.
А Есенин, взмахнув рукой, уже не выпевал строки, не радовал ухо перебором гусельных серебряных струн, а громко, во весь голос, как пушкинский летописец Пимен, вещал о народном бедствии:
Понакаркали чёрные вороны:
Грозным бедам широкий простор.
Крутит вихорь леса во все стороны,
Машет саваном пена с озёр.
Грянул гром, чашка неба расколота,
Тучи рваные кутают лес.
На подвесках из лёгкого золота
Закачались лампадки небес.
Повестили под окнами сотские
Ополченцам идти на войну.
Загыгыкали бабы слободские,
Плач прорезал кругом тишину.
Собиралися мирные пахари
Без печали, без жалоб и слёз,
Клали в сумочки пышки на сахаре
И пихали на кряжистый воз.
По селу до высокой околицы
Провожал их огулом народ.
Вот где, Русь, твои добрые молодцы,
Вся опора в годину невзгод...
Анна плакала. Она ещё не читала таких стихов о войне — ни у Блока, ни у Северянина, а военные стихи Маяковского до неё ещё не дошли.
А Наседкин бесповоротно понял, что Есенин оставил позади себя всех московских поэтов-сверстников и перед ним открыта дорога в мир.
Ах, поля мои, борозды милые,
Хороши вы в печали своей!
Я люблю эти хижины хилые
С поджиданьем седых матерей.
Припаду к лапоточкам берестяным,
Мир вам, грабли, коса и соха!
Я гадаю по взорам невестиным
На войне о судьбе жениха.
Помирился я с мыслями слабыми,
Хоть бы стать мне кустом у воды.
Я хочу верить в лучшее с бабами,
Тепля свечку вечерней звезды.
Разгадал я их думы несметные,
Не спугнёт их ни гром и ни тьма.
За сохою под песни заветные
Не причудится смерть и тюрьма.
Они верили в эти каракули,
Выводимые с тяжким трудом,
И от счастья и радости плакали,
Как в засуху над первым дождём.
А за думой разлуки с родимыми
В мягких травах, под бусами рос,
Им мерещился в далях за дымами
Над лугами весёлый покос.
Ой ты, Русь, моя родина кроткая,
Лишь к тебе я любовь берегу.
Весела твоя радость короткая
С громкой песней весной на лугу.
Есенин замолк на высокой, патетической ноте, и, казалось, эта сверх регистра взятая нота всё ещё звенит в тишине, дрожит, трепещет, истаивая, чтобы влиться в безмолвие и там заглохнуть.
Есенин, не глядя на Анну и Наседкина, налил в свой стакан чаю из маленького заварочного чайника и жадными глотками выпил его.
Анна вынула из кармашка батистовый платок и быстрым движением сняла с длинных ресниц застрявшие там слезинки, но не произнесла ни одного слова, как будто боясь нарушить тишину.
Наседкин заговорил первым:
— Ты, Серёжа, сам ещё не понимаешь, что ты написал. Твоя «Русь» ставит тебя в первый ряд современных русских поэтов, где Блок, Брюсов, Бунин, Бальмонт и Маяковский.
— Как? Маяковский тоже в первом ряду? — ревниво спросил Есенин.
— Да, Серёжа. А с тех пор, как ты написал «Русь», он рядом с тобой.
Они говорили, не замечая быстротекущего времени. Наконец Наседкин нечаянно глянул на ходики и вскочил как ужаленный:
— Ну, Серёжа, погубил ты меня. Опаздываю на целых два часа. — И заторопился: — Спасибо, милые друзья, за прекрасную поэму, за хлеб-соль, за ласку. Бегу, как лермонтовский Гарун, быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла.
Пожав торопливо руки Сергею и Анне, он выскочил из квартиры.
— У меня, Серёжа, есть для тебя добрый, дружеский совет, — сказала Анна. — Не печатай «Русь» в Москве. Её непременно напечатают в Петрограде. Месяцем раньше, месяцем позже — какая разница? Зато резонанс Петрограда не сравнить с московским — на всю Россию!
— Я думаю, ты права...
И вдруг, словно отмахнувшись от разговора, Есенин задумался, губы его дрогнули и всё лицо озарилось обаятельной улыбкой.
— Почему ты сияешь?
— О Петрограде говорили, и я мечту свою вспомнил.
Есенин всё ещё улыбался, но глаза холодно сверкнули, как голубые льдинки.
— Ты только не смейся. Выносил я мальчишескую мечту. Приеду я в Петроград. Достану одежду, головной убор...
— Одежду? — переспросила Анна, не понимая.
— Я не договорил, Анна. Мне одеяние нужно временно, на один раз. Я навёл справки — это можно взять напрокат в костюмерной театра.
— Ничего не понимаю! — пожала плечами Анна.
— Ты дай досказать. У Пушкина есть стихи, ты их знаешь. «Облокотись на мост Кокушкин...» Ну и там: «Сам Александр Сергеевич Пушкин». И рисунок пушкинский есть. Чернильный рисунок. Гусиным пером. Всё изображено: и место, и поза, и даже Петропавловская крепость в перспективе. Ну вот. В Петрограде я беру в театре напрокат крылатку-накидку пушкинской эпохи, цилиндр, трость. Одеваюсь щёголем девятнадцатого века и — в крылатке, в цилиндре, с тростью — иду на Кокушкин мост и становлюсь, как когда-то Пушкин, облокотись на перила моста, глядя на ненавистную Петропавловскую крепость... Вот и всё.
— Кажется, поняла, — смутилась почему-то Анна, боясь, что поняла она Сергея неверно, упрощённо, что ли, в каком-то практическом, обывательском плане.
— Интересно как? — встрепенулся Сергей.
— Ты хочешь хоть ненадолго, ну на час, может быть, даже на минуты, перевоплотиться в Пушкина, почувствовать себя Пушкиным в той обстановке девятнадцатого столетия и даже в одеянии Пушкина. Ты думаешь, что тебе откроется ещё неведомое тебе понимание пушкинского гения, может быть, даже пушкинское понимание поэзии. Так?
— Так, Анна. Во всяком случае, почти так. Ведь мальчишескую мечту трудно выразить словами. Ты умница, Анна. Но, пожалуйста, не смейся над моим мальчишеством. И никому ни звука. Мало ли о чём мечтается? А потом, глядишь, позабылось. А посторонние поднимут на смех.
— Серёжа, обещаю тебе молчать. Это будет твоей и моей тайной.
Анна невольно представила себе — Петроград, Кокушкин мост... И подумала: «Пушкина считают как потомка Ганнибалов чёрным, а ведь он был почти как Есенин, голубоглаз и темнорус. Имена их тоже похожи: Александр Сергеевич, Сергей Александрович».
К удивлению своему, Анна окончательно убедилась, что в сумасбродной на первый взгляд затее Есенина нет ничего мальчишеского.
15
Есенин торопливо шёл на собрание или, как он обычно говорил, на сходку Суриковского кружка. Было воскресенье — свободный день от работы в корректорской. Сергей теперь опять служил. В военное время им с Анной не удавалось сводить концы с концами на одно жалованье.
Суриковский литературно-музыкальный кружок занимал три комнаты в нижнем этаже старинного, давно не ремонтированного дома на Садовнической улице. Когда Есенин вошёл в хорошо протопленное помещение, почти все кружковцы были в сборе. Дородный, несколько барственный, в очках, блистающих не только стёклами, но и золотой оправой, Кошкаров-Заревой сидел за столом на председательском месте, осматривая присутствующих. Взглянув на часы, он удовлетворённо хмыкнул и, поднявшись, открыл собрание. Есенин молча занял своё обычное секретарское место. На этот раз дело обошлось без многословья, и Сергей Николаевич, сняв очки и сразу став растерянно-близоруким, заговорил твёрже и громче, чем всегда:
— Идёт война многих народов, в том числе и нашего. Мы — люди, прежде всего преданные делу народа, интересам родины нашей. Напомню программные слова великого Некрасова: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан».
Кошкаров-Заревой привычным движением оседлал очками мясистый нос и продолжал, косясь на Есенина:
— А я скажу так: мы с вами и поэтами будем, и гражданами почтём своим долгом не слыть, а быть. Не стану растекаться по древу, а скажу коротко и прямо: есть предложение издавать журнал, передовой, прогрессивный, борющийся за международное объединение трудящихся. Цель журнала изложена вот в этом проекте воззвания о нашем будущем журнале.
Он взял мелко исписанный листок и, поднеся почти вплотную к глазам, раздельно прочёл:
— «Цель журнала — быть другом интеллигента, народника, сознательного крестьянина, фабричного рабочего и сельского учителя». — Сделав выдох, он разъяснил: — Вы, надеюсь, понимаете, что более откровенно мы не сможем сказать о нашем желании привлечь всех, кто хотя бы в малой степени настроен против кровопролитной войны.
— И мы будем печатать в журнале наши антивоенные произведения? — громко спросил Есенин.
Кошкаров-Заревой, поёжившись от такой прямоты, ответил, стараясь смягчить формулировку:
— Разумеется, в той степени, какую разрешит цензура военного времени. — Опасаясь щекотливых вопросов, Сергей Николаевич вдруг зачастил: — При обсуждении и решении вопроса об издании журнала прошу покорнейше учесть, что у нас нет пока ни денег, ни бумаги, не говоря уже о редакционном аппарате.
Не успел председательствующий, закончив своё выступление, сесть, Есенин попросил слова. Он поднялся, как бы навис над аудиторией, и заговорил нарочито просто, буднично, хотя в нём клокотало нетерпение, дышала удаль:
— Мне думается, что вопрос, оглашённый Сергеем Николаевичем, насущно нужен и практически разрешим. Я думаю, что наш прямой гражданский долг, наше чистосердечное желание — это как можно скорее, буквально с завтрашнего дня приступить к организации журнала, к формированию редакции, к сбору стихов, прозы и публицистики.
Сергей Николаевич, как человек не только идейный, но и практичный, не скрыл, что для издания журнала у нас с вами нет, как говорится, ни кола ни двора. Думаю так: деньги, бумага, тем более редакционный аппарат — дело наживное. Что касается лично меня как члена нашего литературного коллектива, то я считаю себя мобилизованным: могу работать в редакции в любой должности и для первого номера журнала готов предоставить только что написанную поэму «Галки».
— О чём она? — спросил кто-то из задних рядов.
— О войне с пожеланием мира.
— Когда сможем выпустить первый номер? — выкрикнул стоявший у самой двери кудрявый паренёк, которого Есенин видел впервые.
И паренёк, и деловой вопрос его понравились Есенину, и он заверил обнадёживающе:
— Думаю, успеем к Новому году. Непременно даже успеем.
Председатель задвигался в кресле. Есенин глянул на него и понял, что Кошкаров-Заревой недоволен ни его словами, ни, главное, его тоном, чересчур уж уверенным, на что Сергей Николаевич Есенина не уполномочивал.
— А где взять средства? — снова спросил кудрявый новичок.
— Соберём на первый номер подушную подать: по трёшке, по пятёрке с души, — не задумываясь ответил Есенин.
— А кто возьмётся распространять журнал? — не унимался кудряш.
— Кто будет распространять? — переспросил Есенин и весело подмигнул: — Мы сами!
Собрание загудело, как настоящая сельская сходка. Говорили один, второй, третий, перебивая и поправляя друг друга, благодарили Кошкарова-Заревого за инициативу, хотя Есенин подозревал, что инициатива подсказана Сергею Николаевичу большевиком Бонч-Бруевичем; Деев-Хомяковский настаивал на голосовании предложения об издании журнала; кто-то требовал назвать журнал на революционный маратовский лад — «Друг народа».
За всё время своего пребывания в Суриковском кружке Есенин впервые участвовал в такой взволнованной, возбуждённой и, что всего удивительнее, единодушной сходке, — словно откуда-то живым, будоражащим ветром пахнуло или кто-то подменил всех этих стихотворцев, совсем недавно монотонно рассуждавших о рифмах, строфике и аллитерациях своих, в большинстве случаев унылых, настроенческих, глубоко личных, оторванных от народной жизни стихотворений. Чем чёрт не шутит! Может быть, у них уже написаны стихи, осуждающие войну, затеянную помимо воли и кровных интересов народа?
Это же замечательно, что все, буквально все за издание антивоенного журнала!
Кошкаров-Заревой поставил вопрос на голосование. Считать голоса не пришлось. Голосование показало, что решение об издании журнала «Друг народа» принимается единогласно, без единого воздержавшегося.
Анна встретила мужа удивлённо. Она давно не видела его таким возбуждённым, неугомонным, неудержимо рвущимся к делу. Он подробно рассказал ей о сходке Суриковского кружка.
Анна ушам своим не верила.
— Кем же ты будешь в редакции вашего «Друга народа»?
— Сергей Николаевич метит меня в секретари. Как ты думаешь, справлюсь?
— Не боги горшки обжигают. Было бы желание.
— Ну, желания у меня на три секретарских должности хватит.
— Ну вот и хорошо, — обрадовалась Анна. — Значит, ты уволишься из типографии Чернышева-Кобелькова. А то ведь это каторга, а не служба. Где это видано, чтобы с восьми утра до семи вечера работать? Завтра же бери расчёт. Не забывай, что меня вот-вот в родильный дом надо отправлять.
— Хорошо, завтра пойду пораньше и заявлю, что больше не в силах нести корректорскую вахту. Почти сто дней выстоял, хватит!..
Поздно ночью, в темноте, Анна почувствовала, что Сергей не спит. Забеспокоилась.
— Ты, Серёжа, перевозбуждён, — зашептала она. — Постарайся думать о чём-нибудь спокойном.
— Я о последней поэме думаю, — признался он тоже шёпотом. — Я тебе читал её, да и сама ты потом перечитывала. Обещал я сгоряча своих «Галок» в первый номер нашего журнала. Сергей Николаевич, прощаясь со мной, прямо сказал, что, мол, вашу поэму «Галки» сразу в набор пошлём.
— Ну и прекрасно! Чего же ты тревожишься?
— Да вот сомнения за горло берут. О чём поэма? О разгроме двух русских армий в Восточной Пруссии. Что скажет наша сверхосторожная военная цензура? А вот что скажет: господин Есенин сочинил пораженческую поэмку. А пораженчество, сама знаешь, теперь признается смертным грехом. И разгромит военный цензор мою поэму, как немцы разгромили две русские армии.
— Что же раньше смерти панихиду служить?
— А то, милая Аннушка, что мне нельзя не выступить в первом номере «Друга народа». Наобещал, сам вызвался, а номер вдруг выйдет без меня. С военной цензурой ведь не поспоришь. Снимут — и баста! Развернут читатели новый журнал противовоенного направления, а Есенина там нет. Позор! Конечно, у меня много стихов в рукописях. Но первый номер должен задать тон журналу, определить его антивоенное звучание.
— А «Русь»? Лучшего и не придумаешь.
— «Русь»? — удивился Есенин. — Я ушам своим не верю. Ведь ты сама же посоветовала мне «Русь» печатать только в Петрограде, и нигде больше.
— Ты прав. На меня нашло затмение. «Русь» в «Друг народа» давать нельзя. Напиши новые антивоенные стихи.
Чтоб дать покой Анне, Есенин притворился спящим, стал ровно дышать, перестал шевелиться. Анна заснула, а он так и не сомкнул глаз до утра. У него уже и раньше были в заготовке отдельные разрозненные строки, но они разбегались в разные стороны, и нужно было из разветвлённого корешка вырастить цельное, полное живых соков зелёное растение, дать ему возможность зацвести.
С рассвета Сергей писал — вдохновенно и мучительно, больше зачёркивал, чем оставлял как частицу целого, того, что всё слышнее пело, звенело, трепетало одной серебряной туго натянутой струной где-то внутри — в ясном сознании, в бьющемся горячем сердце, в беспокойной душе. Ступая бесшумно, Есенин подошёл к кровати и залюбовался спящей Анной.
Милая Анна! Он с ней особенно нежен, бережен и ласков с той необыкновенной минуты, когда она в смущении и радости прошептала ему счастливые слова: «У нас будет ребёнок ». Эта открытая женщиной тайна ошеломила его, вызвала у него рой мыслей, неожиданно новых, богатых юношески свежим восприятием жизни, сопричастием ко всему живущему на земле. Незабываем тот день! Он сжал тогда Анну в объятиях, как хмельной выбежал из дому и шёл по улицам, готовый обнять каждого встречного.
«Я — отец, — неслись гордые мысли. — У меня будет сын. Непременно сын! Первенец! Золотоволосый, с голубыми глазами. А как его назвать? Юрий! Конечно, Юрий! Юрий Сергеевич Есенин. Сын поэта. Надо заранее раздобыть колыбель. Все эти пелёнки, рубашонки, распашонки — это дело Анны. А колыбель раздобуду я. Вот ещё нужна колыбельная песня».
Он ускорил шаг, глядя на каждого встречного и, в сущности, не видя никого.
И вдруг лицом к лицу столкнулся с Николаем Сардановским. Какая удача!
Они обнялись, но Есенин вырвался из крепких рук и затормошил давнего друга:
— Выручи, Коляда! Только ты и можешь выручить! Ты же музыкален, как Рубинштейн и Направник, вместе взятые.
Сардановский смотрел на Сергея ошарашенно:
— Ничего не понимаю! Это какая-то головоломка!
— У тебя записная книжка и карандашик с собой? Впрочем, что я спрашиваю? Они всегда с тобой.
Сардановский повёл носом:
— А ну, дыхни!
— Думаешь, я пьян?
— Да нет, вижу — трезв. Тогда переведи с есенинского на русский язык и скажи вразумительно: что тебе от меня надо?
— Колыбельную песню!
Сардановский пожал плечами. Есенин потёр лоб тыльной стороной ладони и, с затруднением выбирая слова, объяснил:
— У меня скоро будет сын. Понимаешь? Юрий. Это для меня он Юрий. А для всех вас Юрий Сергеевич. Понимаешь? Так вот ему, маленькому Юрию Сергеевичу, до зарезу нужна колыбельная песня. Слова есть. А вот мелодии, музыки нет. Сочини, Коляда, музыку! Ну что тебе стоит? А не хочешь сочинять, подбери подходящую мелодийку, чтобы на неё легли слова. Вынимай свою записную книжечку!
Удивлённый Сардановский послушно вынул из кармана записную книжку и тоненький карандашик.
Есенин продиктовал сочинённый им недавно текст колыбельной песни:
Бай, бай, детка,
Спи, спи крепко.
Пошли гуси — вон, вон,
Детка любит сон, сон... —
Деловито добавил:
— А больше тебе слов и не надо. Одна и та же мелодия будет годна для всех остальных строф.
Едва успел Сардановский записать продиктованные слова, как Есенин молча бросился через дорогу. Сардановский увидел, как его друг нагнал на противоположном тротуаре грузина в шапочке рыжеватого каракуля, держащего в руках большой букет крупных белых цветов. Произошёл какой-то неслышимый Сардановскому разговор, скорее всего торг. Сергей заплатил и забрал букет.
Потом Есенин вернулся к Сардановскому, ликующе крикнул одно только слово:
— Магнолии! — и быстро зашагал, чуть ли не побежал, свернув в первый же переулок.
Дома Есенин вручил букет белых, похожих на фарфоровые магнолий Анне и с гордостью сообщил:
— Сейчас заказал мелодию колыбельной песни на мои слова для нашего малыша. Ты обязательно пой ему песенки с первых дней его жизни. Я не могу тебе выразить того блаженства, которое я испытал от материнских колыбельных песен. Даже дед мой на сон грядущий пел мне, и я до сих пор с волнением повторяю его нехитрые слова:
Нейдёт коза с орехами,
Нейдёт коза с калёными...
Когда это было? Пожалуй, в конце августа. А теперь за окном трещали декабрьские морозы, и Анну вот-вот надо будет отправлять в больницу, сроки подходят.
Когда Анна открыла глаза, то первое, что она увидела, была спина Сергея, склонившегося над столом. Ну конечно, он пишет и пишет, по-видимому, уже давно — вон под столом груда надорванных и смятых черновиков.
— Ты что же, Серёжа, всю ночь работал?
— С добрым утром, Анна. Послушай мои новые стихи.
— Читай, Серёжа. Я слушаю.
— Стихи называются «Узоры».
Девушка в светлице вышивает ткани,
На канве в узорах копья и кресты,
Девушка рисует мёртвых на поляне,
На груди у мёртвых — красные цветы.
Нежный шёлк выводит храброго героя,
Тот герой отважный — принц её души.
Он лежит сражённый в жаркой схватке боя,
И в узорах крови смяты камыши.
Кончены рисунки. Лампа догорает.
Девушка склонилась. Помутился взор.
Девушка тоскует. Девушка рыдает.
За окошком полночь чертит свой узор.
Траурные косы тучи разметали,
В пряди тонких локон впуталась луна.
В трепетном мерцанье, в белом покрывале
Девушка, как призрак,
Плачет у окна.
Получив одобрение Анны, Сергей решил:
— Если военный цензор зарежет мою поэму «Галки», то я предложу в первый номер «Друга народа» «Узоры».
В семь часов утра Есенин пошёл в типографию Чернышёва-Кобелькова и, ссылаясь на семейные обстоятельства, уволился.
Редакция журнала «Друг народа» временно приютилась в помещении журнала «Доброе утро». Есенин стал работать секретарём. С тревогой и сомнениями была послана в набор рукопись есенинской поэмы «Галки».
— Бог не выдаст, свинья не съест, — невесело пошутил при этом Кошкаров-Заревой, имея в виду военного цензора.
«Засылка в набор ещё ничего не значит, — грустно думал Есенин. — Цензор читает тексты уже в оттисках. Вот тогда-то и надо быть готовым к беде».
Беда не заставила себя долго ждать. Военная цензура известила редакцию журнала «Друг народа», что публикация поэмы Есенина «Галки» запрещена.
Есенин кинулся в типографию. Седоусый метранпаж, кашлянув в кулак, вполголоса сказал ему:
— Опоздали вы, Сергей Александрович. Вчера после обеда приходили к нам два полицейских чина с какой-то казённой бумагой. Рукопись вашей поэмы «Галки» конфисковали, а типографский набор приказали в их присутствии рассыпать. Что поделаешь? Рассыпали. Пропали труды наборщиков. Время-то ныне военное. Ушки, значит, держи на макушке. За нарушения судят дюже строго.
Есенин вернулся из типографии побледневшим, с калёными от ярости глазами. В набор срочно послали «Узоры».
Целые дни и часть вечеров Есенин стал пропадать в редакции «Друга народа». Работы у него как у секретаря редакции было невпроворот.
Домой приходил Сергей усталым — работа выматывала куда больше, чем, бывало, в корректорской. Там хотя бы было спокойно, а в редакции — споры, стычки, разногласия. Да и военная цензура, державшая антивоенный журнал на особом попечении, как говаривал Деев-Хомяковский, играла на нервах, как на гуслях.
Когда «Узоры» были уже набраны в типографии, Анна вечером спросила Сергея:
— Неужели твоя поэма «Галки» так и не увидит свет?
Есенин нервно взъерошил волосы.
— На Москве свет клином не сошёлся. Завтра же пошлю «Галок» в Петроград.
Ему вдруг вспомнился один дружеский разговор со студентом университета Шанявского, молодым поэтом Митей Семёновским, — об этом разговоре не знала Анна. Тогда они — Сергей и Дмитрий — шли по солнечной Тверской улице. Блестели лужи, неслись мимо них извозчики-лихачи, и Семёновский спросил:
— Скажи, Серёжа, о чём ты мечтаешь?
— О Петрограде, — живо отозвался Есенин, застенчиво улыбнулся и вдруг какой-то молодой, задорной звонкостью проскандировал: — «В столице шум, гремят витии, идёт словесная война, а там, во глубине России — там вековая тишина...» — И добавил убеждённо: — Пойми, Митя, что златоглавая и белокаменная Москва — это провинция, глубина России. Литература творится там, на Неве, в столице.
Семёновский пристально посмотрел на Есенина.
— И когда думаешь двинуть в Петроград?
— Перезимую здесь, а весной уеду. Это решено.
Вспомнив об этом, Сергей спросил сам себя: рассказывать Анне об этом разговоре или не надо? И решил: нет, не надо. Это её расстроит.
Любой разговор о поездке Сергея куда бы то ни было печалил Анну. Она не хотела разлучаться с ним ни на один день, особенно с тех пор, когда у ней под сердцем шевельнулся ребёнок. Глядя на задумавшегося Сергея, Анна решила, что его тревожит судьба поэмы «Галки».
— Знаешь, Серёжа, у меня счастливая рука. Давай я завтра снесу бандероль с твоими «Галками» на почту.
— Хорошо! — рассеянно ответил Есенин, думавший о Петрограде. Он уже послал в столичные редакции в разное время десятка полтора стихотворений и не получил ни одного ответа. Это молчание мучило его, но он не делился с Анной своими переживаниями — берёг её покой.
16
Отец встретил Есенина ранним утром у ворот, и сын сразу подумал: «Поджидал».
Утро было морозное, ещё не отгорела январская клюквенно-красная заря, и её отсвет на одетых инеем деревьях, проводах, деревянном заборе делал их неестественно розовыми, если не сказочными, то декоративными, театральными.
Александр Никитич был одет и обут тепло — суконный, подбитый ватой серый пиджак до колен с серым мерлушковым воротником, заячья, тоже серая шапка-ушанка и дымчато-серые пимы — не городские, а деревенской катки, добротные, в них и в крещенские морозы не отморозишь ноги. На сером фоне одеяния выделялся бордовый вязаный шарф, шерстяной и, значит, надёжно берегущий от стужи. По сравнению с отцом сын выглядел бедным студентом: зимняя была на нём только меховая шапка пирожком, а пальтецо на рыбьем меху, узкие хлопчатобумажные брючки, штиблеты без калош — всё это не спасало от холода. Даже кашне у Сергея не было, и тепло одетому отцу стало неловко перед ним и вдруг захотелось размотать с шеи бордовый шарф и подарить не защищённому от мороза сыну. Но он погасил в себе эту неуместную жалость — не затем он подкарауливал Сергея.
Есенин предполагал причину, которая заставила отца поджидать его, и поэтому исподлобья, недружелюбно окинул отца взглядом. Но того это не смутило.
— На работу? — спросил отец, не дожидаясь, пока сын поздоровается. По пониманию Александра Никитича, Сергей должен был поздороваться первым.
— На работу.
Глаза у отца малость потеплели: он издали все эти месяцы следил за Сергеем и был доволен, что нужда заставила непокорного, не имеющего жизненного опыта сына вернуться к корректорской службе. Ему хотелось, не унижая сына, укорить его в непослушании. Вот, дескать, по отцову сказу вышло, только с уроком для себя: у Сытина служба была и легче, и почётнее, и работал с Анютой, пусть с невенчанной, но всё равно с женой, под одной крышей. У этого Чернышёва-Кобелькова служба во всех отношениях труднее да и марка типографии не та. Вот и выходит: покобенился и, как говорится, менял тихо, а выменял лихо, кто меняет, дурака в придачу берёт.
— Говорят, твой теперешний хозяин — как его, Чернышёв-Кобельков, что ли? — прижимистый и штрафовать горазд? — вроде бы посочувствовал отец, стараясь идти с сыном рядом и сбоку посматривая на него.
— Меня не оштрафовал ни разу, — отмахнулся Сергей.
— Ценит, значит. Дорожит. Они, хозяева-то, штрафуют тех, кому некуда деваться. А тебя, я думаю, Сытин в любой час обратно примет.
— Не собираюсь я к Сытину возвращаться. Назад покойников не носят.
— Гордый ты.
— В чём моя гордость, папаша? Может быть, в том, что зимой хожу без варежек?
Александр Никитич посмотрел на покрасневшие от стужи руки Сергея, нехотя снял суконные, с мерлушковой опушкой рукавички и сунул их в свой широкий карман.
— Сколько же ты получаешь жалованья? — продолжал выпытывать отец.
— Не знаю ещё. Сказали, что на днях решат, определят сумму, запротоколируют.
Отец поёжился и глянул на сына непонимающе:
— Это как же ты не знаешь? С сентября мантулишь, и оклад тебе ещё не определили? Что-то ты, сынок, наводишь тень на плетень.
Сергей сказал как можно равнодушнее:
— Мы с тобой, папаша, на разных языках говорим. Я про Фому, а ты про Ерёму.
Александр Никитич насторожился: чем ещё удивит сынок?
Сергей действительно удивил отца:
— Я больше у Чернышёва-Кобелькова не служу. Рассчитался.
— Так ты же сказал, что на работу идёшь.
— На другую работу. Там действительно оклад мне ещё не определили, но я уже два аванса получил. Там меня не обидят.
— Это где же, позволь узнать?
— Я работаю в редакции московского журнала «Друг народа». Секретарём редакции. Работа литературная, редакционная. Очень мне по душе, А главное, я теперь имею возможность не только служить, но и там же печатать свои стихи. Как раз сегодня должны доставить из типографии первый номер журнала «Друг народа», и там напечатано моё стихотворение «Узоры».
— В счёт, значит, твоего жалованья? — выведывал отец.
— Нет, жалованье само по себе, за секретарство, а за стихи полагается гонорар, как любому автору.
— Опять, значит, построчно?
— Да.
— По пятаку за слово?
— Обещали больше.
Александр Никитич замолк, и нельзя было понять, радуется он за сына или снова осуждает его за губительное пристрастие к стихам.
Молча прошли полквартала. Отец хотел было спросить об Анюте, до него дошли слухи, что она собирается сделать его дедом. Это без венца-то! Он уже подыскивал подходящие к случаю слова для вопроса, но вдруг круто остановился и буркнул:
— Некогда мне. Прощай пока. Зайду на днях, гляну, что за журнал такой.
Вернулся Есенин из редакции раньше обычного, озябший, мрачный и взъерошенный. С порога швырнул на стол первый номер журнала «Друг народа».
Анна, не ожидавшая его в этот час, подняла испуганные глаза:
— Неужели и «Узоры» сняла военная цензура? — Голос её звучал встревоженно, глуховато.
— Хуже!
Есенин быстро разделся, растёр руками озябшие уши, взял со стола журнал, развернул его, отыскал страницу с «Узорами», протянул Анне.
— Что случилось, Серёжа? — спросила она, не глядя на стихи.
— Случилось то, что должно было случиться. «Друга народа» больше нет. Прихлопнули на первом же номере.
Анне стало нехорошо. Приступы тошноты, головокружения, слабости участились у неё в последнюю неделю.
Всё в ней: желтоватые пятна на лице, обмётанные, как при лихорадке, губы, сухо-горячие глаза, округлый живот, — всё показывало, что роды приближаются.
— Тебе вредно волноваться, — спохватился Есенин. — Приляг. Давай я тебя укрою.
Анна послушно легла на заправленную кровать поверх одеяла. Сергей заботливо укрыл её шубкой.
Анна бегло прочла «Узоры». Всё было на месте — ни одна строчка не была изменена. Но удручённый, даже мрачный вид впечатлительного, легкоранимого Сергея её расстроил. Она не знала, как можно утешить мужа и нужно ли утешать?
Чтобы не молчать, Анна сказала:
— Весь день со мною была мама. Ушла перед самым твоим приходом. Она советует не ждать последнего часа и лечь в родильное отделение. У неё там знакомые. Она уже переговорила и добилась разрешения. На книжной полке она оставила своё письмецо в больницу и больничный адрес. — Не сдержалась и расслабленно пожаловалась: — Я боюсь, Серёжа. В первый раз рожать, наверное, всем страшно.
Сергей молчал.
— Почему-то очень боюсь оставить тебя одного. У тебя и так неприятности.
Сергей подошёл к кровати, потрогал у Анны лоб, проверяя температуру:
— Ты не говори глупостей. Что значит: «Боюсь оставить тебя одного?» Я не маленький. И Москва не лес, волки не съедят.
Он журил её с нарочитой грубоватостью, как обычно взрослые вразумляют детей, и она без возражения принимала этот тон, в котором слышалась нежность и неподдельная забота о ней.
О журнале они больше не говорили.
Когда Анна согрелась под шубкой, разрумянилась и успокоилась, Сергей, гладя её руку, вслух обдумывал завтрашний день:
— С утра пойду в больницу с письмом Марфы Ильиничны. Если всё окажется в порядке, найму извозчика и перевезу тебя в родильное отделение. — И улыбнулся растерянно: — Я — отец! Даже не верится. Словно сон. Ведь это, в сущности, прощание с юностью. Через денёк-другой ты услышишь, Анна, от меня речь не мальчика, но мужа.
Анна слушала вполуха, рассеянно. Её слух и внимание были обращены к тому неведомому, но бесконечно милому существу, которое шевелилось у неё под сердцем, толкалось, просилось из мрака на белый свет.
Борясь со сном, Анна тихо спросила:
— Как ты думаешь, у нас будет мальчик или девочка?
— Конечно, мальчик.
— А как мы его назовём?
— Юрием. Очень звучное имя: Юрий Сергеевич.
— А если девочка?
— Родится мальчик.
— Ну а если всё-таки девочка?
— Женских хороших имён сколько угодно: Анна, Татьяна, Марфа.
Анна благодарно взглянула на Сергея: из трёх женских имён, названных мужем, одно было её имя, другое — имя его матери, третье — имя её матери. Сколько в нём деликатности, сердечности, тепла, внимательности!
Утром пришла с переполненной чем-то большой камышовой кошёлкой Марфа Ильинична, не раздеваясь, отвела Сергея к кухонному столу, не попросила, а велела ему, хотя тон веления был мягким, вкрадчивым:
— Идите за извозчиком. Выберите лошадь пошустрее. По моим наблюдениям, у Аннушки вот-вот. Надо успеть.
Сергей молча оделся и вышел.
Утро было такое же, как вчерашнее: мороз, иней, винно-красная заря, белая, словно сахарная, Москва. Извозчика искать не пришлось — он кого-то подкатил к подъезду двухэтажного дома, высадил и, поправляя шапку, оглядывал улицу, выискивая наудачу, кого бы соблазнить санками с волчьей полстью.
Есенин, назвав адрес больницы, срядился не торгуясь. Извозчик ударил рука об руку, замерзшие голицы его издали звонкий хлопок.
— Но, рысак! — натянул лихач ремённые вожжи. — Такие, как ты, без клиента не задерживаются.
Хоть и не рысак, но справная, гнедая лошадёнка резво взяла с места. Комья мёрзлого снега дробно застукали в передок саней. Извозчик лихо подкатил к крыльцу.
Марфа Ильинична быстрёхонько собрала дочь. Закутанная Анна напоминала большую куклу, и только живые карие глаза её сухо блестели из-под зимней шали.
Есенин под руку вывел жену и усадил в сани, помог сесть Марфе Ильиничне и сам угнездился сбоку.
Всю дорогу не было произнесено ни слова. В родильном отделении Анну встретила рослая, плечистая, краснощёкая акушерка. Марфа Ильинична о чём-то пошепталась с ней.
Мать Анны обрядили в белый халат, и она вместе с дочерью и акушеркой проплыла, как лебедь, во внутренние палаты, куда Есенина не пустили.
Нянечка усадила Сергея Александровича в приёмной у широкого окна, разрисованного морозом в серебряно-белые астры, хризантемы и эдельвейсы. Серый пушистый сибирский кот, выгнув спину, мягко ступая, подошёл к Есенину, доверчиво потёрся у ноги и снова неторопливо ушёл к топившейся голландской печке, возле которой грудились берёзовые поленья.
Минут через сорок, а может, и через час, в приёмную вернулась Марфа Ильинична, сбросила с себя халат и с беспокойством спросила:
— Вы, надеюсь, не отпустили извозчика?
— Нет-нет. Ждёт. Я его при найме предупредил, что такая оказия.
— Ну, с Аннушкой мы, слава Богу, не опоздали. Я ещё раз переговорила и с акушеркой и с доктором. Мы можем уехать и до вечера не наведываться; обеспечено полное внимание и уход. А вот вечером, часам к восьми...
— Понимаю, — покорно кивнул головой Есенин и предложил: — Я вас провожу домой, Марфа Ильинична.
— Боже сохрани! — оборвала она его на полуслове. — Едем к вам. Я вас в такое время без опеки не оставлю.
Есенин молча согласился.
Снова — иней на деревьях, на проводах, на заборах, снова ухабы, в которых сани ныряли, как лодка в речных волнах.
Через полчаса Есенин сидел дома за столом, разбирал свои черновики, а Марфа Ильинична, обрядившись в Аннушкин фартук, хлопотала с завтраком. Она решила удивить зятя искусством стряпухи и доставала из своей камышовой кошёлки заготовленные загодя сырые, пахнущие чесноком говяжьи котлеты, макароны, стеклянные банки с квашеной капустой, мочёной брусникой и крохотными солёными огурчиками...
Накормив Есенина вкусным и сытным завтраком, Марфа Ильинична сказала:
— Вы подомовничайте, Сергей Александрович, а я в аптеку схожу. Одна нога здесь, другая там. Позвоню по телефону в больницу. Узнаю, как там наша Аннушка. Заодно адресок ваш им уточню, чтобы в случае чего — нарочного послали. Санитара.
Марфа Ильинична проворно оделась, но у двери задержалась:
— Сознаюсь вам, хотела остаться у вас ночевать. Да боюсь. Роман Григорьевич тревожиться станет. Он у меня мнительный. Но если я с нарочным договорюсь, то, пожалуй, ночевать пойду домой. Но вы мне дайте обещание, что никуда не отлучитесь. Ведь санитар может объявиться в любой час. Да что там час, в любую минуту.
— Я никуда и не собирался уходить, — успокоил её Есенин. — Обещание? Извольте! Обещаю из квартиры не уходить ни на шаг. Кстати, я и спать-то не собираюсь. Дело у меня срочное. Писать буду.
Марфа Ильинична посмотрела испытующе, но тут же махнула рукой:
— Глаза у вас хорошие, Сергей Александрович. И не хочешь, да веришь вам.
Она ушла, но через полчаса вернулась и, не раздеваясь, сказала:
— У Аннушки пока всё в норме. Акушерка полагает, что всё произойдёт ночью. Ждите, Сергей Александрович, из больницы нарочного. Обед и ужин — готовы, только подогреть... Ну, я пошла домой. Дай вам Бог удачи во всем.
Едва дверь за матерью Анны захлопнулась, Есенин облегчённо вздохнул. Одному всё-таки лучше! Он почему-то был уверен, что роды у Анны пройдут благополучно. Да и о нарочном всё как будто обговорено. Можно, пожалуй, и за перо! Он сел к столу, развернул голубую папку, вынул черновики только что начатой повести «Яр» и задумался. Ему вспомнилась дача Кошкарова-Заревого, где он впервые встретился с интересным человеком, прозаиком Михаилом Михайловичем Пришвиным.
За полчаса до прибытия приглашённого на обед Пришвина Кошкаров-Заревой коротко рассказал о нём:
— Пришвин — человек незаурядной судьбы. Ему теперь около сорока, а уже многие книги его переведены на европейские языки. Горький его весьма высоко ставит. Кто-то из московских поэтов о Пришвине скаламбурил:
Родом из Ельца,
Вырос в доме купца.
Известный прозаик.
Пишет про серых заек.
Он действительно с Орловщины, сын елецкого разорившегося купца. Из елецкой гимназии его, как говорится, вышибли за свободомыслие. Доучивался в Тюмени, потом в Риге, где за участие в марксистском кружке был арестован.
Пришлось эмигрировать в Лейпциг. Там в университете он получил диплом агронома. Вернулся в Россию, служил в земстве. Напечатал несколько агрономических книжек. Потянуло путешествовать. Объехал, точнее сказать, обошёл весь русский Север, заглянул и в лесную Норвегию.
Тут Сергей Николаевич скептически спросил Есенина:
— Читали вы Пришвина?
— Да, читал. Но мало. Всего две его книги. «В краю непуганых птиц» и «Чёрный араб». Завлекательные книги, особенно первая.
Вскоре пришёл Пришвин. Он показался Есенину старше своих сорока лет, вероятно из-за бороды, очень густой и спутанной, по-деревенски давно не стриженной, и круглых окуляров, за которыми лучились добрые и умные глаза. Что-то было в Пришвине от русского лешего и от древнегреческого пана: жизнелюбие, доброта, мудрость.
Сергей Николаевич представил Есенина, назвал его молодым многообещающим поэтом. Пришвин внимательно посмотрел на него, но не высказал, в отличие от многих, нетерпеливого желания тотчас же послушать стихи. Более того, он тут же, в первые минуты знакомства, посоветовал Есенину попробовать силы в прозе.
— Стихи — стихами, это — святое дело, — дружелюбно, доверительно, как своему ровеснику, сказал Пришвин, — но вы и о прозе не забывайте. Не зря умные люди давно уже приметили, что первейшая проза как раз и создаётся поэтами. «Героя нашего времени» поэт Лермонтов сотворил. Поэт Некрасов прозой не брезговал. А в наше время? Максим Горький со стихов начинал, а в какого великолепного прозаика вымахал! Поэт Брюсов выступил с превосходной прозой — романом «Огненный ангел ». Бунинскую прозу я ставлю выше бунинских стихов, хотя и стихи его отменны.
И, уже обращаясь не только к Есенину, но и к Кошкарову-Заревому, Пришвин сделал признание:
— Моя родина не Елец, где я родился, и не Петербург, где живу; если хотите знать, моя подлинная родина — это непревзойдённая в простой красоте, доброте и мудрости повесть Пушкина «Капитанская дочка». — И повторил свой совет Есенину: — Пишите, юноша, прозу. Берите пример с величайшего из поэтов — Пушкина!
Есенин крепко запомнил и самого кряжистого бородатого Пришвина, и его неожиданный совет.
Впоследствии он много раз вспоминал о пришвинских советах.
Когда поездка в Петроград стала для Есенина жизненной необходимостью, он не раз представлял себя, робкого и стеснительного, в роскошном — с лепными потолками — редакторском кабинете какого-нибудь столичного издания — «Биржевых ведомостей», «Ежемесячного журнала», «Русской мысли», «Северных записок». Редактор, в очках с золотой оправой, в широкой траурно-чёрной бархатной куртке, лениво читает его сельские стихи, вздыхает и говорит, словно повторяя пришвинские слова:
— Н-да... Стихи... Мы их, знаете, изредка печатаем, чтобы при вёрстке заполнить пробелы. На подвёрстку, скажу вам, печатаем. А нужна нам, по совести говоря, трезвая проза. Нет ли у вас, молодой человек, прозы?
После долгих размышлений Есенин решительно засел за повесть. Вот они перед ним, его первые прозаические черновики. Уже выбор заглавия будущей повести вызвал немало затруднений. Требовалось озаглавить повесть кратко, лучше всего одним выразительным словом, поэтично, содержательно, чтобы оно охватывало и суть, и тональность, и языковую окраску повести. У Есенина с детских пор были любимые краски, чистые, цельные, беспримесные тона: белый — цвет снега, цветущих яблонь, берёзовой коры; синий — цвет неба, озера, дыма от костра; малиновый — цвет зари, революционных флагов, дикого мака да и самой малины, сладкой и душистой лесной ягоды. И любимые слова были у него: отдельно взятые, вне текста, вне строки, таящие образ в самой своей первооснове, в звучании, в тональной окраске — Россия, Русь, берёза, поле, луг, заря, озеро, яр...
Есенин любил перебирать эти любимые слова — их было не так уж и мало, — и пробовать, ощупывать их на слух, на цвет, на вкус.
Вот одно из любимых слов — «яр»!
В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимир Даль посвятил слову-понятию «ярый», откуда и производится слово «яр», чуть не две страницы убористого шрифта. Есенин не раз вчитывался в них в библиотеке.
И Есенин твёрдой рукой вывел на бумаге заглавие своей повести «Яр». Лучшего, пожалуй, не придумать! Название «Яр» перекликается с таким огненным словом, как «ярость». А повесть он задумал о том, как помещик, самодур и кровосос, довёл трудолюбивых, совестливых, мирных крестьян до ярости, до бунта.
Есенин писал свою первую повесть не с первой страницы, а отдельными кусками, краткими, драматическими сценами, лаконичными эпизодами, хотя все до единого образы действующих лиц он представлял себе живыми, имеющими свой характер, свой язык, свою манеру вести себя и достоверная событийность повести была много раз обдумана во всех подробностях.
Есенин мысленно видел и чувствовал своих героев-мужиков, их обыденную жизнь, их взаимоотношения с помещиком, их горе, нужду, безвыходность их положения, оно и довело их до ярости, до оправдания физической расправы над ненавистным помещиком.
Несколько кусков повести было уже вчерне написано. Сегодня Есенину не терпелось написать, хотя бы скомканно, в первом варианте решающую сценку расправы крестьян со своим мучителем.
«...Однажды утром в село прибежал с проломленной головой какой-то мужик и рассказал, что его избил помещик.
— Только хотел орешину сорвать, — говорил он, — как подокрался и цапнул железною тростью.
Мужики, сбежавшись, заволновались.
— Кровь, подлец, нашу пьёт! — кричали они, выдёргивая колья.
На кулижку выбежал дед Иен и стал звать мужиков на расправу.
— Житья нет! — кричал он. — Так теперь и терпеть всё!
Собравшись ватагой с кольями, побежали на Пасик... Помещик злобно схватил пистолет и побежал навстречу мужикам.
— Моя собственность! — грозил он кулаком. — Права не имеете входить, и судом признано — моя!..
— Бей его! — крикнул дед Иен. — Ишь мошенник, как клоп, нажрался нашего сока! Пали, ребята, его! — Он поднял булыжник и, размахнувшись, бросил в висок ему».
Есенин прочёл написанное И решил: «Нужно тут же написать и последующую сценку. Барин убит. Труп в овраге. Вскоре приезжает пристав. Где барин? Неизвестно. Пристав едет в Пасик. По дороге натыкается на убитого помещика. Что в таких случаях делают все пристава? Они берут за бороды старост и требуют созыва сходов. Так поступает и этот пристав. На взмыленной лошади он скачет к старосте и требует сбора мужиков на сход. Так. Правильно. С этого и начну».
Есенин стал быстро писать второй кусок повести.
Когда он закончил и отодвинул исписанный лист, Есенин вдруг почувствовал, что смертельно устал. Это его удивило. Написал какие-то четыре странички, а устал так, как будто на пустой живот вспахал десятину. В голове было пусто. Во рту пересохло.
«На сегодня хватит! — решил он. — Писать через силу — ничего путного не получится».
Придвинув страничку, Есенин внимательно, критически прочёл её. Всё было вроде бы правильно, жизненно оправданно, даже запятые и тире поставлены на месте, но написанное огорчило его. Нет, это не Есенин!
«Стихи у меня куда лучше получаются!» — безоговорочно решил он. Думал, мучился. Пробовал утешить себя:
«Это первая моя прозаическая вещь. Первая, так сказать, борозда. Если получаются стихи, проза должна удаваться не хуже. Нужны практика, навык, опыт. Первый блин всегда комом». Но внутренний голос, самосознание, то, что люди называют совестью, горячо говорили, втолковывали ему, что если и займёт он место в русской литературе, то, уж конечно, не в роли прозаика или драматурга, а только в роли поэта. Конечно, повесть надо дописать, закончить, поработать над стилем, всё это так, но надо со всей честностью перед собой признаться, что «Капитанской дочки» ему, Есенину, никогда не написать.
Голова горела. Ему необходимо было двигаться. Есенин встал из-за стола, под рукомойником вымыл голову. Это немного освежило. Посмотрел на ходики: половина четвёртого! Вот тебе и проза! Времени берёт она никак не меньше, чем стихи. А результаты? Пшик! Вспомнилась Анна. Что с ней там в больнице? Но нарочного не было, значит, всё по-прежнему. Надо ждать. Решив, что пора пообедать, он машинально разжёг керосинку и поискал глазами сковороду с котлетами.
Вот она! На сковородку опрокинута большая фаянсовая тарелка. Что это? Записка! Сергей взял листочек и взглянул на подпись: «М. Изряднова».
Так. От тёщи — зятю. Очень мило.
Он с трудом разобрал бисерный почерк Марфы Ильиничны: «Цветы под кухонным столом. Если нарочный сообщит, что Аннушка родила, берите цветы и скорее идите или езжайте в больницу».
— Вот это урок хорошего поведения! — вслух произнёс он. — Вот это щелчок интеллигентной тёщи по носу вахлаку-зятю!
Он нагнулся и вытащил из-под стола глиняный кувшинчик с водой, из которого выглядывали огненно-красные соцветья герани. Живые цветы в январе! Это нужно уметь выдумать! Пусть комнатные, пусть не персидские розы, не пармские фиалки, но живые цветы, цветы!
Есенин стоял в смущении, как будто Марфа Ильинична находилась в комнате и глядела на него с молчаливым, не осуждающим, но многоговорящим укором.
«Но цветы погубит мороз!» — подумал со страхом.
И об январском морозе, обжигающем даже комнатные герани, подумала заботливая и любящая свою дочь Марфа Ильинична! Под кухонным столом, на самом видном месте, лежали большие листы папиросной бумаги и нечто меховое, вроде маленького спального мешка с пуговицами и петлями для застёжек. Кто-то изобрёл эту штуковину для переноски или перевозки живых цветов зимой!
Только часа через полтора постучался санитар из больницы — худой, костлявый человек с протабаченными усами. Из-под его овчинного полушубка выглядывали полы белого, вернее сказать, серого, давно не стиранного халата.
— С сынком, значит, вас! — сказал он, сняв треух рыжего собачьего меха.
— Верно? Вы не ошиблись? — закричал Есенин.
Ошеломлённый криком, санитар посмотрел на безусого русоволосого отца с удивлением, смешанным с жалостью:
— Тут ошибок не полагается.
Есенин пошарил в кармане, и все монеты, какие там обнаружил, горстью вывалил в широкую ладонь санитара.
— Вы не встретили свободного извозчика?
— Нет, не встретил, — с готовностью ответил санитар и неуместно, как-то глупо заржал.
— А что тут смешного? — насторожился Есенин.
— Наши ребята балуются, — давясь от смеха, объяснил санитар. — Подойдут на углу к извозчику: «Извозчик! Ты свободен?» Тот, конечное дело, отвечает: «Свободен». А они ему: «А раз свободен, грызи оглоблю!»
Раздосадованный Есенин быстро погасил керосинку, бережно упаковал цветы, оделся и вместе с санитаром двинулся в больницу. Незанятых извозчиков не было. Но бывалому санитару оказались ведомыми ближайшие пути до больницы.
Есенина трясла дрожь — не от стужи, а от нервного возбуждения. Не укладывалось в сознании, что он — отец и вот несёт цветы жене, благополучно родившей ему сына.
Щекастая, волоокая акушерка снисходительно подала Есенину белый халат и повела его в палату, где лежала Анна. В белопенном халате, с букетом жарко-красной герани синеглазый, розоволицый, с копной ржаных волос на гордо посаженной голове Есенин был праздничен и даже чуть-чуть торжествен.
Анна улыбалась ему издали, но улыбка её была не счастливой, не радостной, не светлой, а какой-то вызывающей жалость, бледной и даже болезненной: Есенин понял, что это отсвет пронёсшейся грозы, след страданий, которые не минуют ни одну мать на земле. Только подойдя к Анне почти вплотную, Сергей разглядел, каким иссера-бледным стало её лицо, как запали излучающие сухой блеск карие глаза, как опустились опалённые жаром искусанные губы, и у него защемило сердце от жалости к ней. Он протянул ей цветы. Она приняла пламенно-красный букет и закрыла на секунду глаза — ей хотелось запомнить навсегда этот счастливейший миг.
Вручив Анне цветы, Есенин испуганно озирался: новорождённого нигде поблизости не было видно. В чём дело? Может быть, с сыном что-нибудь стряслось? Нагнувшись к Анне, он шёпотом с тревогой спросил:
— А где же Юрка?
Анна не ответила, а только многозначительно обменялась взглядом с акушеркой.
Высокая, круглоплечая, пышнотелая, как Кустодиевская купчиха, акушерка выплыла из палаты и тотчас вернулась, неся на вытянутых руках какой-то белый свёрточек, какую-то капельную куколку.
Шелестя накрахмаленным халатом, акушерка молча положила малыша рядом с Анной.
Мальчик издал звук, напомнивший Есенину блеянье ягнёнка.
Анна тревожно и напряжённо ждала, что сейчас скажет Сергей. С волнением, хотя и тихо, словно боясь испугать малыша, Есенин произнёс как заклинание:
Будь Юрием, москвич!
Расти, в лесах аукай,
И ты увидишь сон свой наяву!
Давным-давно твой тёзка Юрий Долгорукий
Тебе в подарок основал Москву.
Есенин настороженно скосил глаза на Анну. Она лежала с полуоткрытыми сияющими глазами и улыбалась.
17
Трёхмесячный Юрий, спокойному нраву которого не могли нарадоваться ни мать его, ни бабушка Марфа Ильинична, неожиданно чем-то заболел и за ночь раз десять просыпался и кричал жалобно и громко. Есенин слышал сквозь сон плач сына, но Анна, дежурившая у колыбельки, сразу брала мальчика на руки и то кормила грудью, то укачивала, тихонько мурлыкая колыбельную песенку, слов которой сонный Есенин не разбирал. Малыш скоро замолкал, успокаивался, мать укладывала его в колыбель, и он засыпал. Но через час-другой он снова начинал плакать в голос, и Анне с трудом удавалось его угомонить.
Уже на рассвете Юрик уснул, и, успокоившись, молодая мать тоже забылась сном.
Когда Есенин в урочный свой утренний час проснулся, Анна спала. Есенин подумал о ней стихотворными словами Блока:
Донна Анна спит, скрестив на сердце руки,
Донна Анна видит сны.
А она и вправду в это время видела сон... Снилось ей, что стоит она неправдоподобно красивая, нарядная, в длинном, до пят, подвенечном платье. На уложенных парикмахером каштановых волосах воздушная, словно сотканная из облачных волоконец фата. Но она не невеста Есенина, а жена, в руках у неё трёхмесячный Юрик, она чувствует тепло детского тельца, слышит неповторимый младенческий запах.
Всё существо её переполнено острым, свежим, но смутным чувством, в котором слились и безнадёжная тоска разлуки, и горькое счастье самопожертвования.
Перед нею громадные, вековые, густокронные липы, с двух сторон обступающие то ли просеку леса, то ли аллею запущенного, старого парка. По этой просеке или аллее идёт беспечной походкой Есенин в светло-сером костюме, налегке, без баула, без чемодана. Куда идёт? Зачем? Она этого точно не знает, но что-то ей подсказывает, что он торопливо шагает, с каждым шагом отдаляясь от неё, прямёхонько на железнодорожную станцию, где уже стоит под парами паровоз скорого петроградского поезда. Она мучительно думает о разлуке, может быть, о разлуке навсегда.
Она понимает, что Есенин принадлежит не матери своей, не ранней, почти отроческой любви к какой-то там Наталье Шориной, не ей, Анне, жене и матери его ребёнка-первенца, не малюсенькому Суриковскому кружку, а всей огромной, многомиллионной России и его теперешний уход по аллее или просеке — неизбежность, не подвластная ни её, ни его воле и желанию.
У неё подкашиваются колени, она еле держится на ногах. Горячий комок подступает к горлу, она сейчас разрыдается. Ей хочется поднять над головой своей сына и крикнуть Сергею одно только страстное слово: «Вернись!» Но голоса нет, она чувствует, что Сергей безвозвратно уходит.
Анна ужасается. Ну хорошо, поэт оставляет её, но сына-то он не должен, не может оставить! Тут с беспощадным осуждением себя она вспоминает, что жила с Есениным невенчанной, в так называемом свободном браке, и уж если говорить прямо, то её ненаглядный Юрий — незаконнорождённый ребёнок, вроде подкидыша.
Она задыхается от гнева на самое себя; какое она имела право обречь первого и наверняка единственного сына на бесправное существование в обществе?
Кто он, моё синеглазое сокровище? Как его звать? Юрий Сергеевич Есенин? Нет! Общество не знает и не будет знать такого!
Он — незаконнорождённый. Он — Юрий Изряднов! Не отец, а мать наделяет его фамилией!
Мысли её несутся шквальным ветром — одна непримиримей и яростней другой. Наконец она обретает голос. Она знает, что именно сейчас крикнет: «Серёжа, вернись не ко мне, а к сыну! Не бросай его, Серёжа!» И она кричит и отчётливо слышит не только свой крик, но и эхо, повторяющее его, но выговаривает эхо не её слова, а совсем иное: «Прощай!»
...Она открыла глаза, не понимая ещё, где кончается сон и начинается явь. Сон стоял перед ней ощутимой реальностью, в красках, в объёмности, в тончайших оттенках ощущений и чувств. Взгляд её скользнул по колыбельке — она была пуста. Она медленно повела глазами и увидела Сергея — в нижнем белье, в одних носках, с Юриком на руках. Сергей нежно, как мать или няня, убаюкивал ребёнка, неслышно шагая по комнате.
Она поняла — мальчик проснулся, заплакал, и Сергей, чтобы не разбудить её, бережно взял из колыбельки и, ласково покачивая его, еле внятно пел.
Вначале Анна слышала только мелодию, не разбирая слов, потом слух уловил имя «Юрочка». Анна знала детскую песенку, где слово «Юрочка» рифмовалось со словами «печурочка», «курочка». Но Есенин напевал что-то похожее, но явно не эту байку. Он чуть повысил голос, и растроганная Анна догадалась, что Сергей сочиняет на ходу, импровизирует.
Голос Сергея звучал мягко и тепло, с одному ему свойственной нежностью и ласковостью:
Дремлет Дед Мороз, и в тишь
Спит Снегурочка.
Отчего же ты не спишь,
Малый Юрочка?
Ребёнок слабо вскрикнул, но тут же затих, словно ожидая продолжения песенки. Анна тоже навострила уши. Сергей продолжал напевный разговор с сыном:
Спит, упрятавшись в камыш,
Сивка-Бурочка.
Спи! Чего же ты не спишь,
Милый Юрочка?
Анна беззвучно, одними губами повторяла слова, стараясь запомнить их.
Сергей дошёл до угла комнаты, плавно повернулся и продолжал:
Спит дурашливый глупыш,
Спит и дурочка.
Ты же умник, а не спишь,
Юркий Юрочка...
Только что виденный сон казался Анне сгустком её переживаний и размышлений последних дней.
После долгих обсуждений и даже споров они договорились, что Есенин уедет в Петроград через два дня — восьмого марта, но обещанного ему в Москве гонорара он ещё не получил и это могло задержать его отъезд. Сон разметал обретённое было спокойствие Анны, и её подмывало попытаться ещё — в последний раз — поговорить с Сергеем, может быть, даже насколько можно отсрочить его поездку.
Начала она разговор деловито и издалека от пока скрываемой своей цели:
— Мне кажется, Серёжа, гонорара тебе скоро не получить. Банк работает с перебоями, а денежные дела редакций целиком зависят от банка. Но я думаю, что папа одолжит нам на твою поездку. Это не такая уж большая сумма.
— Дело не в сумме, — перебил её Есенин. — Мне бы не хотелось одалживаться у твоей семьи. Твои семейные, по-моему, до сих пор считают, что я умыкнул тебя, как, бывало, кочевники-половцы в полынном Диком поле умыкали степных невест.
— Умыкание — это ведь похищение. А я сама к тебе пришла.
— Так-то оно так, но всё же...
— Я что-то плохо представляю тебя в столице. Ну, приедешь ты, выйдешь из вокзала, а дальше?
Есенин вспыхнул, но, хотя не без труда, сдержал себя:
— Мы обо всём этом уже не раз говорили. Хорошо. Повторю. В Ревеле живёт мой дядя, брательник матери Иван Фёдорович Титов. У него свой домик. Служит управляющим нефтяной базы. Вот я к нему и поеду. О ночёвке в Петрограде не думаю — ни ночлежка мне не нужна, ни гостиница. В Петрограде я, возможно, пробуду транзитным пассажиром. От поезда до поезда. Мне Блок до зарезу нужен. Ты ведь знаешь, что на все мои стихи, посланные отсюда, ни ответа ни привета. Даже твоя счастливая рука не помогла. Ты самолично отправила бандероль с «Галками» в Питер. И на неё — молчок-старичок. Вот я и ставлю судьбу ребром. Прямо с вокзала пойду к Блоку. Скажу: «Перед вами Сергей Есенин из рязанской деревни. Вот мои стихи. Вам одному верю. Одобрите — понесу печатать. Забракуете — разорву или сожгу». А сам — в Ревель, к дяде, не в нахлебники, нет. Бочки катать на его нефтяной базе буду.
— Это я уже слышала.
— Нет мне покоя, пока Блока не увижу. Это больше чем мечта. Необходимость. Вопрос жизни и смерти.
Анна снова вспомнила — весь сразу — свой, только что увиденный сон, и он показался ей теперь вещим.
Всё же она не сдержала себя и с нескрываемой грустью сказала, вернее, подумала вслух:
— Тебе нужна слава. У тебя крепко сидит в голове, что ты большой поэт, и здесь, в Москве, тебя некому оценить по достоинству. Только в Петрограде Блок откроет тебе дорогу к славе. Боюсь, Серёжа, что слава тебя погубит. Не все выдерживают испытание славой.
Сергей стоял посредине комнаты, и вид у него был такой, словно ему незаслуженно дали пощёчину. Таким Анна его ещё не видела. Ей стало не по себе.
— И ты меня не понимаешь, — с горечью произнёс он, разглядывая Анну, словно видел её в первый раз. — Ну ладно, сделаю признание. Есть у меня стихи. Вернее, были. Я их забраковал и уничтожил. А четыре строки временно застряли в памяти. Слабые строки, но в них частица исповеди. Слушай:
Мне слава нужна не за славу —
Но нужен мне славы восход.
Лишь слава даёт это право —
Петь песни, чтоб слушал народ!
Понимаешь? Лучшие мои стихи в Москве не хотят печатать. А по почте, ты сама убедилась, посылать стихи бесполезно. Россия моих стихов не услышит. Надо самому быть в Петрограде. Надо встретиться с самим Блоком.
Он торопливо стал одеваться.
— Куда ты? Хотя бы позавтракал.
— Пойду. Может быть, гонорар всё-таки дадут.
18
Есенин ехал в зелёном вагоне третьего класса, и колеса ночного, медленно идущего поезда словно выстукивали блоковские стихи: «Молчали жёлтые и синие, в зелёных плакали и пели...» Как это верно! В жёлтых вагонах первого класса, Есенин заметил ещё при посадке, был довоенный порядок, застеленные хрустящим белоснежным бельём постели, стаканы чаю в мельхиоровых подстаканниках на накрытых скатёрками откидных столиках, золотистого шёлка шторки на окнах, лампочки синего спокойного света.
В таком вагонном купе через незашторенное окно увидела толстовская Катюша Маслова обесчестившего её князя Нехлюдова.
В синих вагонах второго класса было попроще, ковровые дорожки не так пушисты, постельное бельё стираное, не блестело полировкой красное дерево, но у каждого пассажира было своё плацкартное место и вагонные проходы пустовали. Зелёные же третьеклассные вагоны были переполнены, и между купе и проходами разницы не было. Люди лежали только на верхотуре — на третьих, предназначенных для багажа полках, а все остальные многочисленные пассажиры сидели, кто на нижних и средних вагонных полках, кто на фанерных и железных сундучках, кто на мешках, и редкие путешественники — на обшарпанных чемоданах.
Чем ближе был Петроград, тем больше волновался Есенин. Он знал, что это его путешествие, — самый важный и решительный шаг во всей его жизни.
По России шагает март. Вон они, чёрные, курящиеся паром на солнце проталинки, с которых вот-вот взовьются жаворонки. Солнце, если оно выглядывает из дымных, мутно-белых облаков, греет по-весеннему, льёт свет, пробуждающий жизнь в почерневших почках на деревьях. Где-то там, далеко на западе, ухает, громыхает, льёт кровь война, которую уже называют мировою. Но и она не может остановить весны, пробуждения природы, полёта мечты. Ах, мечта, неуёмная мечта Есенина! Она сейчас летит в Петроград, вчерашний Петербург Державина, Пушкина, Некрасова...
Его, Есенина, никто и ничто уже не сможет остановить. Это ведь не минутное желание, не юношеский порыв, а давно осознанное, выношенное в сердце, выстраданное.
В вагоне началась возня и сутолока — все задвигались, захлопотали, начали увязывать узлы и мешки. Поезд подходил к Петрограду.
Есенин машинально проверил лямки на своём деревянном сундуке, пристроил его за спину.
С вокзала он не поедет на трамвае, а пойдёт пешком. Обязательно пешком! И не потому, что так романтичнее, а хотя бы потому, что он, в сущности говоря, не знает, где живёт сегодняшний бог поэзии — Александр Блок.
Совсем недавно Анна, прочтя в детском журнале «Мирок» стихотвореньице «Воробышки», впервые подписанное его именем и фамилией, провозгласила: «Сегодня родился поэт Сергей Есенин!» — «Нет, милая Аннушка, поэт Есенин ещё не родился. Кто, сколько человек, в каком возрасте читает этот милый, но такой малюсенький, малотиражный журнальчик «Мирок»? Честное название у журнальчика — не «Мир», а «Мирок». А мне тесно и душно в «Мирке»!»
Есенин ёжится и на миг превращается, нет, не в москвича, даже не в рязанца, а в константиновского, сельского, в общем-то стеснительного паренька, у которого за душой всего несколько напечатанных стихотворений да кое-как собранная рукописная книжица, поэтически названная «Радуницей».
Блок таких начинающих, пробующих себя в поэзии провинциальных самородков видел и слышал, наверное, десятки, а может быть, и сотни. Что ему за дело до какого-то никому не известного Сергея Есенина? Может быть, надлежало запастись рекомендательным письмецом или запиской, ну хотя бы от известного Блоку профессора Сакулина? Нет, нет. Не надо никаких рекомендаций, никаких записочек. На Парнас по контрамаркам не пускают.
Его рекомендация — это его стихи. И Есенин окончательно решил, поборов свою робость и конфузливость, прямо с вокзала пойти к Блоку. Он скажет ему: «Вот я, Сергей Есенин. Родился и вырос в селе Константинове, неподалёку от Рязани. Принёс вам свои стихи. Только вам, как поэту, одному и верю. Как скажете, так и будет».
Размечтавшийся Есенин покидает вагон в числе последних пассажиров. Деревянный сундучок висит на лямках за плечами.
Вот и площадь. Посреди её на постаменте — иссера-чёрная грузная фигура в круглой полицейской шапке, верхом на мускулистом битюге. Ага! Это памятник императору Александру Третьему — отцу ныне царствующего Николая Второго.
Огибая памятник с двух сторон, со звоном и скрежетом подходят трамваи. Они переполнены, люди гроздьями висят на подножках, а позади, на «колбасе», благодушествуют бесстрашные мальчишки.
Есенин обводит глазами площадь. У вокзала восседают на облучках элегантных санок с медвежьими полстями толстые от сборчатых синих и чёрных кафтанов, перепоясанных красными кушаками, легковые извозчики. Они что-то выкрикивают.
Есенин прислушивается. Ну, это он слыхивал и в Москве:
— Пожа, пожа... Я вас катаю!
Цокая широкими, как сковороды, копытами по оттаявшей и очищенной от снега мостовой, везут гружёные возы огромные битюги, похожие на чугунную лошадь толстого чугунного императора.
Есенин сходит по широким ступеням каменного вокзального здания и сразу попадает в людоворот. Его деревянный сундучок острыми углами задевает прохожих, и те, правда беззлобно, бранятся, обзывая «ротозеем», «лопоухим».
Есенин с трудом пробивается на широченную улицу — конца-краю ей нет. Дома по обе стороны высокие, богатые, с лепными украшениями, с балконами и окнами из богемского стекла.
— Что это за улица? — спрашивает Есенин дворника в фартуке.
Бородач сплёвывает и роняет с гордым презрением к провинциалу:
— Невский.
Есенин замирает. Его обтекают спешащие люди, им по-прежнему мешает его заплечный сундучок, и они на ходу ворчат:
— Дербень-Калуга!
— Вахлак!
Есенин останавливает чиновника с жёлтым кожаным портфелем:
— Скажите, пожалуйста, где тут проживает Александр Александрович Блок?
Чиновник смотрит озадаченно:
— А кто он такой, этот Блок?
Есенин начинает объяснять:
— Поэт. Автор «Стихов о Прекрасной Даме».
Чиновник, не дослушав, молча зашагал дальше. Этот наивный вопрос Есенин задаёт ещё трём-четырём петроградцам. Они то пожимают плечами, то коротко отвечают: «Не знаю такого» — и идут своей дорогой. Вот и мост со вздыбившимися конями, которых едва удерживают атлетически сложенные юноши.
«Да, — думает Есенин. — Такого в Москве не увидишь. Петроград прекрасен. Не уступает, наверное, ни Лондону, ни Риму».
Засверкали витрины книжного магазина. Глаза Есенина разбегаются: какое книжное богатство! Книготорговцы, вот кто должен знать адрес поэта! Сергей зашёл, несмело обратился к седому приказчику в чёрных нарукавниках:
— Вы не скажете, где живёт Блок?
— Александр Александрович?
— Да.
— Как же не знать? Знаю. Он — наш постоянный клиент. Заходит, отбирает книги, а наш мальчик-посыльный доставляет ему на дом.
Доброжелательный приказчик на чистом листочке пишет адрес поэта! Наконец-то!
Солнце вышло из вязких, жемчужно-белых с пепельным отливом облаков, и вмиг всё изменяется. Улица делается праздничной, лица встречных — приветливыми, доброжелательными, добрыми.
Есенин думает, что он на всю жизнь запомнит эту знаменательную для него дату: девятое марта 1915 года. Вот он, день, когда либо родится, либо сгинет навсегда поэт Сергей Есенин. Судьба! Это она ведёт его за руку по петроградским весенним улицам.
Есенин идёт, нет, это неверное определение — «идёт», ноги сами несут его, и он не ощущает ни усталости от бессонной ночи, ни голода, хотя он ничего не ел с утра, ни тяжести заплечной ноши.
Вот и залитая золотым мартовским солнцем Офицерская улица, вот и каменный дом, где живёт Блок. Одним махом, не замечая ничего, он вбегает на пятый этаж.
Сердце у Есенина сладко и истомно замирает, дыхание останавливается. Он выжидает немного, стараясь вернуть покинувшее его было мужество, и, почувствовав спокойную уверенность в своих силах, решительно звонит. За дверью где-то вдалеке слышится не то серебряный, не то хрустальный звон.
19
Если бы Есенину сказали жена Анна, старший друг Воскресенский или даже мудрый профессор Сакулин, что он за одну-единственную минуту может сменить и остро испытать добрую дюжину различных состояний духа — от надежды, юношеской уверенности в себе, безоглядной удали до сомнения, тревоги, мучительного беспокойства и даже отчаяния, — он бы попросту не поверил, что такое случается.
А такое случилось с ним, Есениным, в Петрограде, на пятом этаже дома, где жил Александр Блок.
Позвонив в квартиру и отчётливо услышав сквозь дверь свирельный, мажорного тембра звонок, Есенин почувствовал себя уверенно, окрылился доброй надеждой. Но когда звонок отзвенел, надежда улетучилась вместе с его замолкнувшей трелью. Вдруг стала ощутимой тяжесть сундучка за плечами, вспомнилось, что не ел и не пил со вчерашнего обеденного часа и всю тревожную ночь не сомкнул глаз, — всё это слилось в изнуряющую усталость.
За дверью затаилась пугающая тишина, словно в доме все вымерли, и серебряный голосок звонка ничьего слуха не коснулся. Да и сам звонок теперь напомнил Есенину жалобное и беспомощное блеянье ягнёнка, отбившегося на лугу от кудрявой матери-ярки.
Вероятно, он ждал всего-то каких-нибудь несколько секунд, но ему, взрывчатому как порох, показалось, что он стоит тут, как убогий нищий под чужим окном, мучительно долго и безнадёжно.
«К Блоку, наверное, такие начинающие, самовлюблённые стихотворцы ходят табунами, — недобро подумал он. — Если всех принимать, самому поэту станет некогда писать. Да и невесёлое это дело — выслушивать и давать оценки чаще всего бездарным виршам».
Какие-то мгновения назад он был наэлектризован до последней меры: казалось, тронь и, вспыхнув, брызнут врассыпную голубые искорки.
И вот уже неотвратимо подступало пугающее его оцепенение, нагнетающее тяжёлую, обессиливающую пустоту.
Неожиданно за дверью металлически щёлкнуло — отомкнулся французский замок. Дверь чуть приоткрылась, ровно настолько, насколько допускала предохранительная цепочка. Женский грудной голос равнодушно спросил:
— Почта?
«Это, наверное, жена Блока», — подумал Есенин.
Женщина, не открывая двери, ждала ответа.
— Нет, не почта, — заторопился Есенин. — Откройте, пожалуйста. Я к Александру Александровичу. Прямо с поезда.
Женщина отстегнула цепочку, открыла дверь и отступила вглубь комнаты. Есенин торопливо перешагнул через порог.
Перед ним стояла сероглазая, бровастая, с добрыми губами девушка в белом переднике и в наколке, напоминающей старинный кокошник.
«Горничная», — догадался Есенин и быстро осмотрелся: высокий потолок, большое окно, голубые с серебром обои, у стены маленький, вроде ломберного, столик, на вешалке чья-то зимняя одежда, трость.
Одного взгляда на девушку Есенину было достаточно, чтобы безошибочно определить, что в городе она недавно и, хотя, по-видимому, справляется с обязанностями прислуги у знатных господ, от неё ещё веет безыскусным простодушием, добротой и непосредственностью сельщины.
Какие-то секунды они разглядывали друг друга, и Есенин понял, что девушка тоже безобманно угадала в нём вчерашнего сельского парня, и эта общность их происхождения и трудового бытия сразу расположила её к посетителю.
— Я нынешним утром приехал из Москвы, — объяснил Есенин. — Мне очень нужно увидеться с Александром Александровичем. Доложите, пожалуйста, ему обо мне. Меня зовут Сергеем Есениным.
Девушка засмущалась и даже опустила глаза, прикрыв их длинными ресницами.
Есенин не знал и не мог знать, что Блок, пребывая последние дни в смятении, растерянности и тяжёлой хандре, дал горничной строжайшее распоряжение никого к нему не допускать и говорить всем без исключения посетителям, что его, Блока, дома нет и когда он вернётся — неизвестно.
За эти дни горничная отправила восвояси уже не одного посетителя, но все они были горожанами, а необходимость обманывать парня, близкого ей по жизненной судьбе, быть может даже земляка, угнетала и оскорбляла её. Подумать только! Барин сидит у себя в кабинете, а ей надо лгать этому синеглазому и давать ему от ворот поворот. Но ослушаться хозяина было немыслимо, и она, отводя глаза в сторону, выдавила из себя обманные слова:
— Александра Александровича дома нет.
— Он уехал из Петрограда? — испугался Есенин.
— Нет, он в городе. Но куда он уходит и когда думает вернуться, я не знаю.
Есенин почувствовал, что девушка почему-то жалеет его. У неё даже глаза потеплели.
— Можно ему оставить записку? — спросил Есенин, не сомневаясь, что она не откажет ему в этой, в сущности, маленькой просьбе.
— Конечно, конечно, — обрадовалась девушка и глазами показала на столик у окна. — Садитесь, пожалуйста, я сейчас принесу вам бумагу, чернила и ручку.
Есенин облегчённо вздохнул. Он ужаснулся было, что Блока нет в Петрограде, и у него всё ещё дрожали руки.
Девушка тотчас вернулась с бумагой, чернильницей и толстой чёрно-лаковой ручкой.
Не снимая с плеч сундучка, Есенин присел за столик и не задумываясь нацарапал на бумажке:
«Александр Александрович! Я хотел бы поговорить с Вами. Дело для меня очень важное. Вы меня не знаете, а может быть, где и встречали по журналам мою фамилию. Хотел бы зайти часа в 4.
С почтением С. Есенин».
Горничная стояла поодаль, подперев рукой подбородок, совсем как деревенская девушка у плетня или у колодца. Со смущением она успела справиться и теперь мысленно одобряла парня — не растерялся, догадался, как перехитрить капризного, по её мнению, хозяина, принуждающего её обманывать добрых людей.
Есенин дважды перечитал написанное и повернулся к девушке:
— Вы так радушно меня встретили, что я уже не сомневаюсь: записку мою вы вручите Александру Александровичу сразу, как только он вернётся.
Она широко, совсем по-свойски улыбнулась и чуть не проговорилась:
— Вручу даже раньше, чем он вернётся...
И верно, едва она проводила Есенина и заперла за ним дверь, есенинская записка, как по щучьему велению, легла на письменный стол Блока.
Он даже не посмотрел на положенный горничной листок. Он мучительно переживал войну — бессмысленную, как он считал, и чреватую для России тяжёлыми последствиями. Он верил и не верил предсказаниям некоторых своих друзей, что война кончится революцией, оборвёт трёхсотлетнюю династию Романовых и приведёт Россию к народовластию. А вот разруха, хаос, призрак голода — это надвигалось, и человеческая кровь лилась рекой шире Невы, неоглядней Волги. Это ввергло его в тяжёлые раздумья, тоску и мешало работать.
Блок сидел нахохленный, бледный, с остановившимися на одной точке холодными серо-голубыми глазами. Пижама была расстёгнута на три пуговицы — белоснежная рубашка своей белизной напоминала ему белые стены, белые халаты врачей, белую марлю госпиталя, где он только вчера видел сотни изувеченных войной солдат.
Перед Блоком лежала развёрнутая записная книжка, в которой он в эти тяжёлые для него дни делал коротенькие — в одну строчку — дневниковые пометки. 1915 год тяжело давался ему. Неотвязная тоска была ему страшна, но ещё страшнее было состояние прострации, когда он сидел, вытянув под письменным столом длинные ноги, с остановившимися глазами, духовно оглохнув и ослепнув. Ему мерещилось, что он уже никогда не напишет стихов.
В записной книжке значилось:
«28 февраля. Плохо в России. Гулянье, шлянье — апатия.
1 марта. Брожу, ленюсь, тоскую...
2 марта. Нашёл равновесие в работе над стихами.
3 марта. Корректура Григорьева и «Стихов о России». Бодро, хоть почти не спал.
5 марта. Усталость. Стихи.
7 марта. Тоска, хоть вешайся.
8 марта. Усталость».
Есенинская записка лежала слева от раскрытой записной книжки. Встряхнув себя, выйдя из состояния оцепенения, Блок посмотрел на записку, — каждая буковка в строках стояла отдельно, не сливаясь с другой. Почерк был незнаком. Блок, не читая, отодвинул листочек и поставил в записной книжке дату — 9 марта, но ничего пока не написал. День ещё тянулся — тоскливо, неприютно, бессмысленно.
Блок даже не спросил горничную о посетителе, который оставил записку.
Но этот, пока для Блока некто, не терял времени зря. Узнав, что Блок в Петрограде, Есенин, не заботясь ни о еде, ни о ночлеге, пошёл по редакциям газет и журналов, где, по его разумению, мог обретаться нужный ему до зарезу Блок.
Редакций в Петрограде оказалось во много раз больше, чем в Москве. Есенин как одержимый везде задавал один и тот же вопрос:
— Скажите, нет ли здесь у вас Александра Александровича Блока?
Ответы везде были отрицательными.
В людной редакции журнала «Огонёк», где Блока тоже не оказалось, пожилая женщина в чёрной бархатной жакетке сердобольно посоветовала Есенину:
— А вы, молодой человек, оставьте здесь записку для Александра Александровича. Может, по счастливой оказии, ему и передадут. Жизнь, знаете, соткана из случайностей.
Есенин поблагодарил даму за добрый совет и, не надеясь на удачу, написал несколько слов, адресуя их Блоку: «Я поэт, приехал из деревни, прошу меня принять. С. Есенин».
Чем-то Есенин пришёлся по душе секретарю редакции «Огонька». Едва он покинул редакцию, секретарь сразу позвонил Блоку по телефону.
Блока громкий телефонный звонок вывел из оцепенения. Он приложил трубку к уху. Секретарь почтительно рассказал Блоку о захожем коробейнике и слово в слово передал коротенькую есенинскую записку.
— Есенин? — переспросил Блок и пожал левым плечом: — Не знаю такого.
Тут на глаза ему попала записка, положенная на стол горничной. Записка была подписана тоже Есениным.
Блок непривычно громко вызвал горничную. Она вошла в кабинет обеспокоенная, испуганная: как ни старалась она, но не всегда умела угодить мудреному хозяину.
— Кто вам дал вот эту записку?
Голос Блока показался девушке строгим, даже сердитым. Но, живо вспомнив синеглазого, русоволосого, как ей показалось, доброго и сердечного паренька, она не таясь подробно рассказала об утреннем его посещении. И от себя, сама поражаясь своей смелости, добавила:
— Вы бы приняли его, Александр Александрович. Он в четыре часа опять придёт. Сказывал, из Москвы утречком приехал. Может, конечно, и из Москвы, только, по всему видать, деревенский он. Не из шалопутов, не из буянов, а ласковый такой, обходительный. Видно, дело у него к вам серьёзное.
Блок с удивлением слушал горничную, доселе отличавшуюся скромностью и немногословием. Он придвинул есенинскую записку, впервые внимательно прочёл её, и ему стало вдруг стыдно за своё барство. Он представил себе простодушного, наверняка кончившего только церковно-приходскую школу парня, выходца из глубины России, из степного Ставрополья или лесной Вологодчины, на последние гроши приехавшего в столицу, чтобы предстать перед ним, поэтом Блоком, как перед строгим экзаменатором (такое уже случалось, и не один раз). И вот он, Блок, в стихах своих искренно, от всей полноты сердца выражающий любовь к России, не соизволил принять россиянина, притворившись отсутствующим.
На минуту ему стало неловко перед девушкой, принуждённой солгать сельскому пареньку. Фу, как нескладно, неприлично это получилось!
Серые глаза девушки, оказавшейся более чуткой и доброжелательной к деревенскому ходоку, чем он, Блок, считавший себя добрым и деликатным, смотрели на него — нет, не с упрёком, а с надеждой, что он не замедлит исправить свою ошибку. А всё эта проклятая интеллигентская, пасмурная, как петроградский туман, хандра!
Блок заговорил, подыскивая подходящие слова:
— Так он вот-вот придёт, ваш протеже. Да и кроме вас нашлись у него адвокаты. Сейчас мне звонили из редакции «Огонька», просят принять этого — как его? — да, Есенина. Так вы, пожалуйста, помогите ему раздеться и сразу ведите ко мне.
Горничная порозовела от нежданной радости и с лёгким поклоном вышла из кабинета.
«Неужели я черствею от старости? — осуждал себя мысленно Блок. — Да какая же это старость — тридцатипятилетие? Нет ничего отвратительнее высокомерного термина «меньший брат», которым мы, интеллигенты, оскорбляем мужика и рабочего. А эти «меньшие братья» выдвигают из своих низов Ломоносовых, Горьких, Шаляпиных...»
Блок ещё раз внимательно перечёл есенинскую записку и отметил её безукоризненную грамотность, выраженное в ней чувство скромности и человеческого достоинства, и даже изящного стиля.
Блок взглянул на часы: было без одной минуты четыре. Он машинально застегнул пижаму на все пуговицы и провёл рукой по волосам.
Старинные дедовские часы неторопливо и глуховато, как колокол сельского храма, отбили четыре удара. И тут же в прихожей стеклянно рассыпался звонок.
«Однако аккуратен, как аптекарь», — с удивлением отметил Блок, не сомневаясь, что это пришёл неизвестный ему человек с музыкально-звонкой фамилией Есенин.
Блок прислушался, определяя, с какой поспешностью горничная открыла дверь, подвела посетителя к вешалке, помогла раздеться, как что-то, должно быть чемодан, было поставлено на паркетный пол.
— Проходите, пожалуйста! — услышал Блок грудной, мелодичный голос горничной, потом раздался негромкий стук.
— Войдите, — разрешил Блок, чуть поморщившись, боясь увидеть тут же рождённого живым воображением простоватого, оторопевшего в светлых хоромах вахлака, с застрявшей в пегих лохмах ржаной соломиной или даже клочком сена. Но перед не терпящим вульгарности и неряшливости Блоком предстал стройный юноша с весенне-синими глазами, с золотистыми, аккуратно причёсанными, хотя и готовыми вот-вот рассыпаться волосами, одетый без шика, но по-городскому, и даже при галстуке.
— Извините меня, Александр Александрович, что я без приглашения и даже не дождавшись согласия вашего врываюсь к вам. Но у меня действительно важное дело.
Блок вышел из-за стола и просто, радушно, как равный равному, протянул руку. Только при рукопожатии Блок понял, как сильно взволнован Есенин, умеющий, однако, внешне оставаться спокойным и элегантным.
— Я — Сергей Есенин, — глуховато представился незваный гость. — И -3- что поделаешь? — поэт.
— Я вам не представляюсь, — отозвался Блок. — Вы, я вижу, знаете меня. Скажите мне ваше отчество.
— Александрович, — ответил Есенин, чуть пожав плечами, удивляясь, зачем великому человеку такая ненужная подробность. Мог бы, кажется, нисколько не обижая, называть посетителя по имени или по фамилии.
— Садитесь, Сергей Александрович, и скажите, что вас ко мне привело?
Он жестом указал на обтянутое кожей жёсткое кресло у стола, а сам, обойдя письменный стол, опустился на своё привычное место.
Он приложил руку к правому уху, как бы показывая, что он готов слушать.
Есенин, сколько можно сдерживая волнение, начал свою, как он сам определил, исповедь:
— Я родом из крестьян, хотя отец мой из-за безземелья давно не занимается хлебопашеством, а служит приказчиком в Москве, в мясной лавке у замоскворецкого купца Крылова. Родился я и вырос в селе Константинове — это недалеко от Рязани. Учился сначала в родном селе в начальной земской школе, потом в соседних Спас-Клепиках, во второклассной церковно-учительской школе. Родные хотели видеть меня сельским учителем. Но я не оправдал их надежд. По их убеждению, меня сгубили стихи.
— А вы знаете, Сергей Александрович, стихи действительно могут сгубить человека, — с какой-то душевной болью сказал Блок. — Мне сейчас даже вспомнилась одна трагическая пародия на одну романсовую строчку: «Молчите, проклятые книги, я вас никогда не писал».
Есенина поразило выражение блоковского лица — в нём проступили безысходная тоска, томление ничем неутолимой душевной муки, обречённость. Но это было мгновенным. Блок провёл рукой по горячему лбу и снова стал спокойно-уравновешенным, внимательно слушающим.
— Продолжайте, однако. Вы вот говорите, а я воочию вижу вас и в ночном на лугу, и за партой, и на распутье: куда деть себя в жизни? Я вас очень хорошо понимаю.
— Я перебрался к отцу, в Москву. Там я, можно сказать, рвался на части: продавец в книжной лавке, потом конторщик у купца Крылова, затем подчитчик корректора в типографии Сытина, корректор в типографии Чернышёва-Кобелькова, секретарь редакции журнала «Друг народа»... К этому прибавьте одновременное участие в Суриковском литературном кружке и учёбу в университете Шанявского. Но это всё одна сторона медали.
— А другая — стихи? — понимающе улыбнулся Блок.
— Да, другая сторона медали — стихи, моя мука и радость.
Блок всё внимательнее слушал Есенина, всё пристальней вглядывался в него. К нему приходили многие молодые начинающие стихотворцы — с трудными биографиями и холёные маменькины сынки, бесталанные и с робкими проблесками малюсенького дарованьица, полуграмотные и бестолково начитанные, словом, всякие, но такого вот, сразу отличимого от других одержимостью поэзией, целиком охваченного стихией стиха — Блок должен был признаться себе, — встречал впервые да и не в последний ли раз? Он запоздало подосадовал на то, что не читал ни одной есенинской строчки, и деловито спросил:
— С каких лет пишете стихи?
— Трудно сказать. Кажется, с самого рождения.
Во всяком случае, в константиновской земской школе писал уже осмысленно, у меня сохранились отдельные черновики школьных стихов. Частушки свои, конечно, не записывал.
Блоку Есенин нравился всё больше и больше. В этой невольной, не предвиденной им симпатии к синеглазому рязанцу таилась, однако, тревога, омрачающее встречу тягостное опасение: а вдруг этот обаятельный, красивый, с распахнутой душой, искренний, по-хорошему простой человек прочтёт, а потом и положит ему на стол дурные, оскорбляющие слух и зрение, бесталанные, пошлые стихи? Пошлые стихи, вернее не стихи, а кустарно зарифмованное бумагомаранье ощутимо ранило Блока, он избегал соприкосновения с ними, а если о таких версификаторских опытах спрашивали его мнения, он с холодной яростью давал им уничтожающую, не оставляющую никаких надежд оценку. Блок по горькому опыту знал, что наружность хотя и редко, но всё же бывает обманчивой.
Он понимал, что до знакомства с есенинскими стихами остаются считанные минуты, и молил своего бога поэзии, чтобы стихи Есенина своей никчёмностью, безвкусием, бездарностью не ввергли его в омут уныния, тоски и обманутых надежд. Такое с ним случалось, и по пословице обжёгшийся на молоке, он дул сейчас и на воду.
После небольшой паузы Блок спросил в упор:
— Печатались? Где именно?
Есенину всё труднее становилось скрывать своё нарастающее волнение. Экзамен по поэзии приближался, и строжайший экзаменатор не оставлял надежд на снисхождение. Ему вспомнились даже присловье Коляды-Сардановского: «Кесарево — кесарю, а слесарево — слесарю» и, должно быть, польская поговорка: «Либо пан, либо пропал». Блок, почему-то нахмурясь, ждал ответа.
— В Петрограде у меня напечатано одно-единственное стихотворение «Кузнец», — дрогнувшим голосом признался Есенин. — В газете «Путь правды».
— А вы посылали что-нибудь в наши петроградские журналы?
— Да, посылал, и не один-два, а много раз. И как говорится, ни ответа ни привета.
— Но вы в записке упоминаете какие-то журналы...
— Я имел в виду московские газеты и журналы.
— А поконкретнее?
— Первые мои публикации — это стихи «Берёза», «Воробышки», «Пороша», «Село», «Пасхальный благовест», «С добрым утром». Они появились в прошлом году в сытинском детском журнале «Мирок». В журнале «Проталинка» опубликовано стихотворение «Молитва матери». В газете «Новь» было стихотворение «Богатырский посвист». В журнале «Друг народа» помещено стихотворение «Узоры». В журнале «Млечный Путь» было стихотворение «Кручина». Журнал «Огниво» однажды вышел с моими «Двумя сонетами», а журнал «Жизнь» — со стихами «Моей царевне». Были ещё стихи в журналах «Путеводный огонёк» и «Красный смех». Но право же, Александр Александрович, это домашняя моя библиография ничего не говорит ни уму, ни сердцу. Вы, наверное, эти журналы и в руках-то не держали.
— Вы правы, Сергей Александрович. Как поэт вы для меня пока терра инкогнита — земля неизвестная.
Есенин смотрел на Блока, сознавая, что впервые в жизни видит настоящего большого поэта, и этому поэту он сейчас вручит свою судьбу. Видно, у каждого человека в жизни наступает час решения извечного гамлетовского вопроса: быть или не быть?
Он так волновался, что лицо его горело. Он провёл рукой по лбу и по щеке, и рука ощутила горячую влагу. (Пройдёт семь долгих лет, и Есенин напишет в «Автобиографии» честные строки: «Когда я смотрел на Блока, с меня капал пот, потому что я в первый раз видел живого поэта»).
Есенин сказал:
— Важное дело, о котором я вам писал, состоит в том, что я вам вручаю свою судьбу. Я должен узнать от вас, поэт я или только жалкий притворщик, рифмующий в стотысячный раз вслед за множеством рифмачей «кровь — любовь». Если вы разрешите, я прочту вам сейчас свои стихи, какие я сам считаю лучшими. Не щадите меня, не жалейте, мне не надо ни скидок, ни снисхождения. На Олимп есть одна прямая и честная дорога — дорога таланта, одержимости, непрерывного труда. Извилистых, обходных, козьих троп на Олимп нет.
Скажите мне правду. Вы для меня высший авторитет и справедливейший судья. Как вы скажете, так и будет!
Блок был взволнован этими неожиданными для него, идущими от молодого, смелого сердца словами. Он ещё раз пожалел, что не знает ни одной есенинской строчки, и действительно, названных Есениным журналов даже в руках никогда не держал. Но и отказать Есенину в его человеческой просьбе Блок, конечно, не мог да и не хотел. Очень уж подкупающе искренен, мужествен, даже драматичен был тон есенинских слов. Так говорят люди, идя на подвиг или на смерть.
Блок чутким внутренним слухом распознал в есенинских словах что-то своё, родственное.
— Читайте, Сергей Александрович. Гражданский долг велит мне выслушать вас в нерасторжимости холодного ума и горячего сердца.
Есенин поднялся с кресла и лёгкой, неслышной, одному ему присущей походкой быстро вышел из кабинета и тотчас вернулся со свёртком, обёрнутым газетной бумагой.
«Рукописи», — догадался Блок и выжидающе смотрел, думая, что юноша сейчас развернёт свёрток, вынет выбранные для чтения стихи. Но, к его удивлению, Есенин небрежно бросил свёрток на кресло, на котором только что сидел, и встал перед Блоком шагах в двух от письменного стола. На какие-то секунды он задумался, видимо решая, с чего начать и в каком порядке читать стихи, которые он, очевидно, знал наизусть.
Блок видел, как в короткий срок изменился Есенин: лицо порозовело, словно чистый заревой тон высветил его изнутри. Глаза налились синью весеннего неба. Он был одухотворён, словно всё будничное, повседневное и мелкое отлетело от него, и он собирал все свои душевные силы для того, чтобы отдать сейчас — всё равно, одному человеку или всему человечеству — самое заветное и сокровенное, ради чего он жил на земле.
Начал он, по своему обыкновению, глуховатым голосом с еле заметной хрипотцой, а правую руку заложил за затылок, словно поддерживая ею задорно вскинутую голову с золотым ворохом мягких, рассыпающихся волос:
Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари...
Блок вздрогнул от неожиданности, от облегчения, что, слава Богу, то, чего он опасался, более того — боялся — миновало его. Уже с первых строк мастерски сделанного, вдохновенного, самобытного стихотворения он поверил, что перед ним подлинный, даровитый, выдвинутый народом поэт.
Двенадцатистрочное, полное лесного аромата, овеянное весною, насквозь русское, юношески трепетное стихотворение растрогало, взволновало, освежило Блока, и ему вдруг вспомнилась своя неповторимая, далёкая уже теперь весна, когда он, безоглядно влюблённый в Любу Менделееву, бродил по берёзовым перелескам в окрестностях подмосковного имения Шахматово и восторженно слагал «Стихи о Прекрасной Даме» — первую свою книгу, в которой дышал жар его романтической, рыцарски чистой души.
Есенин, прочтя первое стихотворение, сделал малюсенькую паузу, чуть приметно взглянув на Блока. Лицо того было непроницаемо-спокойно, ничего нельзя было прочесть в нём самому зоркому наблюдателю, но если бы Есенин был постарше, поопытнее, он бы понял, что Блок искуснейше прячет свои чувства и ему, если уж говорить правду, хочется улыбнуться юному Есенину — открыто, дружески, благодарно и сказать:
«Будя! Хватит! Мне и по этим двенадцати строкам ясно, что вы, Сергей Александрович, поэт, наделённый чудесным талантом. Это моё твёрдое убеждение, но я не скажу вам об этом. Рано! Ведь я не только поэт, но и педагог, если хотите знать, наставник. Испытание успехом, славой — да будет вам известно — труднейшее из испытаний. У молодого от славы может закружиться голова. А вам надо работать. Поэтому я выслушаю с наслаждением всё, что вы прочтёте, но — вы уж простите меня! — я буду с вами сдержан, скуп на похвалы, даже холоден. Я сделаю всё от меня зависящее, чтобы открыть перед вами двери редакций лучших наших газет и журналов. Но в честь вашего таланта и для пользы дела не премину указать вам даже на мельчайшие недостатки стихов ваших. В этом сила настоящей дружбы. Читайте, дружок, читайте, хотя мне уже и так всё ясно».
Но, не умея прочесть этих мыслей Блока, Есенин видел бесстрастное, бледное, усталое лицо величайшего из живущих сейчас в России поэтов и не без тревоги начал читать второе стихотворение:
Матушка в Купальницу по лесу ходила...
Блок вслушивался в звучание каждого слова, и перед ним вставала Русь с её древними поверьями, с её колдовской природой, с зелёными светлячками в березняке, с сочными травами, с дремучими лесами, с русыми, сероглазыми людьми, живущими одной жизнью с полями и озёрами.
Снова пауза, быстрый взгляд Есенина на спокойного с виду Блока, и уже снова звучал, теперь уже без хрипотцы, звонкий, хрустальной чистоты есенинский голос:
Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Я хотел бы затеряться
В зеленях твоих стозвонных.
Блок слушал чутко, всем сердцем, давно у него не было такого поэтического праздника. Он знал, как никто, весомость, цвет, звучание, вкус каждого отобранного для строки, единственного из множества слова. Он величайте ценил не только искренность, задушевность, исконно русскую напевность стихотворения, но и поразительное чисто литературное мастерство молодого поэта.
Это уж не подмастерье, а мастер!
А Есенина подхватила волна ещё небывалой у него удали, раскованной свободы слововыражения, мастерства чтения.
Блок приложил левую руку к виску и боялся одного — выдать своё восхищение. Это пока вредно Есенину. Пусть работает, зреет, ширит горизонт. Такие, как Есенин, рождаются для больших свершений.
Для каждого стихотворения Есенин находил особую, естественную и в то же время удивительно удачно выбранную интонацию. Просто, достоверно, словно рисуя будничную, но трогательно-близкую деревенскую картину прозвучали стихи «В хате».
Русской удалью, богатырской неистраченной силой пролились слова о рекрутах приокской деревни — «По селу тропинкой кривенькой», и Блок как будто и впрямь услышал разливы голосистой гармони-ливенки.
А когда Есенин, подняв обе руки, выдохнул из себя искреннее признание в любви к России:
Если крикнет рать святая:
«Кинь ты Русь, живи в раю!»
Я скажу: «Не надо рая,
Дайте родину мою», —
у Блока к горлу подкатил горячий комок, и он невольно сделал глотательное движение.
Стихотворение лилось за стихотворением, и они касались всех сердечных струн — будили то грусть, то восторг, то удивление перед неповторимой Россией.
И была минута, когда Блок едва не выдал свой восторг перед есенинскими строками, перекликавшимися с его, Блока, давнишними строками, которыми он когда-то гордился.
Есенин читал:
Затерялась Русь в Мордве и Чуди,
Нипочём ей страх.
И идут по той дороге люди,
Люди в кандалах.
«Разве это не родство с моим восприятием многоплеменной Руси? — думал Блок. — У меня: «Чудь начудила да Меря намерила». У него: «Затерялась Русь в Мордве и Чуди». Но у юнца это, я чувствую, не подражание, а невольное совпадение восприятия».
А Есенин всё ещё пребывал в тревоге. Блок начинал казаться ему мраморным бюстом, чьё каменное сердце не трогают стихи. К тому же Есенин чувствовал, что читает он, как никогда, хорошо. Голос был послушен ему, и он владел им, как виртуоз-музыкант владеет своим инструментом — скрипкой или роялем. Всю свою неотразимую сердечность, всё своё мастерство чтеца решил он вложить в исполнение привезённой в Петроград поэмы «Русь». Неужели и её встретит холодным равнодушием хранящий невозмутимое спокойствие бестрепетный Блок?
Пауза длилась дольше всех предыдущих. Блок молчаливо ждал. Есенин непроизвольным, выдававшим предельное волнение движением руки взлохматил волосы, и это сделало его ещё красивей.
Он отступил от стола ещё на шаг, опустил безвольно руки и произнёс отчётливо, словно отпечатал крупным шрифтом, краткое название поэмы — «Русь».
Блок удивлённо поднял брови: «Поэма? «Русь»? Вон на что дерзнул юнец!» Блок привык к мысли, ему много лет твердили тонко понимающие люди и весь критический синклит, что его стихи о России — это не превзойдённые ещё никем шедевры, это бесспорная классика.
И вот из глуши России, с берегов тихой Оки, из древних мещёрских чащоб, явился уж не соперник ли его, Блока, на поэтическом поприще? Нет, конечно, не соперник, как это такое может прийти в голову? Не соперник, но, кажется, соратник, сотоварищ, рискнувший поднять глубочайший пласт темы о России!
«Какой это всё-таки нравственно здоровый талантище! Он даже сам не подозревает этого. А впрочем...»
Блок хотел уже нетерпеливо сказать: «Читайте!»
Но в это мгновение Есенин тихо, вполголоса, но так проникновенно, нежно со всей полнотой сыновней любви к Руси произнёс первые строчки поэмы:
Потонула деревня в ухабинах,
Заслонили избёнки леса...
А дальше Есенин уже не слышал своего голоса, не владел своими жестами, не помнил, как он читал свою «Русь», но знал не разумением, а неошибающимся сердцем, что читает он хорошо. И ещё знал Есенин, что он наконец-то растопил ледяное, как он подумал было, сердце Блока.
Не помнил Есенин и того, как он с пронзительной, щемящей, ощутимой тоской-любовью выдохнул из себя потрясшие Блока строки:
Ой ты, Русь, моя родина кроткая,
Лишь к тебе я любовь берегу.
Весела твоя радость короткая
С громкой песней весной на лугу.
И, обессиленный, упал в кресло прямо на обёрнутый в газету свёрток своих рукописей, закрыв глаза, тяжело и прерывисто дыша.
В наступившей вдруг тишине слышно было только тиканье старинных дедовских часов.
Молчал Блок. Молчал Есенин. Всё, что должно было свершиться в этот незабвенный для Есенина час, уже свершилось.
Блок скосил глаза на Есенина и, поражённый бледностью, залившей его лицо, понял, что больше молчать нельзя.
— Я очень внимательно выслушал ваши стихи, Сергей Александрович, — с трудно дающимся ему спокойствием, даже суховато заговорил Блок. — Не скрою, я ожидал худшего. Много, очень много раз я выслушивал стихотворные опыты людей вашего возраста. Тем приятнее мне было понять, что ваши стихи, в отличие от множества мною слышанных и прочитанных, — это не баловство, не школярство, а профессиональная работа. Вы сами понимаете, что совершенство у вас впереди. Но и сегодняшние ваши стихи свежи, лишены элементов подражательства. Я беру на себя ответственность назвать их талантливыми.
Блок снова искоса взглянул на Есенина и обрадовался: Есенин порозовел, в глазах было синее сияние счастья.
— Я, по правде сказать, не понимаю наших петроградских редакторов, — продолжал Блок, — как они смогли остаться безучастными к вашим, повторяю, талантливым стихам. Вы их великодушно простите. Я объясняю всё это тем, что до редакторов стихи ваши попросту не доходили. Люди, готовящие рукописи, — ну там всякие секретари, рецензенты, референты задерживали их, а может, и просто не читали. Вы ведь для них так называемый самотёк, мальчик из провинции. Но я по мере моих сил помогу вам через своих друзей.
Есенин, сияя счастливыми глазами, не мог вымолвить ни слова. Главное было сделано — стихи дошли до сердца Блока. Лучший из нынешних русских поэтов признал его талант и право на печатание стихов в столице страны. Мечта его жизни сбылась. Нахлынувшее счастье на какое-то время лишило его речи.
— Я вспоминаю себя в вашем возрасте, — с грустью сказал Блок. — Это, к прискорбию, неповторимое время. Я тогда уже писал стихи. И знаете, Сергей Александрович, в чём больше всего нуждался? В искреннем совете мастера художественного слова. Кроме вдохновения есть ведь и секреты мастерства, если хотите, непреложные правила поэтического ремесла. Мы с вами преимущественно лирики. От этого не уйти. И вот я в ваши годы мучительно бился над формами лирических стихов. Я знаю, что такое муки слова.
«Что такое лирическое стихотворение?» — спрашивал Блок самого себя и тут же вслух отвечал с ясностью, приобретённой громадным опытом:
— Лирическое стихотворение — это всегда, прежде всего, миниатюра. Оно не должно быть чересчур длинным. Идеальная мера лирического стихотворения — двадцать строк, поверьте мне и запомните, Сергей Александрович. Если стихотворение начинающего поэта будет очень длинным, длиннее двадцати строк, оно безусловно потеряет лирическую напряжённость, оно станет бледным и водянистым. Мой вам дружеский совет: учитесь быть кратким! Помните всегда: идеальная мера лирического стихотворения — двадцать строк!
Не посетуйте, если я обращу ваше внимание, Сергей Александрович, на некоторое увлечение ваше диалектизмами, выражениями, свойственными и понятными в одной-двух губерниях. Мне, признаться, поцарапали ухо такие ваши, должно быть, исконно рязанские словечки, как «сутемень», «корогод», «бластились».
Правда, юное, искусно вплетённое в строку областное речение может придать колорит, оттенить своеобразие. Но злоупотребление диалектизмами вредит поэзии.
Будем рассуждать просто, житейски. Вот вы, Сергей Александрович, печатали свои стихи в Москве, а теперь привезли свою «Русь» для обнародования её в Петрограде. Московские и особенно петроградские издания читает вся Россия. Значит, надо добиваться того, чтобы каждое ваше слово понимали не только рязанцы, но и петроградцы, и нижегородцы, и калужане, словом, всё население России...
Блок вынул из бювара почтовую бумагу, два конверта и задумался, подняв глаза в потолок, потом сказал:
— В свёртке, я полагаю, ваши рукописи. Дайте-ка мне их посмотреть.
Есенин развернул свёрток и молча положил рукописи на стол.
Блок, быстро перебирая листки, глазами скользил по чётко написанным строчкам. Не прошло и десяти минут, как он отложил в сторону шесть (Есенин ревниво проследил за этим) листиков со стихами, а остальные рукописи молча вернул.
— Вы обождите, Сергей Александрович, — сказал чем-то озабоченный Блок, — а я быстренько напишу для вас рекомендательные записки своим друзьям, Городецкому и Мурашёву[35]. Они лучше меня знают все здешние редакции. Будьте спокойны, они вам помогут.
Есенин в смущении отвёл глаза, но они сами тянулись к столу, за которым Блок, нахмурив брови, писал. Записки он вложил в конверты и запечатал.
— Я не сомневаюсь, что Сергей Митрофанович и Михаил Павлович без особого труда продвинут ваши стихи в питерские журналы. В этом деле они мастера.
С этими словами Блок вручил ему два запечатанных конверта и слегка покосился на часы.
Есенин понял: надо поблагодарить, попрощаться и уйти. Он собирался уже подняться, но Блок, опередив его, встал из-за стола, подошёл к книжному шкафу, выбрал там одну из своих последних книг и не присаживаясь сделал на титульном листе изящно изданной книги дарственную надпись: «Сергею Александровичу Есенину на добрую память. Александр Блок. 9 марта 1915 г. Петроград».
От всезнающего Василия Наседкина Есенин слышал, что Блок дарит свои книги с автографами только людям, к которым сердечно расположен, и это является у него выражением истинно дружественного, ничем не омрачённого расположения. Сердце замерло у Есенина. Неужели это ему, Есенину, подписывает сейчас свою книгу первый поэт России, пожизненно увенчанный не только всероссийской, но и мировой славой? Это было бы чересчур большим и незаслуженным счастьем! Блок взял пресс-папье, промокнул написанное и, повернувшись к Есенину, молча протянул ему книгу.
Есенин принял её благоговейно и как-то по-детски, с чистой, переполнившей всё его естество радостью, чуть слышно сказал:
— Спасибо вам, Александр Александрович.
Блок невольно улыбнулся, прочтя в есенинских синих глазах неподдельный, нескрываемый восторг. Потом, подумав, сказал:
— Советую вам пойти в первую очередь к Михаилу Павловичу Мурашёву. Он практичнее Городецкого и, мне думается, скорее сумеет помочь вам. А к Сергею Митрофановичу с моей запиской загляните через денёк-другой. Завтра я его, кажется, увижу и поговорю с ним о вас. Адреса Мурашёва и Городецкого написаны на конвертах.
— Хорошо, Александр Александрович. Ещё раз сердечное вам спасибо за участие. Я до гробовой доски этого не забуду.
Блок проводил Есенина в прихожую и, крепко пожав ему руку, сам закрыл и запер за ним дверь и тихими шагами вернулся в кабинет. Сев за стол, написал на есенинской записке: «Крестьянин Рязанской губ., 19 лет. Стихи свежие, чистые, голосистые, многословный язык. Приходил ко мне 9 марта 1915 г.». Потом придвинул к себе раскрытую записную книжку, задумался и вслед за датой — 9 марта — сделал краткую дневниковую запись: «Перемышль сдался. — Усталость. — Днём у меня рязанский парень со стихами».
20
Мир, залитый солнцем, безбрежный, матерински тёплый, благожелательный и добрый открылся Есенину с крыльца блоковского дома.
Ему казалось, что солнце сегодня не уйдёт с неба, весенняя лазурь не потемнеет ни вечером, ни ночью, прохожие будут ему улыбаться, а у воробьёв не воробьиные, а соловьиные горлышки, и они не чирикают, а поют песни о сбывшейся мечте, о весеннем половодье чувств.
Сундучок за плечами стал невесомым. Есенин шёл, улыбаясь светлой, блаженной улыбкой, и не только верил, но и твёрдо знал, что он сейчас, сию минуту, счастливейший человек на свете.
На башне вечности сегодня, в этот незабываемый день, пробил его звёздный час, и он, Есенин, отныне принадлежит уже не себе, а всей России, может быть, и всему человечеству, ведь настоящее искусство не знает ни рубежей, ни границ, ни языковых преград.
Есенин остановился и осмотрелся. По улице двумя многолюдными потоками, справа и слева, вперёд и назад шли, кто медленно, кто торопливо, петроградцы, и никто из них не мог даже представить, какие мысли и чувства переполняют улыбающегося Есенина.
Есенин забыл обо всех земных горестях, обо всех житейских заботах, душа его цвела, он растворялся в солнечной весне, в своей единственной, неповторимой весне. Он наконец узнал, ощутил во всей полноте подлинное, настоящее счастье.
Он вдруг до конца понял свою полную отрешённость от всего на свете — от родной избы, где живут его горячо любимая мать с сестрёнками, от отца, от милой Анны с сыном Юркой, от мужской дружбы большевика Воскресенского, от первого своего редактора Владимира Алексеевича Попова, от всех и вся. Он был во власти великой идеи, имя которой — Поэзия, и она требовала всепоглощающей преданности. Отныне он принадлежал только ей.
Ни на костре, ни на плахе, ни под ружейными дулами, ни с верёвочной петлёй на шее он от Поэзии не отречётся ныне, и присно, и во веки веков. Это не было произнесённой им священной клятвой, а просто состоянием души, овладевшим им раз и на всю жизнь...
Очнувшись от всех этих мыслей, спустившись наконец на землю, Есенин подумал: «А где я буду ночевать?» — и, тряхнув золотисто-ржаной головой, пошёл, как и советовал Блок, прямо к Мурашёву — а кто он, этот Мурашёв, ему было неведомо. Но он ни секунды не сомневался, что таинственный пока Мурашёв встретит его по-дружески, накормит, напоит, предложит подушку и одеяло, чтобы Есенин мог выспаться.
Он вертел в руках запечатанный конверт, и ему озорно, по-мальчишески хотелось вскрыть его и прочесть, что же написал о нём Мурашёву Блок? Но он понимал, что это неприлично, недостойно да и просто глупо. Мурашёв и сам покажет или даже вслух прочтёт ему блоковские строчки.
Есенин ничуть не удивился, что именно так всё и произошло. Разысканный в огромном городе Михаил Павлович Мурашёв оторопело посмотрел на Есенина, не скрывая недоумения, — очень уж сиял этот незнакомый ему, отмеченный русской красой юноша с сундучком за плечами.
— Блок меня к вам послал, — без малейшего смущения объяснил свой приход незнакомец и протянул конверт. — Вот письмо от Александра Александровича.
Мурашёв удивился ещё больше, но теперь удивление его было вызвано уже не самим приходом к нему синеглазого, по-видимому, деревенского паренька, а тем, что тот как-то связан с Блоком. Мурашёв отлично знал, что Блок с бухты-барахты, без оснований рекомендательного письма не напишет.
— Что же мы стоим у порога? — уже гостеприимно, с тёплым радушием пригласил Мурашёв. — Проходите... Да снимите с плеч это подобие чемодана. Раздевайтесь.
Есенин шагнул через порог, легко, играючи сбросил сундучок, разделся и машинально чуть пригладил волосы.
Мурашёв, не вскрывая ещё конверта, всматривался в Есенина, и тот ему всё больше и больше нравился.
Кроме Мурашёва, в квартире никого не оказалось. Он провёл Есенина в небольшую комнату с деревянными полками, полными книг, со столом, заваленным книгами, газетами, рукописями. На столе стоял глиняный кувшин с розовато-лиловым багульником.
— Садитесь, — пригласил Мурашёв, мотнув головой в сторону маленького диванчика.
Есенин сел, а Мурашёв, стоя, ножницами осторожно, словно боясь повредить драгоценную реликвию, состриг узенькую полоску от края конверта и вынул записку. Бегло ещё раз осмотрев Есенина, он пробежал глазами блоковские строки. Глаза Мурашёва сразу потеплели, подобрели, в них, как в зеркале, отразилось изумление. С живейшим интересом он в упор посмотрел на Есенина, не скрывая своего доброжелательства к нему. Не сказав ни слова, Мурашёв ещё раз, словно не доверяя своим глазам, уже внимательнее, медленнее прочёл записку. Потрогав своё левое ухо, он вдруг расплылся в добрейшей, по-детски откровенной улыбке, порывисто протянул Есенину широкую руку и не сказал, а как-то восторженно рявкнул:
— Поздравляю!
Есенин крепко пожал протянутую руку и не заметил, как Мурашёв очутился с ним рядом на диване.
Не покровительственно, не снисходительно, а дружески, по-свойски Мурашёв похлопывал Есенина по плечу, гладил по спине и скороговоркой обрушил сразу столько вопросов, что Есенин даже оторопел и растерялся:
— Кто? Как звать? Откуда? Архангельский? Вологодский? Ярославский? Давно пишешь? Где печатался? Откуда тебя знает Блок?
Поняв, что такое большое количество вопросов ошеломило гостя, Мурашёв усмехнулся и поправил себя:
— Ладно. Будем, что называется, устно заполнять анкету. Я спрашиваю, ты отвечаешь. Не удивляйся, что я сразу перешёл на «ты», — Блок послал тебя ко мне как крестьянина к крестьянину, пусть даже к давнишнему. А между крестьянами какое же, к лешему, выканье?
Есенин доверчиво, ясно, солнечно улыбнулся.
— Имя-фамилия? — заторопился Мурашёв.
— Сергей Есенин.
— Из какого края?
— Рязанский. Село Константиново. Короткое время проживал в Москве.
— Давно пишешь стихи?
— А откуда вы знаете, что я пишу стихи?
— Тьфу ты, леший! Ты не читал блоковского письма, не знаешь его ручательства за тебя. Слушай, я прочту, что пишет Блок. Только выкать брось. Коли я тебе тыкаю, изволь соответственно и ты меня. А записка, брат, такая:
«Дорогой Михаил Павлович! Направляю к Вам талантливого крестьянского поэта-самородка. Вам, как крестьянскому писателю, он будет ближе, и Вы лучше, чем кто-либо, поймёте его. Ваш А. Блок». Понимаешь? «Талантливого поэта-самородка!» Но это не всё. Дальше приписка: «Я отобрал шесть стихотворений и направил с ними к С. М. Посмотрите и сделайте всё, что возможно. А. Б.».
Теперь я расшифрую постскриптум. «А. Б.» — это тебе понятно. Александр Блок. А «С. М.» — это, безусловно, Сергей Митрофанович Городецкий. Известный поэт, знающий не только всех питерских поэтов, но и всех редакторов. — Не дав Есенину опомниться, Мурашёв полюбопытствовал: — Ты хоть понимаешь, какая тебе удача привалила? Рекомендация Блока, как золотой ключик, откроет перед тобой двери всех редакций.
— Я очень благодарен Александру Александровичу за его участие и помощь.
— Ты давно знаком с Блоком?
— Сегодня разговаривал с ним первый раз в жизни.
— Да, брат, хоть и редчайше, но чудеса на земле всё-таки случаются.
Переменив тон, Мурашёв от пафоса перешёл к добродушному юмору:
— Я хоть не волхв и не кудесник, но умею угадывать чужие мысли и желания. Дай-ка мне левую руку.
Есенин, принимая правила игры, протянул левую руку. Мурашёв с озабоченным видом всмотрелся в линии, избороздившие есенинскую ладонь, покачал головой и сказал:
— Мысли твои, как благовещенские вербы, бьют меня внахлёст и до слёз. Думаешь ты сию секунду вот что:
«Сейчас этот блоковский знакомец согласно записке потребует от меня чтения стихов, и не одного-двух, а никак не меньше трёх десятков. А так как мне, Сергею Есенину, податься больше некуда, то я из последних сил буду ему декламировать стихи, проклиная и его, и всё на свете. А о том не помыслит этот бессердечный Мурашёв, что я голоден, как волк декабрьской ночью, да и ночевать мне в чужом городе негде — разве что на паперти Исаакиевского собора...»
— Михаил Павлович! — взмолился Есенин. — Ну зачем вы так?
— Опять «вы»? — вскипел Мурашёв. И уже деловито не то чтобы попросил или посоветовал, а велел: — Иди-ка ты, Серёженька, в ванную комнатку, умойся там водичкой с мыльцем, утрись полотенчиком. А я тем временем, как догадливый питерец, сервирую «завобуж», то есть стол, на который поданы одновременно завтрак, обед и ужин. Из яств есть у меня щи, заливная щука и картошка, а из питий — прошу прощения! — только самогонка, настоянная на смородиновых листочках: ноне время военное и водочкой не торгуют даже царские монопольки. Что же касается стихов и разговоров, то их мы можем отложить до того блаженного времени, когда оба уляжемся в постельки, благо они у нас будут на аршинном расстоянии друг от дружки. Такую художественную деталь в твоей будущей биографии, как ночёвка на паперти Божьего храма, увы, для истории изящной словесности считай потерянной из-за вмешательства некоего Мурашёва.
Выслушав эту речь, Есенин начал было косноязычно благодарить и отказываться, но Мурашёв гаркнул:
— Замолчи, гордец, а то я вынужден буду заткнуть свои уши!
Он не церемонясь взял Есенина за руку и, как непослушного мальчишку, поволок в ванную.
По-волчьи проголодавшийся Есенин после омовения с завидным аппетитом насыщался щами, заливной щукой, картошкой, а чарку со смородиновой самогонкой решительно отодвинул, чем вызвал немалое удивление Мурашёва:
— Неужели действительно не пьёшь?
— Не пью. Сделай милость, Мишенька, не неволь. В такой счастливейший день я этим зельем только рот оскверню.
— Не пей, леший с тобой. Мне больше достанется.
А потом они лежали на постелях, стоящих в полуаршинном расстоянии друг от друга, беседовали всласть и наговориться не могли — так всё было завлекательно и интересно. Конечно, Есенину пришлось вполголоса прочесть десятка полтора своих стихотворений, и Мурашёв только крякал от удовольствия да бросал после каждого стихотворения непонятные Есенину чужеземные слова и фразы:
— Тур де форс![36]
— Суй генерис![37]
— Ол райт![38]
— Гут![39]
— Жаксы![40]
Уставший Есенин закашлялся, и только тут Мурашёв спохватился:
— Прости меня, Серёженька, замучил я тебя, но, ей-богу, стихи у тебя — диво дивное. Вполне согласен с Блоком: ты талантливый самородок. Давно таких хороших стихов не слышал. Завтра утречком я напишу тебе десяток рекомендательных писем в редакции, а устно редакторам скажу, как тебя определяет Блок. Он у нас, в Питере, по поэзии Верховный Судья! Не знаешь, как он разделывается с Гумилёвым и его подголосками-акмеистами? Не критикует, а потрошит!
Мурашёв оборвал себя, протянул руку к тяжёлой гардине, чуть раздвинул её, голубое петроградское утро, как полая вода, хлынуло в комнату.
Есенин удивился: вторая ночь без сна и — вот любопытно! — ни усталости, ни сонливости, бодр, как после купания в Оке.
— Ты поспи хоть немножко! — посоветовал Мурашёв.
— А ты?
— А я кофе сварю, взбодрюсь и засяду записки о тебе сочинять. Тут, брат, нужна дипломатия. У каждого редактора свой норов.
— И я с тобой, Миша, кофе выпью. Всё равно мне теперь не уснуть.
— Это нервы у тебя, как гусельные струны, играют.
Через полчаса они пили кофе, размачивая в нём медовые коржики.
Мурашёв поучал неожиданно обретённого молодого друга:
— Сегодня ты никуда не ходи. С нервами, брат, шутки плохи. Отоспись. Завтра топай к Городецкому, как и велел Блок. Он, кстати, мои рекомендательные записки прочтёт, — ум хорошо, а два лучше.
— Не представляю, как буду жить эти первые дни в Питере, — откровенно признался Есенин. — Хошь верь, хошь нет, а я чувствую себя персонажем сказки. Блоковское признание словно переродило меня.
Мурашёв внимательно посмотрел на Сергея. Он втайне сейчас завидовал Есенину, его молодости, таланту, открывшейся перед ним широкой дороге.
Он сходил в кухню и принёс оттуда всякой снеди — копчёной колбасы, открытую консервную банку с мясной тушёнкой, полбуханки ржаного хлеба, кирпичик сливочного, как в Питере называли, «чухонского» масла, солёных огурцов. Всё это громоздилось на большом подносе, напоминая фламандский натюрморт.
— Питайся, Серёжа, — деловито предложил Михаил Павлович. — Тебя здесь ждёт, прямо скажу, каторжная жизнь.
Есенин непонимающе поднял глаза.
— Разорви себя на три ровные части, и пусть каждая треть Есенина прилежно делает своё дело.
— Не понимаю...
— Скоро поймёшь. Кому много дано, с того много и спросится.
— Растолкуй провинциалу, а то ему, бедному, страшновато.
— Ну так вот. Одна треть Есенина будет, высунув язык, бегать по редакциям и устраивать свои стихи в журналы, сборники и газеты. Трагедий не будет. Редакторы станут принимать стихи. За это благодари Блока, его блестящую тебе аттестацию. Но город на Неве велик, и пока все редакции обежишь, сойдёт с тебя, милый друг, семь потов.
— Ну, предположим, ты опытен, тебе виднее, ты прав. Ну а остальные две трети Есенина на что обречены?
— Вторая треть Есенина будет выступать в амплуа чтеца-декламатора. Вчера ты читал не щадя сил. Блоку и мне. Скажешь, не устал? Устал, Серёжа, да ещё как! Мозгом устал, нервами, сердцем. А как только здесь узнают, что ты чертовски талантлив, а этого скрыть невозможно, ибо сам ты рвёшься в прессу, как только узнают, так и начнут эту вторую треть Есенина рвать на части. Это я тебе не для красного словца говорю, а даю точную формулировку положения. Редактору, если он этого пожелает, прочесть стихи надо? Надо. При иных редакциях есть литературные кружки и активы. Примут у тебя два-три стихотворения в журнал, и сразу приглашение: «Вы, Сергей Александрович, как наш новый автор, выступите, пожалуйста, у нас в кружке завтра в семь часов вечера». Что ты ответишь? Да у тебя и выхода не будет, как ответить: «Пожалуйста, с удовольствием, тем более что я все свои стихи знаю наизусть». И будет эта несчастная треть Есенина с выражением, с мастерством, с пафосом читать на одном, потом на другом, на третьем кружке или активе. А там, глядишь, на тумбе афиша: «Литературный вечер там-то, тогда-то, во столько-то часов. Выступают такие-то и такие-то, и тут же — честь по чести — Сергей Есенин читает свою поэму «Русь». Может быть, ты скажешь сейчас мне, что откажешься? Можешь клясться мне любыми клятвами, не поверю. Выйдешь на сцену или там эстраду и будешь читать как миленький. Да ещё и огромное удовольствие получишь. И, уж конечно, голосовые связки жалеть не будешь.
Больше скажу: появится азарт, соперничество, соревнование. Захочется тебе перещеголять не только Сергея Городецкого, но и Константина Бальмонта, и душку Игоря Северянина.
Едва Мурашёв, сделав паузу, начал допивать остывший кофе, Есенин уже без задора спросил:
— Ну а на что обрекаешь ты, Михаил Павлович, последнюю треть Есенина?
Мурашёв удивлённо вскинул густые брови, словно не веря, что Есенин сам не догадался, куда деть себя в часы, когда он не устраивает в печать написанное и не потрясает аудиторию своим вдохновенным чтением.
Хрипловатым и поскучневшим голосом Михаил Павлович сокрушённо произнёс:
— А я-то, деревенщина, думал, что поэты не только печатаются и декламируют, но и пишут, так сказать, творят.
Есенин молчал. Мурашёв не без насмешки добавил:
— А то ни печатать, ни декламировать будет им, этаким поэтам, нечего.
Есенин вспыхнул. Он понял, что последний его вопрос был попросту глуп и, главное, несправедлив по отношению к самому себе. Он-то ведь даже представить себя не мог без того, чтобы всегда — не только наяву, но и во сне, — как это выразился Брюсов, не «искать сочетания слов», не слагать стихи.
— Для меня, Михаил Павлович, дышать и писать — это одно и то же. Можешь верить, можешь нет, но я всегда складываю стихи, даже вот сейчас, хотя веду с тобой интереснейший для меня разговор после двух бессонных ночей, даже сейчас у меня нет-нет да и мелькнёт, как искра во мгле, строчка, ещё не вошедшая в строфу, потому что строфы-то этой ещё нет. Поверь мне, никакие публикации, никакие выступления на вечерах не помешают мне сочинять стихи. Это — моя жизнь, моё дыхание. Это не треть Есенина, а весь Есенин. Ну а помехи в творчестве — это, видно, неизбежная вещь, как, скажем, обед, баня, солдатская служба. Если ты услышишь, что я не только бросил, а просто ленюсь писать, не верь, пожалуйста. Это будет клевета на меня.
Есенин открыл глаза. Темнота. Тишина. Пощупал рукой одеяло, подушку — чужие, незнакомые. Какие-то секунды не мог понять, где он и что с ним? Но никакой тревоги, ни малейшего беспокойства не ощутил. И вдруг всё разом вспомнил, и на него нахлынуло вчерашнее счастье. Радость бытия налила его силой, волей и действием. Не будь он сейчас в квартире Мурашёва, а в своём константиновском амбаре, он во весь голос запел бы, как поют пробудившиеся на рассвете птицы.
Во тьме он протянул руку, нащупал тумбочку, на ней будильник и коробку спичек. Чиркнул спичкой — будильник показывал полвторого. На соседней кровати лицом к стене спал Мурашёв.
Есенин прикинул: вероятно, он, не сомкнувший глаз две ночи подряд, проспал здесь весь день, вечер и прихватил толику ночи.
Не зажигая света, тихонько подошёл к окну, отодвинул гардину: ночь, рассветёт ещё не скоро. Надо лечь в постель и лежать тихо, чтобы не разбудить Мурашёва — ведь он из-за него, Есенина, тоже не спал прошлую ночь.
Так он и провёл в раздумьях, в тревожной нетерпеливой радости четыре предутренних часа, пока Мурашёв не проснулся и не спросил его тихонько и ласково:
— Серёжа, не спишь?
— Давно не сплю, — чуть не закричал Есенин, и это было похоже на утреннее петушиное кукареканье.
Он пружинисто подскочил, спрыгнул с кровати, босиком подошёл к подоконнику, раздвинул гардины и распахнул окно.
Мартовское утро ворвалось в комнату свежей прохладой, голубизной, разбавленной белёсыми прядями туманца, глуховатым воркованьем невидимых сизарей, едва уловимым шорканьем подошв по асфальту, давно очищенному дворниками от снега.
— Не забудь, тебе нынче идти к Городецкому, — напомнил Михаил Павлович. — Этот питерский донкихот уловим дома только с утра. — И добавил: — А мои рекомендательные записки готовы.
Мурашёв вызвался проводить Сергея до дома, где жил Городецкий, оговорив, что к Сергею Митрофановичу он не зайдёт, так как спешит по делу.
Есенин позвонил в квартиру Городецкого, невольно вспомнил свой недавний звонок к Блоку и подумал: «Тогда я с дрожью решал гамлетовский вопрос: «Быть или не быть?» — а сейчас всё во мне поёт от радостного возбуждения — «быть, быть, чёрт возьми, быть!».
Открыл ему сам Городецкий, высокий, на голову выше Есенина, удлинённое лицо с узкими, модно подбритыми усиками, с шапкой спутанных тёмных волос, с глазами, где доброта боролась с хитринкой.
— Сергей Есенин? — обрадованно спросил он.
— Да, — подтвердил Есенин, протягивая блоковское письмо.
— Вчера вечером Александр Александрович рассказал мне о вас, просил любить и жаловать.
Городецкий повёл Есенина в свой кабинет, усадил его в удобное, но причудливое на вид креслице, а сам вскрыл конверт, пробежал глазами блоковскую записку и внимательно прочёл все шесть есенинских стихотворений.
Есенину очень хотелось узнать, что написал о нём Блок Городецкому, но Сергей Митрофанович то ли по рассеянности, то ли умышленно в отличие от Мурашёва не показал ему и не прочёл вслух записки, а положил её в выдвижной ящик письменного стола.
Пока Городецкий читал отобранные Блоком рукописи, Есенин бегло, но цепко оглядел кабинет. Его поразили рисунки и портреты на стенах. Они были выполнены в разной манере, но их объединяло некое родство в размашистости, в броской яркости красок, в причудливости и резкости линий — ничего подобного Есенин не видел в Третьяковской галерее. Он понял, что это так называемая живопись-модерн.
Ещё более удивило Есенина обилие кустарных изделий в русском народном стиле — ковши, резные петушки, игрушечные кони, жар-птицы, берестяные туески, даже малюсенькие лыковые лапоточки. На искусно вырезанной и ярко расписанной табуретке лежали гармоника и старинные гусли, а над ними висела на стене древнего письма в серебряном окладе икона Николая Угодника. На письменном столе лежало рукописное, изукрашенное лазоревыми и пунцовыми красками «Слово о полку Игореве».
Есенину стало ясно, что Городецкий увлекается всем, что связано с древней Русью.
— Скажите, Есенин, — вкрадчиво спросил Городецкий, — не презентовал ли вам Александр Александрович одну из своих книг?
— Да, он подарил мне свою книгу. Это, поверьте, для меня драгоценнейший подарок. Я бы показал вам, но книга осталась в моём сундучке на квартире Мурашёва. Я у него временно остановился.
— Вот вы назвали данную вам книгу Блока подарком, — подчёркнуто значительно разъяснил Сергей Митрофанович, сощурив глаза. — А это не подарок, а диплом, аттестат на звание поэта. Блок не разбрасывается книгами с дарственными надписями. Он дарит книги только близким друзьям или людям, родственным ему по таланту.
— Мне ещё в Москве об этом говорили знающие люди.
— Я вам подарю свою книгу, — потеплев, пообещал Городецкий. — И дарственную надпись сделаю от всего сердца. Но — попозже. А сейчас за дело. Что вы привезли в Питер?
— У меня в основном скомпонована первая книжка стихов. Я назвал её «Радуница».
— Очень хорошо. Стихи эти были в печати?
— Только два-три.
— Так. Давайте рукопись.
Есенин встал с креслица и положил на стол перед Городецким свёрток.
— А нет ли у вас чего-нибудь фольклорного, записей народного творчества — песен, частушек?
— Есть и такое. Я назвал большую тетрадь этих записей «Рязанские побаски, канавушки и страдания».
— Вот молодец! Недаром вас Блок так приветил.
— Но, к сожалению, эта тетрадь осталась в родном моём селе Константинове.
— Ничего. Время терпит. Видите ли, Есенин, вас, кажется, Сергеем Александровичем зовут?
— Зовите Сергеем.
— Так вот, Сергей свет Александрович, вашу «Радуницу» и ваши записи рязанских страданий я, с вашего разрешения, забираю у вас для издательства «Краса», с которым я крепко связан. Давайте договоримся, что вы об этих пока рукописных книжках никому ни гугу. Издательское дело — это как-никак коммерция. И ничего дурного в этом нет. Помните слова Пушкина: «Не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать». Будем считать, что «Краса», не покупая вашего вдохновения, закупила у вас рукописи. По рукам?
— По рукам! — вспыхнув от радости, живо отозвался Есенин.
— В апреле уже поздно, а в мае, Бог даст, мы дадим в «Красе» анонс о ближайшем выходе ваших двух книжек. Не тревожьтесь, рядом с вашим именем будет и имя вашего покорного слуги Сергея Городецкого. Два тёзки на одной странице.
— Я буду молчать.
— Вот ещё что. Печатать стихи сразу в книжке — нерасчётливо. Все их надо пропустить через периодику.
— Михаил Павлович Мурашёв дал мне несколько рекомендаций в редакции журналов. Он просил вас посмотреть.
Есенин вынул из кармана мурашёвские записки и положил на стол. Городецкий деловито прочёл их и одобрил:
— Миша — ловкач и тонкий психолог. Ювелирная работа. Берите и смело стучитесь. Я уже кое с кем говорил о вас. От себя прибавлю две рекомендации.
Сергей Митрофанович взъерошил рукой волосы и стал быстро писать на аккуратно нарезанных листочках.
Исписав один листочек, протянул его Есенину:
— Это очень влиятельному журналисту Либровичу.
Есенин с волнением прочёл:
«Дорогой Сигизмунд Феликсович! Направляю к Вам Сергея Есенина — наш новый юный талант. Надеюсь, Вы примете его стихи и оплатите по рукописи и прилично. Ему нужна поддержка. Скоро пришлю Вам новую «игру». Ваш С. Городецкий. 11 марта 1915 года».
Пока Есенин читал, Городецкий успел набросать и протянул вторую записку:
— А это издателю очень симпатичного «Ежемесячного журнала» добрейшему Миролюбову.
Есенин прочёл:
«II. III. 1915. Дорогой Виктор Сергеевич! Приласкайте молодой талант — Сергея Александровича Есенина. В кармане у него — рубль, а в душе богатство».
Городецкий по-свойски подмигнул Есенину:
— На сегодня рекомендаций хватит. Вряд ли успеете всех редакторов обойти. Надеюсь, копии всех стихов у вас есть?
— Есть.
— Ну тогда, как охотников напутствуют: ни пуха ни пера!
Мурашёв как в воду глядел: все его предсказания начали сбываться. Есенин буквально разрывался на части: устраивал стихи в печать, читал стихи редакторам, каждую свободную минуту посвящал сочинению новых, потому что впервые в его жизни спрос на его стихи превышал предложение.
Последним будничным разумным поступком его была покупка небольшой памятной книжечки с тонким карандашиком при ней — для записи сданных в редакции и тут же, с ходу принятых стихов. А потом всё слилось у него в какой-то кружащий голову, сказочный, колдовской туман, в котором выплывали отдельные короткие, как на экранах иллюзиона, кадры, эпизоды, меняющиеся, мимолётные, как в окне мчащегося поезда, картины. Он входил в богато обставленные кабинеты, где за дубовыми столами сидели солидные, то седые, то лысые, то элегантно подстриженные, редакторы журналов и газет, они смотрели на него сначала недоумённо или выжидательно, потом, прочтя рекомендательные записки, вдруг расплывались в улыбках, усаживали, расспрашивали, читали предложенные им стихи и тут же объявляли, что стихи хорошие, они будут напечатаны тогда-то и даже извинялись, что журналы, к сожалению, не выходят ежедневно и придётся ему немного подождать, а некоторые тут же писали распоряжения в бухгалтерию о выдаче аванса. Его приглашали выступать со стихами на собраниях литературных кружков при журналах, и он приходил и читал, и ему восторженно аплодировали.
О появлении нового таланта поползла по столице стоустая молва, и вчера ещё не ведомый никому Есенин стал получать приглашения в литературные салоны, и там, стоя на паркетных полах или на коврах, при сиянии хрустальных люстр, он читал свои стихи, и какие-то дамы в мехах и шелках лорнировали его и томными голосами роняли слова похвалы и одобрения:
— Мило, очень мило!
— Какая первобытная свежесть!
Как в тумане, он смутно запомнил себя в салоне Мережковского и Гиппиус, где он читал с триумфом, хотя не верил, что этим дамам и господам, чопорным и изысканным, могут нравиться его стихи о сенокосах и коровах, о месяце, похожем на ягнёнка, о берёзовой Руси.
Из тумана выплывали бритые и бородатые лица новых знакомых, имена и фамилии которых он плохо запоминал или вовсе не помнил. И кто-то из этих завсегдатаев ресторанов и салонов одевал и обувал его, вчерашнего сельского парня, в голубые шёлковые рубашки с кручёными поясками, в оперные поддёвки, в лакированные сапожки, а Есенин вроде бы безвольно поддавался этому, но наблюдал себя как бы со стороны, издали и не без хитринки думал: «Вам нравится этот маскарад? Чёрт с вами, забавляйтесь... Но вы сами того не понимаете, что содействуете популяризации моих стихов, написанных не для вас, а для миллионов простых россиян».
Он, конечно, не смел и помыслить, что за его выступлениями в столичных литературных салонах издали следит всепонимающий, мудрый Горький, и через несколько лет он напишет о нём, Есенине этого периода, два своих мнения — искренних и проницательных. «Пришёл из деревни, — напишет Горький, — отличный поэт Сергей Есенин, быстро заставил полюбить его милые стихи».
И ещё напишет о рязанском талантливом парне, попавшем в петроградские литературные салоны: «Город встретил его с тем восхищением, как обжора встречает землянику в январе. Его стихи начали хвалить чрезмерно и неискренно, как умеют хвалить лицемеры и завистники».
Но настоящая жизнь Есенина была подспудной, сокровенной.
В гостеприимном доме Мурашёва Есенин писал — вдохновенно и упорно, не теряя ни минуты, когда оставался один или наедине с Михаилом Павловичем. Одно за другим выходили из-под пера Есенина новые стихи — «Я одену себя побирушкой», «Девичник», «Бабушкины сказки». Лежала груда незаконченных черновиков.
Из многочисленных посещений редакций Есенину отчётливее всего запомнился приход в редакцию «Ежемесячного журнала».
Виктор Сергеевич Миролюбов, редактор-издатель журнала, встретил Есенина приветливо, предупредительно, даже и не прочтя ещё рекомендательной записки Городецкого. Есенин навсегда запомнил его умные и добрые глаза.
— Вы что же, стихи пишете? — спросил Миролюбов. Есенин вместо ответа протянул ему записку Городецкого.
— Вон как Сергей Митрофанович вас называет: «молодой талант», — удивился Миролюбов, прочтя записку. — Он такими словами не раскидывается. Ну что же вы нам предложите?
Есенин протянул редактору рукопись поэмы «Галки».
— Это о разгроме наших войск в Пруссии и о слезах солдаток по убитым, — глуховато сказал Есенин.
— Интересно, и даже весьма, — отозвался Миролюбов. — Однако замечу, молодой человек, что любой редактор ходит ныне под военным цензором.
— Не скрою, что в Москве мои «Галки» были приняты журналом «Друг народа», но по приказу военной цензуры были запрещены и набор рассыпан. — Голос Есенина звучал не сокрушённо, а гордо.
Миролюбов понимающе покачал головой.
— Не обещаю наверняка, но буду стараться тиснуть, — пообещал он и добавил: — На всякий случай оставьте мне ещё несколько стихотворений. Думается мне, что вы будете нашим постоянным автором.
Есенин с нетерпением ждал первых петроградских публикаций своих стихов.
Двенадцатого апреля вышел 24-й номер журнала «Задушевное слово» с есенинской «Черёмухой».
Есенин ликовал.
Вскоре Мурашёв принёс только что вышедший второй номер журнала «Парус» со стихами «О дитя, я долго плакал над судьбой твоей...».
На другой день Есенин вручил Сергею Митрофановичу четвёртый номер «Нового журнала для всех» со своими стихами «Кручина», посвящёнными Сергею Городецкому.
Городецкий был растроган и впервые назвал Есенина Серёженькой. С этого дня они перешли на «ты».
Городецкий не без восхищения говорил о Николае Клюеве[41], поэте, словно бы жившем в Древней Руси, дал Есенину его адрес и посоветовал связаться с ним хотя бы по почте.
Вечером, положив перед собой записную книжку, Есенин долго писал своё первое письмо Николаю Клюеву. Он знал его только по стихам и никогда не встречался с ним. «Стихи у меня в Питере прошли успешно, — сообщал он Клюеву. — Из 60 приняли 51. Взяли «Северные записки», «Русская мысль», «Ежемесячный журнал» и др. Осенью Городецкий выпускает мою книгу «Радуница».
Окончив письмо, он пошёл к Городецкому.
Городецкий строго взглянул на улыбающегося простодушной улыбкой Есенина и отрывисто бросил:
— Садись!
Есенин сел на диван, не понимая, почему и выражение лица Сергея Митрофановича, и его интонация так непривычно строги.
Городецкий разглядывал Есенина изучающе, словно видел его впервые.
Есенину стало не по себе, улыбка его погасла, и он внутренне насторожился, решая дать отпор любому поучению или замечанию Сергея Митрофановича. Что с ним? И брови хмурит, и весь какой-то взъерошенный — вот-вот ошарашит неприятной, а может быть, несущей беду новостью.
— Вот что, Сергей, — заговорил наконец Городецкий. — Я из-за тебя, из любви к тебе сделался кем-то вроде соглядатая, проще сказать, шпиона. Пользуясь приятельством с одним неизвестным тебе человеком, я принудил его показать мне пока что секретное неотправленное письмо, черновик письма.
— Какого ещё письма? — удивился Есенин. — К кому и от кого письма?
Городецкий скривил губы, не обращал внимания на недоумённые вопросы и продолжал каяться и осуждать себя:
— Добро бы только прочёл, узнал, в чём дело, но бес меня попутал, и я снял копию с этого письма, а это уже, кажется, что-то вроде похищения документа.
— Ничего не понимаю! — признался Есенин. — Говори, ради Бога, так, чтобы я смог понять. Первый раз вижу тебя в роли кающейся Магдалины.
Городецкий тяжело вздохнул:
— Сказавший «а», должен сказать и «б». Слушай, но только дай мне честное слово, что это останется глубоко между нами.
— Даю честное слово, что об услышанном от тебя буду молчать.
Городецкий вынул из бокового кармана смятую бумажку и отрывисто сказал:
— Это точная копия письма, заготовленного тебе. Понимаешь? Тебе, в сущности говоря, ещё мальчику, деревенскому пареньку. Лелю из русской сказки. Письмо вот-вот будет подписано владельцем крупнейшего издательства «Прометей» Михайловым и послано тебе.
— Что же ты, тёзка, портишь себе кровь?
— Так я же украдкой скопировал чужое письмо. Это всё равно что подслушать чей-то тайный разговор или подсмотреть что-то в замочную скважину.
— А что в письме-то? — живо заинтересовался Есенин. — Если уж снял копию, то читай. Грех беру на себя.
Городецкий как-то сразу успокоился и, разгладив помятую бумажку, медленно и раздельно, словно смакуя каждое слово, прочёл:
— «Милостивый государь, Сергей Александрович! Не будете ли Вы любезны дать нам оттиски Ваших произведений или в крайнем случае указать, где они печатались. Хотелось бы для дальнейших сборников иметь Ваши вещи, а может быть, нужно было бы издать отдельной (целой) книгой».
Есенин слушал эти лестные слова, и лицо его розовело, в глазах запрыгали бесенята:
— Превосходно, Серёженька, родной дядя мой на Парнасе! Радоваться надо, а ты хмуришься. А на то, что ты скопировал чужое письмо, плюнь! Всё равно я бы тебе первому его показал, если б получил.
Давай-ка лучше обдумаем, что я могу предложить «Прометею»? Сборник «Радуница» у тебя. «Рязанские побаски, канавушки и страдания» твёрдо обещаны тебе.
— О них забудь! — ревниво прервал его Городецкий. — Я их уже сосватал в издательство «Краса».
— Ты знаешь, что я работаю, как вол, и всё же нового сборника мне не собрать, если даже военный цензор не зарежет моих «Галок», как это сделано в Москве.
— В этих случаях умненькие авторы делают так. Предложение издательства принимают и выговаривают себе срок для предоставления рукописи. Ну а свою библиографию можешь им дать. Это ведь не секрет.
Городецкий оборвал сам себя, вскочил и крупно зашагал по комнате.
— Но ты понимаешь, что происходит? Вчера тебя никто в Питере не знал, а сегодня за тобой гоняется сам Михайлов из «Прометея». Это же, чёрт меня задери, беспрецедентно!
Есенин смутился и тихо, вполголоса признался:
— А знаешь, Серёженька, какая как-то строфа у меня написалась сама собой?
Городецкий остановился, широко расставил длинные ноги:
— Ну?
Есенин также вполголоса сказал:
— Это обращение к моей матери.
И прочёл:
Разбуди меня завтра рано,
Засвети в нашей горнице свет,
Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт.
Городецкий подтвердил:
— Будешь, Серёженька. В этом я не сомневаюсь... И брось ты шляться по литературным салонам, по гостиным меценатов. Да и все эти шёлковые рубашечки и поддёвочки выбрось к чёртовой прабабушке. Не пристало тебе, талантливому русскому поэту, маскарадиться. В июльской книжке «Северных записок» твоя «Русь» полностью появится. Это же событие в нашей поэзии. А ты... Эх, бить тебя некому! Блок и Горький следят за твоими стихами, ценят тебя и, поверь мне, огорчаются, когда ты играешь роль пейзанского пастушка. И перед кем? Перед Мережковскими и Гиппиусами. Это же редакционные чистоплюи, словоблуды. Можешь радоваться, завтра, двадцать второго апреля, выходит очередной номер журнала «Голос жизни». Там идут твои стихи «Гусляр», «Богомолки», «Рыбак». Но главное, там идёт статья Романа Аренского «Земля и камень». О тебе статья. Знаешь, кто пишет под псевдонимом Аренского?
— Не знаю.
— Ну так узнай. Аренский — это Зинаида Гиппиус. Эта змееподобная дама покровительственно похлопывает тебя по плечу.
Есенин нахмурился и, попрощавшись, ушёл.
О выходящем «Голосе жизни» со статьёй Гиппиус Есенин вечером с беспокойством рассказал Мурашёву.
Михаил Павлович выслушал Есенина с мрачным видом:
— Если эта дама и похвалит тебя, то непременно с подковыркой. Она народ считает быдлом. Зря ты, Сергей, ходил к Мережковским. Это — чужая улица.
Утром Мурашёв принёс 17-й номер журнала «Голос жизни».
Есенин против своего обыкновения даже не стал читать свои стихи, а сразу отыскал статью Романа Аренского «Земля и камень».
Как и говорил Городецкий, статья была о Есенине, первая в Петрограде статья о нём. Он читал её торопливо, пытливо, всё время ожидая оскорбления. Зинаида Гиппиус, выступавшая под псевдонимом Аренский, начала статью за здравие: Есенин, дескать, «действительно талантлив». «Замечательно, — лицемерно утверждала она, — что при таком отсутствии прямой непосредственной связи с литературой, при такой разностильности Есенин — настоящий современный поэт».
Кончалась статья за упокой: «Есенин не знает языков, а потому ему невдомёк, что значит «манто», «ландолэ», «грезофарс» и т.д., а коллега не понимает ни «дёжки», ни «купыря» и скорее до экарлатной зари додумывается, чем до «маковой».
Есенин сидел разъярённый, еле сдерживая негодование.
— Ну как, Серёжа? — спросил Мурашёв.
— Она меня как вещь ощупывает, — отрывисто ответил Есенин и замолчал.
В дверь постучали. Почтальон принёс письмо, адресованное Есенину.
Он почему-то с тревогой вскрыл конверт и прочёл:
«22 апреля.
Дорогой Сергей Александрович!
Сейчас очень большая во мне усталость и дела много. Потому, думаю, что пока не стоит нам с Вами видеться, ничего существенно нового друг другу не скажем.
Вам желаю от души остаться живым и здоровым. Трудно загадывать вперёд, и мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные, только всё-таки я думаю, что путь Вам, может быть, предстоит не короткий, и, чтобы с него не сбиться, надо не торопиться, не нервничать. За каждый шаг свой рано или поздно придётся дать ответ, а шагать теперь трудно, в литературе, пожалуй, всего труднее.
Я всё это не для прописи Вам хочу сказать, а от души; сам знаю, как трудно ходить, чтобы ветер не унёс и чтобы болото не затянуло!
Будьте здоровы, жму руку.
Александр Блок».